Сто лет русской готической новеллы – такой подзаголовок можно было бы дать сборнику, объединившему имена столь разных авторов. Издание открывается «Лафертовской Маковницей» А. Погорельского, которая считается первым в отечественной литературе произведением с мистическим сюжетом, а заканчивается рассказом А. Грина «Серый автомобиль». Готика входит в моду в начале XIX века. Ориентируясь на европейские образцы, обращаясь к народным быличкам и легендам, русские писатели 1820– 1830-х годов сполна отдали дань этому жанру. В их числе А. С. Пушкин и Н. В. Гоголь, А. А. Бестужев-Марлинский и В. Ф. Одоевский. Стихия сверхъестественного, существа из другого мира – призраки, колдуны, мертвецы, упыри и прочая нечисть – наполняют страницы книг. Но и позднее интерес к таинственному, иррациональному, фантастическому в русской литературе не иссяк, о чем свидетельствуют произведения А. К. Толстого, И. С. Тургенева, Н. С. Лескова и других авторов. Новое увлечение мистикой пришлось на Серебряный век, когда создавали свои произведения А. И. Куприн, Ф. Сологуб, Л. Н. Андреев и др. Широко известные произведения готической прозы соседствуют на страницах сборника с редко публикующимися сочинениями.
© А. С. Степанова, составление, примечания, 2024
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Азбука®
А. Погорельский
Лафертовская Маковница
Лет за пятнадцать пред сожжением Москвы недалеко от Проломной заставы стоял небольшой деревянный домик с пятью окошками в главном фасаде и с небольшою над средним окном светлицею. Посреди маленького дворика, окруженного ветхим забором, виден был колодезь. В двух углах стояли полуразвалившиеся анбары, из которых один служил пристанищем нескольким индейским и русским курам, в мирном согласии разделявшим укрепленную поперек анбара веху. Перед домом из-за низкого палисадника поднимались две или три рябины и, казалось, с пренебрежением смотрели на кусты черной смородины и малины, растущие у ног их. Подле самого крыльца выкопан был в земле небольшой погреб для хранения съестных припасов.
В сей-то убогий домик переехал жить отставной почтальон Онуфрич с женою Ивановною и с дочерью Марьею. Онуфрич, будучи еще молодым человеком, лет двадцать прослужил в поле и дослужился до ефрейторского чина; потом столько же лет верою и правдою продолжал службу в московском почтамте; никогда, или, по крайней мере, ни за какую вину, не бывал штрафован и наконец вышел в чистую отставку и на инвалидное содержание. Дом был его собственный, доставшийся ему по наследству от недавно скончавшейся престарелой его тетки. Сия старушка, при жизни своей, во всей Лафертовской части[1] известна была под названием
Но этот промысел старушки служил только личиною, прикрывавшею совсем иное ремесло. В глубокий вечер, когда в прочих частях города начинали зажигать фонари, а в окрестностях ее дома расстилалась ночная темнота, люди разного звания и состояния робко приближались к хижине и тихо стучались в калитку. Большая цепная собака, Султан, громким лаем провозглашала чужих. Старушка отворяла дверь, длинными костяными пальцами брала за руку посетителя и вводила его в низкие хоромы. Там, при мелькающем свете лампады, на шатком дубовом столе лежала колода карт, на которых, от частого употребления, едва можно было различить бубны от червей, на лежанке стоял кофейник из красной меди, а на стене висело решето. Старушка, предварительно приняв от гостя добровольное подаяние – смотря по обстоятельствам, – бралась за карты или прибегала к кофейнику и к решету. Из красноречивых ее уст изливались рекою пророчества о будущих благах, и упоенные сладкою надеждою посетители при выходе из дома нередко вознаграждали ее вдвое более, нежели при входе.
Таким образом, жизнь ее протекала покойно в мирных сих занятиях. Правда, что завистливые соседи называли ее за глаза колдуньею и ведьмою; но зато в глаза ей низко кланялись, умильно улыбались и величали бабушкою. Такое к ней уважение отчасти произошло оттого, что когда-то один из соседей вздумал донести полиции, будто бы Лафертовская Маковница занимается непозволительным гаданием в карты и на кофе и даже знается с подозрительными людьми! На другой же день явился полицейский, вошел в дом, долго занимался строгим обыском и наконец при выходе объявил, что он не нашел ничего. Неизвестно, какие средства употребила почтенная старушка в доказательство своей невиновности, да и не в том дело! Довольно того, что донос найден был неосновательным. Казалось, что сама судьба вступилась за бедную Маковницу, ибо скоро после того сын доносчика, резвый мальчик, бегая по двору, упал на гвоздь и выколол себе глаз, потом жена его нечаянно поскользнулась и вывихнула ногу, наконец, в довершение всех несчастий, лучшая корова их, не будучи прежде ничем больна, вдруг пала. Отчаянный сосед насилу умилостивил старушку слезами и подарками – и с того времени все соседство обходилось с нею с должным уважением. Те только, которые, переменяя квартиру, переселялись далеко от Лафертовской части, как, например, на Пресненские пруды, в Хамовники или на Пятницкую, – те только осмеливались громко называть Маковницу ведьмою. Они уверяли, что сами видели, как в темные ночи налетал на дом старухи большой ворон с яркими, как раскаленный уголь, глазами, иные даже божились, что любимый черный кот, каждое утро провожающий старуху до ворот и каждый вечер ее встречающий, не кто иной, как сам нечистый дух.
Слухи эти наконец дошли и до Онуфрича, который по должности своей имел свободный доступ в передние многих домов. Онуфрич был человек набожный, и мысль, что родная тетка его свела короткое знакомство с нечистым, сильно потревожила его душу. Долго не знал он, на что решиться. «Ивановна! – сказал он наконец в один вечер, подымая ногу и вступая на смиренное ложе, – Ивановна, дело решено! Завтра поутру пойду к тетке и постараюсь уговорить ее, чтоб она бросила проклятое ремесло свое. Вот она уже, слава Богу, добивает девятый десяток, а в такие лета пора принесть покаяние – пора и о душе подумать!»
Это намерение Онуфрича крайне не понравилось жене его. Лафертовскую Маковницу все считали богатою, и Онуфрич был единственный ее наследник. «Голубчик! – отвечала она ему, поглаживая его по наморщенному лбу, – сделай милость, не мешайся в чужие дела. У нас и своих забот довольно: вот уже теперь и Маша подрастает; придет пора выдать ее замуж, а где нам взять женихов без приданого? Ты знаешь, что тетка твоя любит дочь нашу: она ей крестная мать, и когда дело дойдет до свадьбы, то не от кого иного, кроме ее, ожидать нам милостей. Итак, если ты жалеешь Машу, если любишь меня хоть немножко, то оставь добрую старушку в покое. Ты знаешь, душенька…» – Ивановна хотела продолжать, как заметила, что Онуфрич храпит. Она печально на него взглянула, вспомнив, что в прежние годы он не так хладнокровно слушал ее речи; отвернулась в другую сторону и вскоре сама захрапела.
На другое утро, когда еще Ивановна покоилась в объятиях глубокого сна, Онуфрич тихонько поднялся с постели, смиренно помолился иконе Николая Чудотворца, вытер суконкою блистающего на картузе орла и почтальонский свой знак и надел мундир. Потом, подкрепив сердце большою рюмкою ерофеича, вышел в сени. Там прицепил он тяжелую саблю свою, еще раз перекрестился и отправился к Проломной заставе.
Старушка приняла его ласково. «Эй, эй, племянничек! – сказала она ему. – Какая напасть выгнала тебя так рано из дому – да еще в такую даль? Ну-ну, добро пожаловать; просим садиться».
Онуфрич сел подле нее на скамью, закашлял и не знал, с чего начать. В эту минуту дряхлая старушка показалась ему страшнее, нежели лет тридцать тому назад турецкая батарея[2]. Наконец он вдруг собрался с духом.
– Тетушка! – сказал он ей твердым голосом. – Я пришел поговорить с вами о важном деле.
– Говори, мой милый, – отвечала старушка, – а я послушаю.
– Тетушка! недолго уже вам остается жить на свете; пора покаяться, пора отказаться от Сатаны и от наваждений его.
Старушка не дала ему продолжать. Губы ее посинели, глаза налились кровью, нос громко начал стукаться об бороду. «Вон из моего дому! – закричала она задыхающимся от злости голосом. – Вон, окаянный!.. и чтоб проклятые ноги твои навсегда подкосились, когда опять ты ступишь на порог мой!» – Она подняла сухую руку… Онуфрич перепугался до полусмерти; прежняя, давно потерянная гибкость вдруг возвратилась в его ноги: он одним махом соскочил с лестницы и добежал до дому, ни разу не оглянувшись.
С того времени все связи между старушкою и семейством Онуфрича совершенно прервались. Таким образом прошло несколько лет. Маша пришла в совершенный возраст и была прекрасна, как майский день; молодые люди за нею бегали; старики, глядя на нее, жалели о прошедшей своей молодости. Но Маша была бедна – и женихи не являлись. Ивановна чаще стала вспоминать о старой тетке и никак не могла утешиться. «Отец твой, – часто говаривала она Марье, – тогда рехнулся в уме! Чего ему было соваться туда, где его не спрашивали? Теперь сидеть тебе в девках!»
Лет двадцать тому назад, когда Ивановна была молода и хороша, она бы не отчаялась уговорить Онуфрича, чтоб он попросил прощения у тетушки и с нею примирился; но с тех пор, как розы на ее ланитах стали уступать место морщинам, Онуфрич вспомнил, что муж есть глава жены своей, – и бедная Ивановна с горестью принуждена была отказаться от прежней власти. Онуфрич не только сам никогда не говорил о старушке, но строго запретил жене и дочери упоминать о ней. Несмотря на то, Ивановна вознамерилась сблизиться с теткою. Не смея действовать явно, она решилась тайно от мужа побывать у старушки и уверить ее, что ни она, ни дочь нимало не причастны дурачеству ее племянника.
Наконец случай поблагоприятствовал ее намерению: Онуфрича на время откомандировали на место заболевшего станционного смотрителя, и Ивановна с трудом при прощанье могла скрыть радость свою. Не успела она проводить дорогого мужа за заставу, не успела еще отереть глаз от слез, как схватила дочь свою под руку и поспешила с нею домой.
– Машенька! – сказала она ей, – скорей оденься получше; мы пойдем в гости.
– К кому, матушка? – спросила Маша с удивлением.
– К добрым людям, – отвечала мать. – Скорей, скорей, Машенька, не теряй времени; теперь уже смеркается, а нам идти далеко.
Маша подошла к висящему на стене в бумажной рамке зеркалу – гладко зачесала волосы за уши и утвердила длинную темно-русую косу роговою гребенкою; потом надела красное ситцевое платье и шелковый платочек на шею; еще раза два повернулась перед зеркалом и объявила матушке, что она готова.
Дорогою Ивановна открыла дочери, что они идут к тетке. «Пока дойдем мы до ее дома, – сказала она, – сделается темно, и мы, верно, ее застанем. Смотри же, Маша, поцелуй у тетки ручку и скажи, что ты соскучилась, давно не видав ее. Она сначала будет сердиться, но я ее умилостивлю; ведь не мы виноваты, что мой старик спятил с ума».
В сих разговорах они приблизились к дому старушки. Сквозь закрытые ставни сверкал огонь. «Смотри же, не забудь поцеловать ручку», – повторила еще Ивановна, подходя к двери. Султан громко залаял. Калитка отворилась, старушка протянула руку и ввела их в комнату. Она приняла их за обыкновенных вечерних гостей своих.
– Милостивая государыня тетушка! – начала речь Ивановна…
– Убирайтесь к черту! – закричала старуха, узнав племянницу. – Зачем вы сюда пришли? Я вас не знаю и знать не хочу.
Ивановна начала рассказывать, бранить мужа и просить прощенья; но старуха была неумолима.
– Говорю вам, убирайтесь! – кричала она, – а не то!.. – Она подняла на них руку.
Маша испугалась, вспомнила приказание матушки и, громко рыдая, бросилась целовать ее руки.
– Бабушка сударыня! – говорила она, – не гневайтесь на меня; я так рада, что опять вас увидела!
Слезы Машины наконец тронули старуху.
– Перестань плакать, – сказала она, – я на тебя не сердита: знаю, что ты ни в чем не виновата, мое дитятко! Не плачь же, Машенька! Как ты выросла, как похорошела! – Она потрепала ее по щеке. – Садись подле меня, – продолжала она. – Милости просим садиться, Марфа Ивановна! Каким образом вы обо мне вспомнили после столь долгого времени?
Ивановна обрадовалась этому вопросу и начала рассказывать: как она уговаривала мужа, как он ее не послушался, как запретил им ходить к тетушке, как они огорчались и как наконец она воспользовалась отсутствием Онуфрича, чтоб засвидетельствовать тетушке нижайшее почтение. Старушка с нетерпением выслушала рассказы Ивановны. «Быть так, – сказала она ей, – я не злопамятна; но если вы искренне желаете, чтоб я забыла прошедшее, то обещайтесь, что во всем будете следовать моей воле! С этим условием я приму вас опять в свою милость и сделаю Машу счастливою». Ивановна поклялась, что все ее приказания будут свято исполнены. «Хорошо, – молвила старуха, – теперь идите с Богом; а завтра ввечеру пускай Маша придет ко мне одна, не ранее, однако, половины двенадцатого часа. Слышишь ли, Маша? Приходи одна». Ивановна хотела было отвечать, но старуха не дала ей выговорить ни слова. Она встала, выпроводила их из дому и захлопнула за ними дверь.
Ночь была темная. Долго шли они, взявшись за руки, не говоря ни слова. Наконец, подходя уже к зажженным фонарям, Маша робко оглянулась и прервала молчание.
– Матушка! – сказала она вполголоса, – неужели я завтра пойду одна к бабушке, ночью и в двенадцатом часу?..
– Ты слышала, что приказано тебе прийти одной. Впрочем, я могу проводить тебя до половины дороги.
Маша замолчала и предалась размышлениям. В то время, когда отец ее поссорился с своей теткой, Маше было не более тринадцати лет; она тогда не понимала причины этой ссоры и только жалела, что ее более не водили к доброй старушке, которая всегда ее ласкала и потчевала медовым маком. После того хотя и пришла уже она в совершенный возраст, но Онуфрич никогда не говорил ни слова об этом предмете; а мать всегда отзывалась о старушке с хорошей стороны и всю вину слагала на Онуфрича. Таким образом, Маша в тот вечер с удовольствием последовала за матерью. Но когда старуха приняла их с бранью, когда Маша при дрожащем свете лампады взглянула на посиневшее от злости лицо ее, тогда сердце в ней содрогнулось от страха. В продолжение длинного рассказа Ивановны воображению ее представилось, как будто в густом тумане, все то, что в детстве своем она слышала о бабушке… и если б в это время старуха не держала ее за руку, то, может быть, она бросилась бы бежать из дому. Итак, можно вообразить, с каким чувством она помышляла о завтрашнем дне.
Возвратясь домой, Маша со слезами просила мать, чтоб она не посылала ее к бабушке; но просьбы ее были тщетны. «Какая же ты дура, – говорила ей Ивановна, – чего тут бояться? Я тихонько провожу тебя почти до дому, дорогой тебя никто не тронет, а беззубая бабушка тоже тебя не съест!»
Следующий день Маша весь проплакала. Начало смеркаться – и ужас ее увеличивался; но Ивановна как будто ничего не примечала, она почти насильно ее нарядила. «Чем более ты будешь плакать, тем для тебя хуже, – сказала она. – Что-то скажет бабушка, когда увидит красные твои глаза!» Между тем кукушка на стенных часах прокричала одиннадцать раз, Ивановна набрала в рот холодной воды, брызнула Маше в лицо и потащила ее за собою.
Маша следовала за матерью, как жертва, которую ведут на заклание. Сердце ее громко билось, ноги через силу двигались, и таким образом они прибыли в Лафертовскую часть. Еще несколько минут шли они вместе; но лишь только Ивановна увидела мелькающий вдали между ставней огонь, как пустила руку Машину. «Теперь иди одна, – сказала она, – далее я не смею тебя провожать». Маша в отчаянье бросилась к ней в ноги. «Полно дурачиться! – вскричала мать строгим голосом. – Что тебе сделается? Будь послушна и не вводи меня в сердце». Бедная Маша собрала последние силы и тихими шагами удалилась от матери. Тогда был в исходе двенадцатый час; никто с нею не повстречался, и нигде, кроме старушкина дома, не видно было огня. Казалось, будто вымерли все жители той части города; мрачная тишина царствовала повсюду; один только глухой шум от собственных ее шагов отзывался у нее в ушах. Наконец пришла она к домику и трепещущею рукою дотронулась до калитки… Вдали, на колокольне Никиты-мученика[3], ударило двенадцать часов. Звуки колокола в тишине черной ночи дрожащим гулом расстилались по воздуху и доходили до ее слуха. Внутри домика кот громко промяукал двенадцать раз… Она сильно вздрогнула и хотела бежать… но вдруг раздался громкий лай цепной собаки, заскрипела калитка – длинные пальцы старухи схватили ее за руку. Маша не помнила, как взошла на крылечко и как очутилась в бабушкиной комнате… Пришед немного в себя, она увидела, что сидит на скамье; перед нею стояла старуха и терла виски ее муравьиным спиртом. «Как ты напугана, моя голубка! – говорила она ей. – Ну-ну, темнота на дворе самая прекрасная; но ты, мое дитятко, еще не узнала ее цены и потому боишься. Отдохни немного; пора нам приняться за дело!»
Маша не отвечала ни слова; утомленные от слез глаза ее следовали за всеми движениями бабушки. Старуха подвинула стол на середину комнаты, из стенного шкафа вынула большую темно-алую свечку, зажгла ее и прикрепила к столу, а лампаду потушила. Комната осветилась розовым светом. Все пространство от полу до потолка как будто наполнилось длинными нитками кровавого цвета, которые тянулись по воздуху в разных направлениях – то свертывались в клуб, то опять развивались, как змеи… «Прекрасно, – сказала старушка и взяла Машу за руку. – Теперь иди за мною». Маша дрожала всеми членами; она боялась идти за бабушкой, но еще более боялась ее рассердить. С трудом поднялась она на ноги. «Держись крепко за полы мои, – прибавила старуха, – и следуй за мной… не бойся ничего!»
Старуха начала ходить кругом стола и протяжным напевом произносила непонятные слова; перед нею плавно выступал черный кот с сверкающими глазами и с поднятым вверх хвостом. Маша крепко зажмурилась и трепещущими шагами шла за бабушкой. Трижды три раза старуха обошла вокруг стола, продолжая таинственный напев свой, сопровождаемый мурлыканьем кота. Вдруг она остановилась и замолчала… Маша невольно раскрыла глаза – те же кровавые нити все еще растягивались по воздуху. Но, бросив нечаянно взгляд на черного кота, она увидела, что на нем зеленый мундирный сюртук; а на место прежней котовой круглой головки показалось ей человеческое лицо, которое, вытараща глаза, устремляло взоры прямо на нее. Она громко закричала и без чувств упала на землю…
Когда она опомнилась, дубовый стол стоял на старом месте, темно-алой свечки уже не было и на столе по-прежнему горела лампада; бабушка сидела подле нее и смотрела ей в глаза, усмехаясь с веселым видом. «Какая же ты, Маша, трусиха! – говорила она ей. – Но до того нужды нет; я и без тебя кончила дело. Поздравляю тебя, родная, – поздравляю тебя с женихом! Он человек очень мне знакомый и должен тебе нравиться. Маша, я чувствую, что недолго мне осталось жить на белом свете; кровь моя уже слишком медленно течет по жилам, и временем сердце останавливается… Мой верный друг, – продолжала старуха, взглянув на кота, – давно уже зовет меня туда, где остылая кровь моя опять согреется. Хотелось бы мне еще немного пожить под светлым солнышком, хотелось бы еще полюбоваться золотыми денежками… но последний час мой скоро стукнет. Что же делать! Чему быть, тому не миновать. Ты, моя Маша, – продолжала она, вялыми губами поцеловав ее в лоб, – ты после меня будешь обладать моими сокровищами; тебя я всегда любила и охотно уступлю тебе место! Но выслушай меня со вниманием: придет жених, назначенный тебе тою силою, которая управляет большею частию браков… Я для тебя выпросила этого жениха; будь послушна и выдь за него. Он научит тебя той науке, которая помогла мне накопить себе клад; общими вашими силами он нарастет еще вдвое – и прах мой будет покоен. Вот тебе ключ; береги его пуще глаза своего. Мне не позволено сказать тебе, где спрятаны мои деньги; но как скоро ты выйдешь замуж, все тебе откроется!» Старуха сама повесила ей на шею маленький ключ, надетый на черный шнурок. В эту минуту кот громко промяукал два раза. «Вот уже настал третий час утра, – сказала бабушка. – Иди теперь домой, дорогое мое дитя! Прощай! Может быть, мы уже не увидимся…» Она проводила Машу на улицу, вошла опять в дом и затворила за собой калитку.
При бледном свете луны Маша скорыми шагами поспешила домой. Она была рада, что ночное ее свидание с бабушкой кончилось, и с удовольствием помышляла о будущем своем богатстве. Долго Ивановна ожидала ее с нетерпением. «Слава Богу! – сказала она, увидев ее. – Я уже боялась, чтоб с тобою чего-нибудь не случилось. Рассказывай скорей, что ты делала у бабушки?» Маша готовилась повиноваться, но сильная усталость мешала ей говорить. Ивановна, заметив, что глаза ее невольно смыкаются, оставила до другого утра удовлетворение своего любопытства, сама раздела любезную дочку и уложила ее в постель, где она вскоре заснула глубоким сном.
Проснувшись на другой день, Маша насилу собралась с мыслями. Ей казалось, что все, случившееся с нею накануне, не что иное, как тяжелый сон; когда же взглянула нечаянно на висящий у нее на шее ключ, то удостоверилась в истине всего, ею виденного, – и обо всем с подробностью рассказала матери. Ивановна была вне себя от радости. «Видишь ли теперь, – сказала она, – как хорошо я сделала, что не послушалась твоих слез?» Весь тот день мать с дочерью провели в сладких мечтах о будущем благополучии. Ивановна строго запретила Маше ни слова не говорить отцу о свидании своем с бабушкой. «Он человек упрямый и вздорливый, – промолвила она, – и в состоянии все дело испортить».
Против всякого ожидания Онуфрич приехал на следующий день поздно ввечеру. Станционный смотритель, которого должность ему приказано было исправлять, нечаянно выздоровел, и он воспользовался первою едущею в Москву почтою[4], чтоб возвратиться домой.
Не успел он еще рассказать жене и дочери, по какому случаю он так скоро воротился, как вошел к ним в комнату прежний его товарищ, который служил будочником в Лафертовской части, неподалеку от дома Маковницы.
– Тетушка приказала долго жить! – сказал он, не дав себе даже времени сперва поздороваться.
Маша и Ивановна взглянули друг на друга.
– Упокой, Господи, ее душу! – воскликнул Онуфрич, смиренно сложив руки. – Помолимся за покойницу; она имеет нужду в наших молитвах!
Он начал читать молитву. Ивановна с дочерью крестились и клали земные поклоны; но на уме у них были сокровища, их ожидающие. Вдруг они обе вздрогнули в одно время… Им показалось, что покойница с улицы смотрит к ним в комнату и им кланяется! Онуфрич и будочник, молившиеся с усердием, ничего не заметили.
Несмотря на то что было уже поздно, Онуфрич отправился в дом покойной тетки. Дорогою товарищ его рассказывал все, что ему известно было о ее смерти. «Вчера, – говорил он, – тетка твоя в обыкновенное время пришла к себе; соседи видели, что у нее в доме светился огонь. Но сегодня она уже не являлась у Проломной, и из этого заключили, что она нездорова. Наконец под вечер решились войти к ней в комнату, но ее не застали уже в живых: так иные рассказывают о смерти старухи. Другие утверждают, что в прошедшую ночь что-то необыкновенное происходило в ее доме. Сильная буря, говорят, бушевала около хижины, тогда как везде погода стояла тихая; собаки из всего околотка собрались перед ее окном и громко выли; мяуканье ее кота слышно было издалека… Что касается до меня, то я нынешнюю ночь спокойно проспал; но товарищ мой, стоявший на часах, уверяет, что он видел, как с самого Введенского кладбища прыгающие по земле огоньки длинными рядами тянулись к ее дому и, доходя до калитки, один за другим, как будто проскакивая под нее, исчезали. Необыкновенный шум, свист, хохот и крик, говорят, слышен был в ее доме до самого рассвета. Странно, что до сих пор нигде не могли отыскать ее черного кота!»
Онуфрич с горестию внимал рассказу будочника, не отвечая ему ни слова. Таким образом пришли они в дом покойницы. Услужливые соседки, забыв страх, который внушала им старушка при жизни, успели ее уже омыть и одеть в праздничное платье. Когда Онуфрич вошел в комнату, старушка лежала на столе. В головах у ней сидел дьячок и читал Псалтырь. Онуфрич, поблагодарив соседок, послал купить восковых свеч, заказал гроб, распорядился, чтоб было что попить и поесть желающим проводить ночь у покойницы, и отправился домой. Выходя из комнаты, он никак не мог решиться поцеловать у тетушки руку.
В следующий день назначено быть похоронам. Ивановна для себя и для дочери взяла напрокат черные платья, и обе явились в глубоком трауре. Сначала все шло надлежащим порядком. Одна только Ивановна, прощаясь с теткою, вдруг отскочила назад, побледнела и сильно задрожала. Она уверяла всех, что ей сделалось дурно; но после того тихонько призналась Маше, что ей показалось, будто покойница разинула рот и хотела схватить ее за нос. Когда же стали поднимать гроб, то он сделался так тяжел, как будто налитой свинцом, и шесть широкоплечих почталионов насилу могли его вынесть и поставить на дроги. Лошади сильно храпели, и с трудом можно было их принудить двигаться вперед.
Эти обстоятельства и собственные замечания Маши подали ей повод к размышлениям. Она вспомнила, какими средствами сокровища покойницы были собраны, и обладание оными показалось ей не весьма лестным. В некоторые минуты ключ, висящий у нее на шее, как тяжелый камень, давил ей грудь, и она неоднократно принимала намерение все открыть отцу и просить у него совета; но Ивановна строго за ней присматривала и беспрестанно твердила, что она всех их сделает несчастными, если не станет слушаться приказаний старушки. Демон корыстолюбия совершенно овладел душою Ивановны, и она не могла дождаться времени, когда явится суженый жених и откроет средство завладеть кладом. Хотя она и боялась думать о покойнице и хотя при воспоминании об ней холодный пот выступал у нее на лице, но в душе ее жадность к золоту была сильнее страха, и она беспрестанно докучала мужу, чтоб он переехал в Лафертовскую часть, уверяя, что всякий их осудит, если они жить будут на наемной квартире тогда, когда у них есть собственный дом.
Между тем Онуфрич, отслужив свои годы и получив отставку, начал помышлять о покое. Мысль о доме производила в нем неприятное впечатление, когда вспоминал он о той, от которой он ему достался. Он даже всякий раз невольно вздрагивал, когда случалось ему вступать в комнату, где прежде жила старуха. Но Онуфрич был набожен и благочестив и верил, что никакие нечистые силы не имеют власти над чистою совестью; и поэтому, рассудив, что ему выгоднее жить в своем доме, нежели нанимать квартиру, он решился превозмочь свое отвращение и переехать.
Ивановна сильно обрадовалась, когда Онуфрич велел переноситься в лафертовский дом. «Увидишь, Маша, – сказала она дочери, – что теперь скоро явится жених. То-то мы заживем, когда у нас будет полна палата золота. Как удивятся прежние соседи наши, когда мы въедем к ним на двор в твоей карете, да еще, может быть, и четверней!» Маша молча на нее смотрела и печально улыбалась. С некоторых пор у нее совсем иное было на уме.
За несколько дней перед их разговором (они еще жили на прежней квартире) Маша в одно утро, задумавшись, сидела у окна. Мимо ее прошел молодой, хорошо одетый мужчина, взглянул на нее и учтиво снял шляпу. Маша ему тоже поклонилась и, сама не зная отчего, вдруг закраснелась! Немного погодя тот же молодой человек прошел назад, потом обернулся, прошел еще и опять воротился. Всякий раз он смотрел на нее, и у Маши всякий раз сильно билось сердце. Маше уже минуло семнадцать лет; но до сего времени никогда не случалось, чтоб у нее билось сердце, когда кто-нибудь проходил мимо окошек. Ей показалось это странным, и она после обеда села к окну – для того только, чтоб узнать, забьется ли сердце, когда пройдет молодой мужчина… Таким образом она просидела до вечера, однако никто не являлся. Наконец, когда подали огонь, она отошла от окна и целый вечер была печальна и задумчива; она досадовала, что ей не удалось повторить опыта над своим сердцем.
На другой день Маша, только что проснулась, тотчас вскочила с постели, поспешно умылась, оделась, помолилась Богу и села к окну. Взоры ее устремлены были в ту сторону, откуда накануне шел незнакомец. Наконец она его увидела; глаза его еще издали ее искали, – а когда подошел он ближе, взоры их как будто нечаянно встретились. Маша, забывшись, приложила руку к сердцу, чтоб узнать, бьется ли оно?.. Молодой человек, заметив сие движение и, вероятно, не понимая, что оно значит, тоже приложил руку к сердцу… Маша опомнилась, покраснела и отскочила назад. После того она целый день уже не подходила к окну, опасаясь увидеть молодого человека. Несмотря на то, он не выходил у нее из памяти; она старалась думать о других предметах, но усилия ее были напрасны.
Чтоб разбить мысли, она вздумала ввечеру идти в гости к одной вдове, жившей с ними в соседстве. Входя к ней в комнату, к крайнему удивлению увидела она того самого незнакомца, которого тщетно забыть старалась. Маша испугалась, покраснела, потом побледнела и не знала, что сказать. Слезы заблистали у ней в глазах. Незнакомец опять ее не понял… он печально ей поклонился, вздохнул – и вышел вон. Она еще более смешалась и с досады заплакала. Встревоженная соседка посадила ее возле себя и с участием спросила о причине ее огорчения. Маша сама не ясно понимала, о чем плакала, и потому не могла объявить причины; внутренне же она приняла твердое намерение сколько можно убегать незнакомца, который довел ее до слез. Эта мысль ее поуспокоила. Она вступила в разговор с соседкой и начала ей рассказывать о домашних своих делах и о том, что они, может быть, скоро переедут в Лафертовскую часть. «Жаль мне, – сказала вдова, – очень жаль, что лишусь добрых соседей; и не я одна о том жалеть буду. Я знаю одного человека, который очень огорчится, когда узнает эту новость». Маша опять покраснела; хотела спросить, кто этот человек, но не могла выговорить ни слова. Услужливая соседка верно угадала мысли ее, ибо она продолжала так: «Вы не знаете молодого мужчины, который теперь вышел из комнаты? Может быть, вы даже и не заметили, что он вчера и сегодня проходил мимо вашего дома, но он вас видел и нарочно зашел ко мне, чтоб расспросить у меня об вас. Не знаю, ошибаюсь ли я или нет, а мне кажется, что вы крепко задели бедное его сердечко! Что тут краснеть! – прибавила она, заметив, что у Маши разгорелись щеки. – Он человек молодой, пригожий, и если нравится Машеньке, то, может быть, скоро дойдет дело и до свадьбы».
При сих словах Машенька невольно вспомнила о бабушке. «Ах! – сказала она сама себе, – не это ли жених, мне назначенный?» Но вскоре мысль эта уступила место другой, не столь приятной. «Не может быть, – подумала она, – чтоб такой пригожий молодец имел короткую связь с покойницею. Он так мил, одет так щеголевато, что, верно, не умел бы удвоить бабушкина клада!» Между тем соседка продолжала ей рассказывать, что он хотя и мещанского состояния, но поведения хорошего и трезвого и сидельцем[5] в суконном ряду. Денег у него больших нет; зато жалованье получает изрядное, и кто знает? может быть, хозяин когда-нибудь примет его в товарищи! «Итак, – прибавила она, – послушайся доброго совета: не отказывай молодцу. Деньги не делают счастья! Вот бабушка твоя, – прости, Господи, мое согрешение! – денег у нее было невесть сколько; а теперь куда все это девалось?.. И черный кот, говорят, провалился сквозь землю – и деньги туда же!»
Маша внутренно очень согласна была с мнением соседки; и ей также показалось, что лучше быть бедною и жить с любезным незнакомцем, нежели богатой и принадлежать Бог знает кому! Она чуть было не открылась во всем; но, вспомнив строгие приказания матери и опасаясь собственной своей слабости, поспешно встала и простилась. Выходя уже из комнаты, она, однако, не могла утерпеть, чтоб не спросить об имени незнакомца. «Его зовут Улияном», – отвечала соседка.
С этого времени Улиян не выходил из мыслей у Маши, все в нем, даже имя, ей нравилось. Но чтоб принадлежать ему, надобно было отказаться от сокровищ, оставленных бабушкою. Улиян был небогат, и, верно, думала она, ни батюшка, ни матушка не согласятся за него меня выдать! В этом мнении еще более она утвердилась тем, что Ивановна беспрестанно твердила о богатстве, их ожидающем, и о счастливой жизни, которая тогда начнется. Итак, страшась гнева матери, Маша решилась не думать больше об Улияне: она остерегалась подходить к окну, избегала всяких разговоров с соседкою и старалась казаться веселою, но черты Улияна твердо врезались в ее сердце.
Между тем настал день, в который должно было переехать в лафертовский дом. Онуфрич заранее туда отправился, приказав жене и дочери следовать за ним с пожитками, уложенными еще накануне. Подъехали двое роспусок[6], извозчики с помощию соседей вынесли сундуки и мебель. Ивановна и Маша, каждая взяла в руки по большому узлу, и маленький караван тихим шагом потянулся к Проломной заставе. Проходя мимо квартиры вдовы-соседки, Маша невольно подняла глаза: у открытого окошка стоял Улиян с поникшею головою, глубокая печаль изображалась во всех чертах его. Маша как будто его не заметила и отворотилась в противную сторону, но горькие слезы градом покатились по бледному ее лицу.
В доме давно уже ожидал их Онуфрич. Он подал мнение свое, куда поставить привезенную мебель, и объяснил им, каким образом он думает расположиться в новом жилище. «В этом чулане, – сказал он Ивановне, – будет наша спальня; подле нее, в маленькой комнате, поставятся образа; а здесь будет и гостиная наша, и столовая. Маша может спать наверху в светлице. Никогда, – продолжал он, – не случалось мне жить так на просторе; но не знаю, почему у меня сердце не на месте. Дай Бог, чтоб мы здесь были так же счастливы, как в прежних тесных комнатах!» Ивановна невольно улыбнулась. «Дай срок! – подумала она, – в таких ли мы будем жить палатах!»
Радость Ивановны, однако, в тот же день гораздо поуменьшилась: лишь только настал вечер, как пронзительный свист раздался по комнатам и ставни застучали.
– Что это такое? – вскричала Ивановна.
– Это ветер, – хладнокровно отвечал Онуфрич, – видно, ставни неплотно запираются, завтра надобно будет починить.
Она замолчала и бросила значительный взгляд на Машу, ибо в свисте ветра находила она сходство с голосом старухи.
В это время Маша смиренно сидела в углу и не слыхала ни свисту ветра, ни стуку ставней – она думала об Улияне. Ивановне страшнее показалось то, что только ей одной послышался голос старухи. После ужина она вышла в сени, чтоб спрятать остатки от умеренного их стола, подошла к шкафу, поставила подле себя на пол свечку и начала устанавливать на полки блюда и тарелки. Вдруг услышала она подле себя шорох, и кто-то легонько ударил ее по плечу… Она оглянулась… за нею стояла покойница в том самом платье, в котором ее похоронили!.. Лицо ее было сердито; она подняла руку и грозила ей пальцем. Ивановна в сильном ужасе вскричала. Онуфрич и Маша бросились к ней в сени.
– Что с тобою делается? – закричал Онуфрич, увидя, что она была бледна как полотно и дрожала всеми членами.
– Тетушка! – сказала она трепещущим голосом… Она хотела продолжать, но тетушка опять явилась перед нею… лицо ее казалось еще сердитее – и она еще строже ей грозила. Слова замерли на устах Ивановны.
– Оставь мертвых в покое, – отвечал Онуфрич, взяв ее за руку и вводя обратно в комнату. – Помолись Богу, и греза от тебя отстанет. Пойдем, ложись в постель, пора спать!
Ивановна легла, но покойница все представлялась ее глазам в том же сердитом виде. Онуфрич, спокойно раздевшись, громко начал молиться, и Ивановна заметила, что, по мере того как она вслушивалась в молитвы, вид покойницы становился бледнее, бледнее – и наконец совсем исчез.
И Маша тоже беспокойно провела эту ночь. При входе в светлицу ей представилось, будто тень бабушки мелькала перед нею – но не в том грозном виде, в котором являлась она Ивановне. Лицо ее было весело, и она умильно ей улыбалась. Маша перекрестилась – и тень пропала. Сначала она сочла это игрою воображения, и мысль об Улияне помогла ей разогнать мысль о бабушке; она довольно спокойно легла спать и вскоре заснула. Вдруг около полуночи что-то ее разбудило. Ей показалось, что холодная рука гладила ее по лицу… она вскочила. Перед образом горела лампада, и в комнате не видно было ничего необыкновенного; но сердце в ней трепетало от страха; она внятно слышала, что кто-то ходит по комнате и тяжело вздыхает… Потом как будто дверь отворилась и заскрипела… и кто-то сошел вниз по лестнице.
Маша дрожала как лист. Тщетно старалась она опять заснуть. Она встала с постели, поправила светильню лампады и подошла к окну. Ночь была темная. Сначала Маша ничего не видела; потом показалось ей, будто на дворе, подле самого колодца, вспыхнули два небольшие огонька. Огоньки эти попеременно то погасали, то опять вспыхивали; потом они как будто ярче загорели, и Маша ясно увидела, как подле колодца стояла покойная бабушка и манила ее к себе рукою… За нею на задних лапах сидел черный кот, и оба глаза его в густом мраке светились, как огни. Маша отошла прочь от окна, бросилась на постель и крепко закутала голову в одеяло. Долго казалось ей, будто бабушка ходит по комнате, шарит по углам и тихо зовет ее по имени. Один раз ей даже представилось, что старушка хотела сдернуть с нее одеяло; Маша еще крепче в него завернулась. Наконец все утихло; но Маша во всю ночь уже не могла сомкнуть глаз.
На другой день решилась она объявить матери, что откроет все отцу своему и отдаст ему ключ, полученный от бабушки. Ивановна во время вечернего страха и сама бы рада была отказаться от всех сокровищ; но когда поутру взошло красное солнышко и яркими лучами осветило комнату, то и страх исчез, как будто его никогда не бывало. На место того веселые картины будущей счастливой жизни опять заняли ее воображение. «Не вечно же будет пугать меня покойница, – думала она, – выйдет Маша замуж, и старуха успокоится. Да и чего теперь она хочет? Уж не за то ли она гневается, что я никак не намерена сберегать ее сокровища? Нет, тетушка, гневайся сколько угодно, а мы протрем глаза твоим рублевикам!»
Тщетно Маша упрашивала мать, чтоб она позволила ей открыть отцу их тайну.
– Ты насильно отталкиваешь от себя счастие, – отвечала Ивановна. – Погоди еще хотя два дня, – верно, скоро явится жених твой, и все пойдет на лад.
– Дня два! – повторила Маша. – Я не переживу и одной такой ночи, какова была прошедшая.
– Пустое, – сказала ей мать, – может быть, и сегодня все дело придет к концу.
Маша не знала, что делать. С одной стороны, она чувствовала необходимость рассказать все отцу; с другой – боялась рассердить мать, которая никогда бы ей этого не простила. Будучи в крайнем недоумении, на что решиться, вышла она со двора и в задумчивости бродила долго по самым уединенным улицам Лафертовской части. Наконец, не придумав ничего, воротилась домой. Ивановна встретила ее в сенях. «Маша! – сказала она ей, – скорей поди вверх и приоденься: уж более часу сидит с отцом жених твой и тебя ожидает». У Маши сильно забилось сердце, и она пошла к себе. Тут слезы ручьями полились из глаз ее. Улиян представился ее воображению в том печальном виде, в котором она видела его в последний раз. Она забыла наряжаться. Наконец строгий голос матери прервал ее размышления. «Маша! Долго ли тебе прихорашиваться? – кричала Ивановна снизу. – Сойди сюда!»
Маша поспешила вниз в том же платье, в котором вошла в свою светлицу. Она отворила дверь и оцепенела!.. На скамье подле Онуфрича сидел мужчина небольшого росту, в зеленом мундирном сюртуке, – то самое лицо устремило на нее взор, которое некогда видела она у черного кота. Она остановилась в дверях и не могла идти далее.
– Подойди поближе, – сказал Онуфрич, – что с тобою сделалось?
– Батюшка! Это бабушкин черный кот, – отвечала Маша, забывшись и указывая на гостя, который странным образом повертывал головою и умильно на нее поглядывал, почти совсем зажмурив глаза.
– С ума ты сошла! – вскричал Онуфрич с досадою. – Какой кот? Это господин титулярный советник[7] Аристарх Фалелеич Мурлыкин, который делает тебе честь и просит твоей руки.
При сих словах Аристарх Фалелеич встал – плавно выступая, приблизился к ней и хотел поцеловать у нее руку. Маша громко закричала и подалась назад. Онуфрич с сердцем вскочил с скамейки.
– Что это значит? – закричал он. – Эдакая ты неучтивая, точно деревенская девка!
Однако ж Маша его не слушала.
– Батюшка! – сказала она ему вне себя, – воля ваша! Это бабушкин черный кот! Велите ему скинуть перчатки; вы увидите, что у него есть когти. – С сими словами она вышла из комнаты и убежала в светлицу.
Аристарх Фалелеич тихо что-то ворчал себе под нос. Онуфрич и Ивановна были в крайнем замешательстве; но Мурлыкин подошел к ним, все так же улыбаясь. «Это ничего, сударь, – сказал он, сильно картавя, – ничего, сударыня, прошу не прогневаться! Завтра я опять приду, завтра дорогая невеста лучше меня примет». После того он несколько раз им поклонился, с приятностию выгибая круглую свою спину, и вышел вон. Маша смотрела из окна и видела, как Аристарх Фалелеич сошел с лестницы и, тихо передвигая ноги, удалился; но, дошед до конца дома, он вдруг повернул за угол и пустился бежать как стрела. Большая соседская собака с громким лаем во всю прыть кинулась за ним, однако не могла его догнать.
Ударило двенадцать часов; настало время обедать. В глубоком молчании все трое сели за стол, и никому не хотелось кушать. Ивановна от времени до времени сердито взглядывала на Машу, которая сидела с потупленными глазами. Онуфрич тоже был задумчив. В конце обеда принесли Онуфричу письмо; он распечатал – и на лице его изобразилась радость. Потом он встал из-за стола, поспешно надел новый сюртук, взял в руки шляпу и трость и готовился идти со двора.
– Куда ты идешь, Онуфрич? – спросила Ивановна.
– Я скоро ворочусь, – отвечал он и вышел.
Лишь он только затворил за собою дверь, как Ивановна начала бранить Машу.
– Негодная! – сказала она ей, – так-то любишь и почитаешь ты мать свою? Так-то повинуешься ты родителям? Но я тебе говорю, что приму тебя в руки! Только смей опять подурачиться, когда пожалует к нам завтра Аристарх Фалелеич!
– Матушка! – отвечала Маша со слезами, – я во всем рада слушаться, только не выдавайте меня за бабушкина кота!
– Какую дичь ты опять запорола? – сказала Ивановна. – Стыдись, сударыня; все знают, что он титулярный советник.
– Может быть, и так, матушка, – отвечала бедная Маша, горько рыдая, – но он кот, право кот!
Сколько ни бранила ее Ивановна, сколько ее ни уговаривала, но она все твердила, что никак не согласится выйти замуж за бабушкина кота; и наконец Ивановна в сердцах выгнала ее из комнаты. Маша пошла в свою светлицу и опять принялась горько плакать.
Спустя несколько времени она услышала, что отец ее воротился домой, и немного погодя ее кликнули. Она сошла вниз; Онуфрич взял ее за руку и обнял с нежностию. «Маша! – сказал он ей, – ты всегда была добрая девушка и послушная дочь!» – Маша заплакала и поцеловала у него руку. – «Теперь ты можешь доказать нам, что ты нас любишь! Слушай меня со вниманием. Ты, я думаю, помнишь о маркитанте[8], о котором я часто вам рассказывал и с которым свел я такую дружбу во время турецкой войны: он тогда был человек бедный, и я имел случай оказать ему важные услуги. Мы принуждены были расстаться и поклялись вечно помнить друг друга. С того времени прошло более тридцати лет, и я совершенно потерял его из виду. Сегодня за обедом получил я от него письмо; он недавно приехал в Москву и узнал, где я живу. Я поспешил к нему; ты можешь себе представить, как мы обрадовались друг другу. Приятель мой имел случай вступить в подряды, разбогател и теперь приехал сюда жить на покое. Узнав, что у меня есть дочь, он обрадовался; мы ударили по рукам, и я просватал тебя за его единственного сына. Старики не любят терять времени – и сегодня ввечеру они оба у нас будут».
Маша еще горче заплакала; она вспомнила об Улияне. «Послушай, Маша! – сказал Онуфрич, – сегодня поутру сватался за тебя Мурлыкин; он человек богатый, которого знают все в здешнем околотке. Ты за него выйти не захотела; и признаюсь, хотя я очень знаю, что титулярный советник не может быть котом или кот титулярным советником, однако мне самому он показался подозрительным. Но сын приятеля моего – человек молодой, хороший, и ты не имеешь никакой причины ему отказать. Итак, вот тебе мое последнее слово: если не хочешь отдать руку свою тому, которого я выбрал, то готовься завтра поутру согласиться на предложение Аристарха Фалелеича… Поди и одумайся».
Маша в сильном огорчении возвратилась в свою светлицу. Она давно решилась ни для чего в свете не выходить за Мурлыкина; но принадлежать другому, а не Улияну – вот что показалось ей жестоким! Немного погодя вошла к ней Ивановна. «Милая Маша! – сказала она ей, – послушайся моего совета. Все равно, выходить тебе за Мурлыкина или за маркитанта: откажи последнему и ступай за первого. Отец хотя и говорил, что маркитант богат, но ведь я отца твоего знаю! У него всякий богат, у кого сотня рублей за пазухой. Маша! Подумай, сколько у нас будет денег… а Мурлыкин, право, не противен. Хотя он уже не совсем молод, но зато как вежлив, как ласков! Он будет тебя носить на руках».
Маша плакала, не отвечая ни слова; а Ивановна, думая, что она согласилась, вышла вон, дабы муж не заметил, что она ее уговаривала. Между тем Маша скрепя сердце решилась принесть отцу на жертву любовь свою к Улияну. «Постараюсь его забыть, – сказала она сама себе, – пускай батюшка будет счастлив моим послушанием. Я и так перед ним виновата, что против его воли связалась с бабушкой!»
Лишь только смерклось, Маша тихонько сошла с лестницы – и направила шаги прямо к колодезю. Едва вступила она на двор, как вдруг вихрь поднялся вокруг нее, и казалось, будто земля колеблется под ее ногами… Толстая жаба с отвратительным криком бросилась к ней прямо навстречу; но Маша перекрестилась и с твердостию пошла вперед. Подходя к колодезю, послышался ей жалостный вопль, как будто выходящий с самого дна. Черный кот печально сидел на срубе и мяукал унылым голосом. Маша отворотилась и подошла ближе; твердою рукою сняла она с шеи шнурок и с ним ключ, полученный от бабушки. «Возьми назад свой подарок! – сказала она. – Не надо мне ни жениха твоего, ни денег твоих; возьми и оставь нас в покое». Она бросила ключ прямо в колодезь; черный кот завизжал и кинулся туда же; вода в колодезе сильно закипела… Маша пошла домой. С груди ее свалился тяжелый камень.
Подходя к дому, Маша услышала незнакомый голос, разговаривающий с ее отцом. Онуфрич встретил ее у дверей и взял за руку.
– Вот дочь моя! – сказал он, подводя ее к почтенному старику с седою бородою, который сидел на лавке. Маша поклонилась ему в пояс.
– Онуфрич! – сказал старик, – познакомь же ее с женихом.
Маша робко оглянулась – подле нее стоял Улиян! Она закричала и упала в объятия…
Я не в силах описать восхищения обоих любовников. Онуфрич и старик узнали, что они уже давно познакомились, – радость их удвоилась. Ивановна утешилась, узнав, что у будущего свата несколько сот тысяч чистых денег в ломбарде. Улиян тоже удивился этому известию; ибо он никогда не думал, чтоб отец его был так богат. Недели через две после того их обвенчали.
В день свадьбы, ввечеру, когда за ужином в доме Улияна веселые гости пили за здоровье молодых, вошел в комнату известный будочник и объявил Онуфричу, что в самое то время, когда венчали Машу, потолок в лафертовском доме провалился и весь дом разрушился. «Я и так не намерен был долее в нем жить, – сказал Онуфрич. – Садись с нами, мой прежний товарищ; налей стакан цимлянского и пожелай молодым счастия и – многие лета!»
А. Бестужев-Марлинский
Кровь за кровь
В последний поход гвардии, будучи на охоте за Нарвою, набрел я по берегу моря на старинный каменный крест; далее в оставленной мельнице увидел жернов, сделанный из надгробного камня с рыцарским гербом… и, наконец, над оврагом ручья развалины замка. Все это подстрекнуло мое любопытство, и я обратился с вопросами к одному из наших капитанов, известному охотнику до исторических былей и старинных небылиц. Он уже успел разведать подробно об этом замке от пастора, и когда нас собралось человек пяток, то он пересказал нам все, что узнал, как следует ниже.
Этому уж очень давно, стоял здесь замок по имени Эйзен, то есть железный. И по всей правде, он был так крепок, что ни в сказке сказать, ни пером написать; все говорили, что ему по шерсти дано имя. Стены так высоки, что поглядеть, так шапка валится, и ни один из лучших стрелков не мог дометнуть стрелой до яблока башни. С одной стороны этот провал служил ему вместо рва, а с другой – тысячи бедных эстонцев целые Воспожинки[9] рыли копань[10] кругом, и дорылись они до живых ключей, и так поставили замок, что к нему ни с какой стороны приступу не было. Я уж не говорю о воротах: дубовые половинки усажены были гвоздями, словно подошва русского пешехода; тридевять задвижек с замками запирали их, а уж сколько усачей сторожило там – и толковать нечего. На всяком зубце по железной тычинке, и даже в желобках решетки были вделаны так, что мышь без спросу не подумай пролезть ни туда, ни оттудова. Кажись бы, зачем строить такие крепости, коли жить с соседями в мире?.. Правду сказать, тогдашний мир хуже нынешней войны бывал. Одной рукой в руку, а другой в щеку – да и пошла потеха. А там и прав тот, кому удалося. Однако и рыцари были не промахи. Как строили чужими руками замки, так говорили: это для обороны от чужих, а как выстроили да засели в них, словно в орлиные гнезда, так и вышло, что для грабежа своей земли. Таким-то побытом, владел этим замком барон Бруно фон Эйзен. Был он не из смирных между своей братьи, даром что и те удальством слыли даже за морем. Бывало, как гаркнет: «На коней, на коней!» – то все его молодцы взмечутся как угорелые, и беда тому, кто выедет последним! Коли подпоясал он свой палаш, а палаш его, говорят, пуда чуть не в полтора весил, то уж не спрашивай: куда? знай скачи за ним следом очертя голову. Латы он носил всегда вороненые, как осенняя ночь, и в них заклепан был от каблуков до самого гребня; глядел на свет только сквозь две скважины в наличнике, – и, сказывают, взгляд его был так свиреп и пронзителен, что убивал на лету ласточек, а коли заслышит проезжий его свист на дороге – так за версту сворачивай в сторону, будь хоть епископ, хоть брат магистру. Врагов тогда, бывало, не искать стать, выезжай только за ворота: соседов много, а причин задрать их в ссору еще более. Притом же Нарва в тридцати верстах, а за ней и русское поле… как не взманит оно сердце молодецкое добычей? ведь в чужих руках синица лучше фазана. Вот как наскучит сидеть сиднем за кружкою… так и кинется он к границам русским – ему не нужно ни мосту, ни броду. Прискакал к утесу – а река рвет и ревет, как лютый зверь. Что ж бы вы думали? «За мной, ребята!» – и бух в воду первый. Кто выплыл – хорошо. Потонул – туда и дорога! Скажет только, бывало, отряхаясь: «Скотина!» – и помин простыл. Да ему с полгоря было так горячиться. Конь служил под ним заморский, мастью вороной – что твоя смоль. В скачке с него зайцев захлопывали. В погоне река – не река, забор – не забор, а в деле – словно сам черт под седлом: и ржет и пышет, зубами ест и подковами бьет. Зато барон любил и холил этого коня: счетным зерном из полы кормил, из своего кубка медом потчевал, и коли надо, случалось, коню сослужить службу трудную, так отскачет полдороги – да фляжку вина ему в глотку. Прочхнется тот, встрепенется и опять летит, инда искры с подков сыплют. Ну вот и заедет он далеко в Русь… врасплох… завидел деревню – подавай огня. Вспыхнуло – кидай туда все, что увезти нельзя. Кто противится – резать, кто кричит – того в пламя. Позабывшись, и даром, правду сказать, порубливали встречного и поперечного, ну да это чтоб не разучиться или поучиться, говорил он. Натешась, разгромив, навьючив коней добычею, насажав на седла красавиц и сосворив к стремени пленников, выходили они околицами восвояси… и тут-то уж по дележе начиналась гульба и пированье. Хоть в пятницу – праздник, и в ночь не дрема. Целую неделю разливное море, и песни, и шум. Конечно, не всегда удавалось нашему молодцу нападать нечаянно на русских. Нередко выпроваживали незваного гостя вон по зашейку, да он огрызался себе, как волк, и цел и невредим выходил из побоища, потому что не всякий совался вблиз к его латам и никакая стрела не брала его панциря. Ходила молва, будто латы его заговорены были, – оно и статочное дело: барон много лет возился с египетскими чародеями, когда за Господень Гроб рыцари ездили на край света подраться между собою. Как бы то ни было, кроме ушибов, он не получил ни одной раны, между тем как удары палаша его можно было лечить не рецептами, а панихидами. В таких отчаянных набегах, разумеется, шайка его редела, однако хоть все знали про опасности, про крутой нрав барона – разгульная жизнь и охота к добыче как магнитом тянула бродяг к нему в службу. Обокрал ли, прогневил какой слуга или оруженосец соседа-рыцаря – сейчас давай тягу в Эйзен. Под гербом барона скрыто и забыто было все прежнее, зато уж в деле не зевай у него. Чуть струсил, чуть оплошал, глядишь, и качается дружок вместо фонаря с пеньковым галстуком от простуды! Да и что за народ у него собран был, так волосы дыбом становятся: каждый сорвиголова. В огонь и в воду готовы на голос Бруно… так и смотрят в глаза ему – лишь мигнул, и все вверх дном полетело. В буянстве самый закоренелый драгун показался бы перед ними красною девушкою, и двенадцать киевских ведьм вместе не выдумали бы таких проклятий, какие отпускали они за одною чашею брантвейна. Страшные, оборванные, однако при шпаге и железный картуз набекрень, разгуливали они по хижинам эстонцев, поколачивали их для препровождения времени, ласкали их дочек и брали контрибуцию с жен, чем Бог послал.
Теперь стали экономничать лифляндские помещики, запирать счетный кусок на ключ и желудок сажать на диету. В старину, сами знаете, то ли было? Круглый год Масленица, жареные гуси стадами слетались к обеду, и без Heilige Nacht[11] телята и бараны на четырех ногах ходили по столу и умильно подставляли охотникам свои котлеты. Ветреного бутерброда тогда не было и в заводе, а травкой-муравкой кормили только слуг. Само собой разумеется, что основательных напитков тогда не жалели, а как пили они – так вы, право, подумали бы, что у них муравленая утроба! Ведро пива на ухо – и ни в глазе. Вот подопьет, бывало, барон с соседами да и расходится индюком… я ли не я ль? По плечу себе никого не приберет, он-то всех храбрее, он-то всех благороднее! А чуть-чуть кто покосился, он и в ссору да в брань, а там долго ли до железа! Кончится, бывало, тем, что гость приедет верхом, а вынесут его на носилках; еще за милость, коли без уха или без носу, а то часто навеки от зубной боли вылечивался. Этого мало: разгневался на соседа – на конь со своей дворней и псарней и пошел топтать чужие нивы, палить чужие леса. Упаси Боже повстречать его в такой черный час. Завидел эстонца и скачет к нему с поднятым тесачищем. Читай «Верую во Единого», бездельник! а тот и обомлеет на коленях, ведь по-немецки ни слова. «Эймойста!»[12] Читай, говорю!.. «Эймойста…» А, так ты упрям в своем язычестве, животное!.. Я же тебя окрещу! бац! – и голова бедняги прыгала по земле кегельным шаром, а барон с хохотом скакал далее, проговоря «Absolvo te!», т. е. разрешаю тебя. Затем, что они, как духовные рыцари, могли вместе губить тело и спасать душу. Таково было чужим, – каково же своим-то было? Понравился конь у крестьянина: «Пергала![13] меняй свою лошадь на мою кривую собачку!» – «Батюшка барин, мое ли дело охотиться – а без коня куда я гожусь!» – «На виселицу, бездельник! Ты должен быть доволен тем, что я позволю тебе усыновить от нее щенков и что жена твоя будет выкармливать двух для меня своей грудью». Зальется бедняга горючими, да и пойдет в холодную избу – за пустую чашку. Не то еще бьют, да и плакать не велят. Коротко сказать, Бруно в угнетенье не отставал от своих сотоварищей, за исключением только члена: «Не пожелай… осла ближнего твоего», затем, что полезных этих животных тогда в Эстляндии не водилось. Однако ж и на него находили часы, не скажу божьего страха, но человеческой робости. Буйно было прошедшее, а что впереди – весьма не утешно; как ни любил он шум и разбой – а все-таки скука садилась с ним в седло и на стул незваная; и как бес в рукомойнике – выглядывала с донышка стакана. Лишь за невидаль мог он выжать смех из сердца, потому что смех дается только добрым людям. Вот уже стукнуло нашему барону и за сорок, а с сединой в бороду – черт в ребро. Раз, когда беседовал он очень дружески с стопой своей и допытывался от ней ума, вскинулась ему блажная мысль в голову: женись, барон, авось это порассеет тебя; притом же наследники… ведь попытка не пытка. За невестами дело не станет… да кстати, чем далеко искать – лучше взять готовую невесту моего племянника; она не бедна и сумеет хозяйничать, как и всякая другая. Правда, может, она меня не залюбит, да кто об этом беспокоится? Какое мне дело, любят ли меня рыбы или нет, – да я люблю их есть. А племянник не велика птица в перьях… пускай порастет до свадьбы! Надобно вам сказать, что племянник этот был сын его двоюродного брата, какого-то вестфальского рыцаря. Покойник был не беден золотом… кажись, не умом, потому что поручил сына и имение в опеку Бруно. Грех сказать, впрочем, что Бруно расправлялся с деньгами племянника не как с собственными своими, зато самого Регинальда помыкал вовсе не по-родственному и учил именно тому, чего знать бы не должно. Одни добрые наклонности спасли мальчика от дурных примеров дяди, или лучше сказать, что железная лапа дяди и гнусность примера именно сделали его лучшим, потому что показали как на ладони все черные стороны злого человека и все выгоды быть добрым. Молодец он был статный и красивый, ну вот и приглянись ему дочь одного барона, по имени, дай Бог памяти, – кажется, Луиза. Девушка она была пышная, как маков цвет, а белизной чище первого снегу, даром что не мылась биркезом и не носила ночью помадных перчаток, как здешние фрейлины… Сердце сердцу весть подает… они слюбились. Партия была хоть куды… и Бруно не прочь – и отцы согласны, как вдруг эта беда коршуном налетела… Вздумано и сделано. Барон не любил переспросов, и кто не хотел лететь в окно, тот не совался ему противоречить.
Через три дни пути Регинальд с двумя трубачами стоял уже у подъемного моста у замка рыцаря Бока и трубил в рог, как будто за ним гналось две дюжины медведей. В замке все взбегались, увидя людей, разодетых попугаями. Старый барон в суетах надел воротником сапожную манжету. Матушка насурмила вместо бровей губы, и я за верное слышал, что сама Луиза как ни хотела казаться равнодушною, однако встретила гостя в разных чеботах. Похоронное лицо свата удивило очень семью Бока, но когда он выговорил предложение дяди, то если б бомба упала к ним на чайный столик – она испугала бы их менее… Жаль, право, что тогда еще не было ни бомб, ни маюкону[14] и что сравнение мое некстати. Отец, качая головой, рассчитывал по пальцам силу жениха; матушка, заклинаясь, что не отдаст дочери за душегубца, толковала, однако ж, о подвенечном наряде; Луиза плакала навзрыд, а бедный сват, разжалованный из женихов, стоял как убитый, посылая к черту дядю, которого ненавидел за то, что он, как в насмешку, послал его сватом к его прежней невесте. Что ни говори – а вожжи, которыми правят людей, сплетены из железа и золота. Все или боятся одного, или жалуют больно другое… Это же порешило отца да мать Луизы, как раскинули старики умом-разумом. Шутить с Бруно плохо… Хотя-нехотя, ударили по рукам, а дочерей спрашивать тогда не водилось, да зачем вправду их баловать? какое им до того дело? Вот и вынесли какого-то сладкого напитка и возгласили здоровье жениха да невесты. Не знаю отчего – только вино это показалось свату настояно перцем, матушка поперхнулась, а дочь, смешав его со слезами, через силу принудила себя выпить несколько капель. Регинальд как безумный кинулся на лошадь и помчал к дяде веселую, себе горькую, весть. Через две недели была и свадьба. Гостей съехалась тьма-тьмущая, ведь и тогда охотников попировать на чужой счет было вдоволь. Только столом тряхни – так то и дело гляди в окошко: поезд за поездом к крыльцу, будто по них клич кликали. Ну ведь у прежних бар не пиво варить, не вино курить, хлеб, соль не купленные. Особенно у барона лавливались в море золоточешуйные рыбы с русскими клеймами, а на суше зверки на колесиках. Вот повели жениха с невестой со всеми немецкими причудами в церковь. Барон под венцом стоял, охорашивая свою бороду, переступал с ноги на ногу, словно часовой журавль, и покрякивал очень гордо – зато бедная Луиза, бледная, как фламское полотно[15], была ни жива ни мертва и сказала
Не нами выдумано, что неправое подозренье вечно вводит в искушенье. Обвиненный подумает: «Коли меня винят даром, сем-ка я заслужу это – ведь терять-то уж нечего. Притом же утешно и отомстить за обиду». Вот так или почти так случилось с Луизой, так и с племянником барона. Им стало досадно сперва за напраслину, а там показался и гнев за упреки, за брань, за прижимки ревнивца. Притом же она не любила мужа, он не уважал дядю, – стало, их ничто не хранило, а прежняя любовь влекла. И с кем вместе погорюем, с тем скоро будем радоваться, оттого только, что вместе. Чуть только можно – он сидит при ней, говорит сладкие речи и глядит в глаза так нежно, что будь каменное сердце – расступится. То рассыпается мелким бесом в услугах, то веселит ее рассказами… а сам изныл, истаял от грусти, как свеча. Мудрено ли ж, что с каждым днем Регинальд становится Луизе милее; с каждым днем муж ненавистнее, с каждым днем она виноватее. Надоело и барону нянчиться с женою. Бывало, ни свет ни заря – отправляется он на грабеж, или в набег, или в отъезжее поле, здоровается с женой бранью, прощается угрозами… Какое ж сравненье с Регинальдом! с добрым, с благородным Регинальдом! Впрочем, сохрани меня Боже заступаться за них: во всяком случае их склонность была порочна. Обмануть мужа, изменить дяде – грех великий. Конечно, страсти дело невольное, да на то у нас душа, чтобы с ними бороться. А то дался ей Регинальд, спустя уши, словно щур, который сам шею в петлю протягивает. Да одно к одному: чтобы не отослал его дядя прочь, принужден он стал угождать ему насчет совести. То пошлет чужие грани перекопать, то жечь нивы, то заставляет губить в набегах старого и малого. Вот так-то одно дурное намерение ведет ко множеству черных дел. Минул год. Случились у барона гости. После обеда все навеселе вышли пострелять из лука в зверинец. Правду истинну сказать, это важное имя дано было загородке из одного баронского хвастовства. Им бы лишь было имя, а как? – того не спрашивай. В этом зверинце, кроме ворон, никаких лесных зверей не было, если не включать в их число козу, привязанную за рога, которая потому только разве могла назваться дикою, что пастушьих собак дичилась; да лошадь, состоящую за старостию на подножном пансионе, в свободное время от водовозни, да двух боровов, что приходили туда в гости без ведома хозяина. Вот принесли самострелы, – а что ни самый огромный подали барону. Он его любимый был… Вот и вызывает барон силачей натянуть его. Однако же как ни пытались, никто не может, а барон-то над ними подсмеивается. Дошла очередь и до Регинальда. Он уперся в стальной лук пятою да как потянул тетиву кверху – так только слышно: динь, динь… все ахнули, и тетива на крючке: словно взводил он детскую игрушку. Бруно уж давно грыз зубы на племянника, а такая удаль в силе, которою он один до тех пор хвалился, взбесила его еще более.
– Это одна сноровка, – сказал он презрительно. – А вот, господин дамский угодник, если ты мастер перекидываться не одними хлебными шариками – так будь молодец: попади в мельника, который работает на плотине ручья.
– Дядюшка мой, кажется, видел не раз, как стреляю я по лебедю, – отвечал с негодованием племянник. – Но я не палач, чтобы убивать своих!
– Гм! своих! По низким твоим чувствам я, право, скоро поверю, что ты
– Барон Бруно… помни, что есть обиды выше родства. Но если в тебе есть хоть сотая доля правды против злости, то ты скажешь, отставал ли я от тебя в деле – и, к стыду моему, не проливал ли невинную кровь русскую в набегах?
– Не отставал… велика заслуга! Рада бы курочка на стол нейти, да за хохол волокут. Подай сюда самострел мой – да сиди за печкой с веретеном… погляди лучше, как метко попадают стрелы мои в сердце
Он с остервенением вырвал лук из рук Регинальда, приложился – несчастный мельник рухнул в воду.
– Славно, славно попал! – закричали рыцари, хлопая в ладоши, но Регинальд, горя уже гневом от обиды, вспыхнул от такой жестокости.
– Я бы застрелил тебя, наглый хвастун, проклятый душегубец, – сказал он барону, – если б это предвидел, – но ты не избежишь казни!
– Молчи, мальчишка… или я эту железную перчатку велю вбить тебе в рот… прочь, или я, как последнего конюха, высеку тебя путлищами[17].
Регинальд уже ничего не мог сказать от бешенства, и оно разразилось бы смертным ударом стрелы, которую держал он… если б его не схватили и не связали.
– Киньте его в подвал! – зарычал Бруно, беснуясь… – Пусть его сочиняет там романсы на голос пойманной мыши. Кандалы по рукам и по ногам – да посадить его на пищу святого Антония![18]
Несчастного потащили, и целый месяц красные глаза Луизы доказывали, сколько она за него претерпела, но что сталось с ним? не ведал никто, и скоро все позабыли. Тогда такие вещи были не в диковину.
Вот, судари мои, не через долгое после того время, будучи Бруно на охоте, получает весточку от своих головорезов, которые, словно таксы трюфелей, – так они искали добычу: что русские купцы мимо его берега повезут морем в Ревель меха для мены и золото для купли. Взманило это старого грешника. «Готовьте ладьи, наряжайтесь рыбаками, едем острожить этих усатых осетров, – закричал он. – Я сейчас буду». Барон был вовсе не набожен, но достаточно для немецкого рыцаря суеверен. Он не раз ссорился с патером в Везенштейне за то, что давал собаке носить в зубах свой молитвенник, а между тем верил колдовству и боялся домовых, отчего и спать ночью без свету не изволил. Бывало, крыса хвостом шарчит по подполью, а ему все кажется, что кто-то гремит латами… вскочит спросонья и вопит на тень свою: кто там, кто тут? У кого совесть накраплена и подрезана, как шулерская карта, тому поневоле надо искать утешенья не в молитве, а в гаданье. С этим намереньем пришпорил Бруно вороного и по заглохшей траве помчался в лес дремучий. Густел лес… вечер темнел… ветви хлестали в глаза. Барон ехал далее и далее. Наконец очутился он перед избушкой, как говорится, на курьих ножках, что от ветра шатается и от слов поворачивается. Стук, стук! «Отопри-ка, бабушка!» Вот отворила ему двери старая чухонка, известная во всем околотке чародейка и гадальщица. Кошачий взгляд, волоса всклокоченные и по пояс. На полосатом платье навешанные побрякушки, бляхи и железные привески придавали ей страшный вид, и трудно было разобрать ее голос от скрыпа двери. Слава шла, что она заговаривала кровь, сбирала змей на перекличку, знала всю подноготную, что с кем сбудется, а прошлое было у ней как в кармане. Рассерди-ка ее кто!.. так запоешь курицей, по-петушьему или набегаешься полосатой чушкой.
– Кого занес ко мне буйный ветер? – сказала она, продирая глаза, задымленные лучиною.
– Не ветер, а конь завез меня, – отвечал барон, влезая сгорбившись в хижину, каких и теперь для образчика осталось не менее прежнего. Солнечные лучи встречались в кровле с дымом, проходили внутрь, можно сказать, копченые. Две скважины, проеденные в стене мышами, служили вместо окон. В одном углу складена была без смазки каменка, от которой копоть зачернила все стены, как горн. Наконец, вместо всех мебелей в углу лежала рогожка, а у печки лопата: может быть, воздушный ее экипаж – в звании труболетной ведьмы. – Погадай мне, старая карга, – закричал барон старухе. – Брысь! брысь!
К нему в это время прыг на шею черная кошка, да и царап лапою за усы. Барон вздрогнул нехотя, и когда сбросил ее долой, то сам слышал, сам видел он, как из шерсти ее затрещали искры, так что по руке у него мурашки забегали.
– Знаю, о чем хочешь ты ворожить, – сказала с злобной усмешкою колдунья. – Ты получил весть о добыче, когда гнал по лисе, – теперь хочешь сам сыграть лисицу на море!.. ведаю, что было, угадаю, что будет… но в последний раз, в последний раз, Бруно!
Барона кинуло в пот и в холод, когда он услышал эти подробности… «В ней сам черт сидит», – подумал он. Между тем она почерпнула в козий рог воды и долго нашептывала, уставив на воду страшные свои очи, – вдруг вода зашипела, вздымилась, утихла, и вещунья слово за слово, вся дрожа, будто не своим голосом, говорила:
– Рыцарь Бруно, твой поход будет успешен – спеши, не медли… ты приложишь новые добычи, новые грехи к прежним… светел твой нагрудник… гладок он…
– Я думаю, что гладок, – ворчал про себя Бруно, – на нем кованая муха не удержится.
– Я вижу на нем кровь… – продолжала старуха.
– Не бойся, он не промокнет.
– Нет… он проржавеет…
– А на что ж у меня оруженосец? Пусть-ка он не вычистит моих лат, так я ему вылощу спину. Скажи-ка мне лучше, бабушка, ворочусь ли я домой?
– Домой?.. да, ты возвратишься туда, откуда отправишься… и потом ляжешь спать под крестом, в головах зеленые ветки. Слышишь ли колокол?.. это похороны, это свадьба… Слышишь ли поют «Со святыми упокой» и «Ликуй!»?
Мороз подрал по коже рыцаря… он робко оглянулся, прислушался – но ничего не слыхал, кроме мяуканья черной кошки.
– Вот тебе шиллинг, – сказал он, бросаясь вон, но колдунья оттолкнула его рукою:
– Я получу от тебя их десяток, когда ты воротишься. Ступай: конь и судьба ждут тебя за порогом.
Бруно поскакал не оглядываясь. «Она рехнулась, – думал он. – Впрочем, я нередко сплю под плащом рыцарским, а если ворочусь к Духову дню[19] – так и подавно в головах будут березки. Да что за свадьба, что за похороны? Тфу пропасть! Мало ли у меня знакомых!»
Наутро, когда встало солнышко, паруса разбойничьих его лодок чуть белелись на взморье.
Долго ли, коротко ли, далеко или близко воевал барон – не знаю. Только уж под вечер поднимался он на крутой берег к замку, в самом том месте, где ручей впадает в море. «Вот я и воротился удачно, – говорил Бруно своему оруженосцу. – Роберт, снеси же эти десять шиллингов старой колдунье и скажи, что в ее вздорном предвещанье было немножко и правды. Скажи ей, что я подобру-поздорову весел, как именинник». Очень видно, однако ж, было, что его веселье сродни печали. Кто после отлучки воротится домой, оставя там женщин, у того поневоле забьется ретивое, подходя к порогу… каких вестей, каких гостей там не найдешь! Так и у барона защемило сердце недаром: не успел он пройти по берегу десяти шагов – глядь…
Признаюсь, господа, что тут он увидел – так вскипятило бы кровь и у самого хладнокровного мужа… барон видит: жена его сидит рядом с племянником рука в руку, уста в уста. Обуян, задыхаясь от гнева, стоял он перед любовниками, а те его и не заметили, как будто над ними воспевала райская птичка. Бруно не верил глазам своим. «Как? тот племянник, которого он бросил в тюрьму на голодную смерть, теперь перед ним в полном вооружении? Этот смиренник целуется с Луизою, которая с трудом подымала ресницы при мужчинах… кровь и ад!.. нет, это не сон, не дьявольское наважденье!» Затопал он ногами, заревел – и если б не бряканье лат его, то, верно бы, любовники кончили жизнь на этом поцелуе. Да нет. Регинальд успел вскочить и принял меч на свой меч: схватились рубиться – искры запрыгали… удар в голову – и оглушенный Бруно, как сноп, свалился на траву.
– Теперь ты в моих руках, злодей, – говорил Регинальд, привязывая его к дереву, – пришел конец твой. От меня, брат, не проси и не жди пощады, ты сам никому не давал ее. Ты выучил меня лить невинную кровь по своей прихоти, так теперь не дивись, что я хочу напиться твоею, из мести. Помнишь ли, что ты лишил меня именья и воли, помыкал родного, как служку, унижал, обижал, презирал меня, наконец, отнял мою невесту и довел до того, что я сгубил свой покой и чистоту совести… Ты уничтожил злодейски все, что для души дорого на земле и лестно на небе… Ты бросил меня на голодную смерть… Ты мучил, терзал этого ангела, спасителя моей жизни, которого не ценил, не стоил. Что оставалось мне, кроме боя? Даже и суд божий поединком мне воспрещен был с дядею. Но Бог велик – ты пал – ты погибнешь!
Надо было видеть тогда барона: ниже травы тише воды сделался; откуда взялись слезы; откуда молитвам выучился!.. зачал небось причитать Лазаря[20]. Оно, правду сказать, смерть не свой брат, особенно коли застанет врасплох черную душонку.
– Не помяни зла, будь отцом родным, пусти душу на покаяние! отдам все, что ты хочешь, сделаю все, что велишь, стану держать твое стремя, выпрошу у папы себе развод, а тебе позволенье жениться на Луизе. Пресвятая Бригитта![21] Я отдам в Ревельский храм твой пол первой добычи, выстрою в твое имя монастырь с зимней и летней церковью! Пойду сам в монахи, надену власяницу под панцирем, раздам нищим нажитое и грабленое. Луиза, у тебя доброе сердце, я испытал это, я виновен перед тобой… уговори, упроси, умоли Регинальда, пусть он даст мне пожить, хоть еще годок, хоть месяц, хоть час!
– Ни пяти минут, – отвечал племянник, взводя лук. – Имя Бога, злодей, которого ты призывал всегда всуе, чтобы угнетать бедных или увертываться от сильных, теперь не спасет тебя… Притом кто так подло трусит умереть, тот и жить не стоит!
Но в это время жалостливая баронесса кинулась на колени перед любезным, схватила его за руку…
– Не убивай, – закричала она пронзительно, – он злодей, но он мой муж, но он твой кровный.
– Ты не знаешь, чего просишь, Луиза, – отвечал на эти речи Регинальд ласково. – Коли он жив – то нам не жить: это вернее смерти. Неужели хочешь ты, чтобы этот зверь еще свирепствовал надо всеми? Он разорвал родство… какой же присяге верить после этого? Впрочем, если ты хочешь видеть меня на колесе, умирающего в муках неслыханных, если сама хочешь сгореть живая на малом огне… то скажи слово, и он жив!
Такая картина ужаснула Луизу… Женский ум слаб – он видит только то, что перед глазами… она отвернулась, махнула рукой… лук взвыл… стрела угодила в сердце, тут и дух вон… только кровь его брызнула на жену и племянника.
Бруно погиб – и дельно: он был виноват; да только правы ли его убийцы? Регинальд был малый благородный, добрый – зачем же он ходил с дядей на разбой, когда знал, что это дурно? Конечно, он делал это невольно, да зачем же не ставало у него воли от этого отказаться решительно или восстать против него явно. И в самосуде – одна сторона права, а другая виновата. Так нет, он не заступался за угнетенных до тех пор, пока его лично не обидели. Он восстал только для спасения своей жизни, а может быть, и для выгод своей жизни! Какая же в том заслуга? есть ли тут чистота в причинах, стало быть, надежда к оправданию? Он избавил околоток от злодея, зато подарил ему урок в преступлении. Притом же он был против дяди много виноват… да и кровь родного, право, не шутка!
Скоро спроведали в замке, что Бруно убили, а кто? за что?.. Бог весть. Долго не верилось этому… наконец увидели – и радость пошла ходить по околице… Все обнимались и целовались, словно мы, русские, о Святой[22]. Вот стали поговаривать об убийце… хотя все желали, чтоб его не узнали. Покойника, как известно, не жаловали, стало быть, благодарили того, кто сплавил его на тот свет. Все подозренья, впрочем, упали на Роберта, оруженосца баронова, который вышел с ним из ладьи глаз на глаз и потом исчез – ни слуху ни духу. Иные, правда, поглядывали искоса на Регинальда, но он спокойно распоряжал похоронами, потчевал всех очень усердно – то скоро все и замолкло. Тело барона схоронили. Где убит был он – поставили каменный крест, и в замке до назначенья магистра остался хозяином Регинальд.
Коротка память у женского сердца, их слезы – роса: так же скоро падают, так же скоро сохнут. Сперва Луиза то и знай что рыдала; потом стала она молиться… потом рассеивать себя да разгуливать, под конец ласки и уверенья Регинальда, кстати и свои рассуждения, усыпили совсем ее совесть. Глядишь, не прошло полугода, она уже нарядилась в цветное платье, да и сама расцвела розаном. Погодя немного захлопотали о свадьбе – разрешенье от папы, благодаря золотым поминкам, прислано: чего ж медлить? Назвали гостей. Гости съехались, пожимая плечами, но расправляя рты, – вот повезли жениха и невесту в церковь, что стояла невдалеке от Эйзена. «Славная парочка», – говорили гости; только славная парочка стояла под венцом, как обреченная на смерть. Бледны оба, не смея взглянуть друг на друга. Некоторые гости заметили только, что Луиза все что-то с руки стирала, а жених озирался кругом при каждом скрыпе оконниц, которые ходили ходенем от октябрьского ветра. Это навело какую-то тоску на всех окружных. У всех вытянулись лица… все смолкли, только голос одного патера раздавался и перевторивался под острыми сводами. Вдруг что-то сорвалось со стены, брякнуло и покатилось по полу – две свечи погасли, задутые ветром, – все вздрогнули. Это был шишак какого-то воина, повешенный здесь на память. Опять тихо, опять гудя смолкли органы… и вдруг почудилось, будто кто-то, гаркая, скачет к крыльцу, уж по крыльцу. «Отвори, отвори!» – загремело за дверью – и отдалось в куполе… все обмерли; никто ни с места!.. взглянули вверх – там неслось только облачко с кадильницы. «Отвори!» – повторил страшный голос, и слышно было, как ржал конь и топал по плитам подковами, – и вдруг двери, застонав от удара, соскочили с петлей и рухнули на пол… воин в вороненых латах, на вороном коне, в белой с крестом мантии, блистая огромным мечом, ринулся к налою, топча испуганных гостей. Бледное лицо его было открыто… глаза неподвижны… и что ж? В нем все узнали покойника Бруно. Завопил народ от ужаса – и расхлынул; кто упал ниц, кто ударился в бег – а он в три скачка очутился подле новобрачных. «Кровь за кровь, убийцы!» – прогремел он – и вмиг растоптанный Регинальд захрипел под ногами коня – и, вмиг наклонившись, подхватил мертвец полумертвую Луизу, перекинул ее через луку, поворотил коня, взглянул на всех, как уголь, яркими очами и стрелой выскакал вон из церкви – лишь огонь струями брызгал из-под копыт по следу. Только и видели. Страх всем запечатал уста… крестясь, разбежались гости.
Я сказал, что это было октябрьскою ночью. Ветер выл волком в бору, море бушевало, напирая на скалы и отшибаясь от них. Бедная Луиза пришла в себя, и мороз пробежал у ней по жилам, когда увидела она, что лежит в лесу на мокрой траве… Месяц бил прямо на черного рыцаря, который палашом рыл яму, под тем самым крестом, где совершено было убийство… Луиза очень ясно узнала бледное лицо покойника – ахнула и снова без памяти…
Опять очнулась несчастная… открыла очи – но уже ничего не могла видеть – она лежала ничком со связанными руками, она чувствовала, что ее засыпают холодной землею… у ней замерло дыхание… нет голосу крикнуть… В отчаянии едва-едва могла прошептать она: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его»; и вот остановилась ужасная работа. Громкий адский смех раздался над нею. «Смерть за смерть, изменница!» – сказал кто-то, и кровь застыла. Еще стон, еще усилие, еще глухой вопль из-под земли, и только. Луиза задохнулась, схоронена живая.
Ужасно! И теперь, когда я вздумаю о подобной кончине, то на мне проступает холодный пот и мертвеют ногти. Кажись, всех менее была виновата Луиза, а всех более пострадала. Однако Бог знает, что делает, кровь на мужчине часто смывает его прежние пятна, а на женщине, почитай всегда, хуже каиновой печати. Луиза казнена жестоко; зато этот пример долго спасал многих от греха. Что ни говори, а перед святою правдою беды нашего брата исчезают, а мирское добро всходит и расцветает – из зла.
Наутро явился в замке черный латник-мститель. Это был родной брат покойника и похож на него волос в волос, голос в голос. Он мыкался по свету, был в Палестине в свите какого-то немецкого князька и ворочался домой богат одними заморскими пороками. В это время, как нарочно, встретил его братний оруженосец, который нечаянно был свидетелем убийства и бежал, испугавшись нового господина. У страха глаза велики, говорит пословица… и мы видели, как брат отомстил за брата. Магистр назначил его преемником всех угодьев и служеб покойного; однако его зверство не осталось без наказанья. Через десять лет русские ворвались в Эстонию, осадили замок и наконец спекли черного рыцаря Бруно. Сожженный дотла замок Эйзен срыли они до основания, и борона прошла там, где были стены. Долго, долго после того и давно перед этим люди набожные собрали с пожарища камни и выстроили невдалеке церковь во славу Бога. Это ее глава мелькает между деревьями.
Господа, я начал за здравие, а свел за упокой, но в том не моя вина. И в свете часто из шутки выходят дела важные.
О. Сомов
Гайдамак
Глава I
Была осень; частые дожди растворили малороссийский чернозем; глубокая и вязкая грязь превращала в топкие болота улицы и проселочные дороги. В это время в Королевце собиралась воздвиженская ярманка. По грязным улицам небольшого и худо обстроенного поветового городка[24] тянулись длинные обозы; чумаки[25] с батогом на плече шли медленным шагом подле волов своих, которые с терпеливою покорностию тянули ярмом тяжелые возы. Русские извозчики без пощады погоняли усталых лошадей, суетились около телег, навьюченных московскими товарами, кричали и ссорились. В
Посереди площади собралась толпа народа. Молодой чумак в синем жупане тонкого сукна, в казачьей шапке с красным верхом, лихо заломанной на голове, с алым шелковым платком на шее, распущенным по груди длинными концами, и в красных сафьянных чеботах шел, приплясывая и припевая, вел за собою музыкантов и ватагу весельчаков и сыпал деньгами в народ. Чтобы показать свое удальство и богатство, он то расталкивал ногою плоды у торговок, то бил нарочно стеклянную посуду в ятках – и платил за всё вдесятеро. Все: купцы, жиды, цыгане, бандуристы и нищие – обступили его; каждый или предлагал свои услуги, или без всяких услуг просил чего-нибудь, и каждый получал или награду, или подаяние. Большой круг составился около молодца: всяк ему дивился и хвалил его; женщины в этом случае были не последние. «Какой
Поодаль человек среднего роста, в простой чумацкой свите с
«А ты, Кирьяк Максимович, – сказал он после короткого молчания своему знакомцу, – каково чумакуешь? человек ты осторожный и даром копейки не роняешь; я видел тебя в Умани на пятидесяти парах, и ты привез туда Бог весть сколько московских товаров! С тобою были лихие купчики: также любили потешиться, как и я, грешный!» – «Я и теперь с ними приехал; да переморил своих бедных волов по этой слякоти и даю им отдых. Добрый человек и скотов милует, говорит Святое Писание». – «Знаю, что ты человек письменный; где же теперь пристал?» – «Я оставил свой
Глава II
В конце городка стоял маленький полуразвалившийся домишка; в нем приставали приезжавшие на ярманку евреи, которые почти всегда под ветхою кровлею прячут от любопытных и завистливых глаз накопленные ими богатства и часто всякими неправдами добытые драгоценности. Еврей Абрам, заперши двери засовом и наглухо закрыв ставнями окна, отбивал донышки у маленьких бочонков, вынимал из них дорогие жемчуги, перстни, серьги и другие золотые вещи, осыпанные блестящими каменьями, и раскладывал их по ящикам, готовя к ярманке на продажу. Он беспрестанно прислушивался, озирался и при малейшем шуме снаружи бледнел, как Каин.
Вдруг кто-то дважды стукнул в дверь. Абрам вздрогнул, но, вспомня, что это условный знак товарища, накинул про всякий случай толстое полотно на стол, на котором отбирал вещи, и отнял дверной засов.
– Горе и страх сынам Иуды! – вскрикнул, всплеснув руками, вошедший жид, между тем как товарищ его снова запирал дверь, – горе и страх! я видел его…
– Кого? – торопливо спросил Абрам.
–
– Я говорил тебе: не водись с этим проклятым моавитом![34] долго ли до беды.
– Знал ли я, ждал ли я, когда он на Волыни отдавал мне для продажи пограбленные им вещи, что через три луны увижу его здесь, в Малороссии? Ах! эти большие серебряные стопы, эти богатые золотые цепи, эти яркие дорогие перстни пана Манивельского! сгубят они нас!
– Опомнись! разве ты не еврей? Бог отнял у нас силу и смелость, а мы поневоле взялись за хитрость и пронырство. Придумаем, как бы спастись от когтей сего месопотамского коршуна. Но где и как ты его встретил?
– Я бродил в толпе этих назареев и высматривал, не удастся ли чего повыгоднее купить или продать. Вкруг одного погибшего сына стеною стеснился народ, и всякий подбирал серебро, расточаемое безумцем. Я также думал пробраться к нему, хотя ползком… Взглянул и вижу в толпе услужника Велиалова[35]. Тогда я притаился за народом; и когда он увел с собою молодого чумака, я шел за ним издали; припав за забором, сторожил его выход из постоялого двора и видел, по какой дороге они вдвоем отправились.
– Послушай: нам надобно обсудить, как бы и свое спасти, и чужого не выпустить из рук. Благодаря нашим братьям, которые повсюду рассеялись и везде ведут торги, если чего не посмеем выказать здесь, то Польша и немецкая земля велики: там будет простор и нажитому, и добытому.
– Правда, правда! только как теперь избавиться от гайдамака?
– Знаешь ли ты здешнего поветового судью?
– Пана Ладовича? как не знать; добрый пан, честный пан! В нем только три худа: что не слишком жалует евреев, что ему ничего не продашь, а его ничем не подкупишь.
– Зато у него и своим не лучше наших, когда у них руки или совесть нечисты. Слушай же: ступай ты к нему, расскажи про гайдамака всё, что знаешь, укажи дорогу, по которой он пустился, – и после спокойно переплавливай в слитки золото и серебро и сбывай алмазы и яхонты пана Манивельского.
– Рабби Рувим! ты умный человек, Абрам. Так к делу, не теряя времени. Сейчас иду к поветовому судье.
– Не позабудь только взять серебряных ключей: не для него, он ничего не возьмет, а для челяди, которая всегда и везде жадна, как наши праотцы в пустыне.
Гершко пошел скорым еврейским шагом к дому поветового судьи, согнув шею, заложа обе руки в карманы и бросая вкруг себя недоверчивые, испытующие взгляды.
На крыльце судейского дома встретил его молодой цыган, живший у пана Ладовича для услуг, а больше для забавы. Он был одет казачком; на шее у него висел на широкой ленте торбан[36], на котором он обязан был играть перед гостями и веселить их своею пляскою и пеньем. Не по летам был он высок и статен; живое и выразительное лицо его, на которое падали черные самородные кудри, могло бы назваться прекрасным, если б излишняя смуглость не затмевала его пригожества; под широкими сросшимися бровями прыгали быстрые, огненные глаза; во всех его движениях заметны были ловкость, проворство и лукавство.
– Здравствуй, Жале, – сказал ему Гершко, подойдя к крыльцу.
– Здравствуй,
– Как поживаешь, Жале? – продолжал льстивый еврей.
– Хорошо, твоими молитвами: скачу, пою и щиплю твою братью жидков, когда попадутся. Ты каково поживаешь? всё ли по-прежнему обманываешь простаков и копишь золото?
– По-прежнему, – отвечал жид с притворным простосердечием и как бы не вслушавшись. – Пожалуйста, Жале, доложи обо мне пану поветовому судье…
– Ему не до тебя, у него теперь гости.
– Крайне важное дело, не терпящее отсрочки…
– Верно, векселя, которым минули сроки, или покупщик, не заплативший денег?
– Что тебе до этого; твое дело доложить.
– Так потерпи ж, пока пану будет время. Постой здесь: вы привыкли стоять без шапок на дворе во всякую погоду, а теперь еще не зима.
Сколько жид ни упрашивал, но цыганенок только вертелся вокруг его, дразнил, подергивал его за длинные рыжие пейсики и за полы платья и делал ему разные проказы.
– Душа моя, Жале! перестань и пойди докладывать; я не даром прошу тебя…
Тут еврей со вздохом вынул из-под полы небольшой изношенный кошелек и начал дрожащею рукою вытаскивать одну по одной мелкие серебряные монеты, как будто боясь обсчитаться. Но резвый цыган не дал ему кончить: подбежал, подставил руку и, вытряхнув в нее все деньги из кошелька, пустился от жида во всю прыть.
– Стой! я закричу
– А если я доложу ему о тебе, будут ли эти деньги мои?
– Твои, твои! только скорее.
Цыганенок опрометью бросился на крыльцо, вошел в комнаты и через несколько минут вышел сказать жиду, что судья его ожидает.
– Что тебе надобно, еврей? – сказал пан Ладович, когда жид кончил низкие, почти земные, свои поклоны.
– Ваша ясновельможность! я имею вам донести о важной тайне, – отвечал жид, оглядываясь на стоящего тут цыганенка.
– Так ступай за мною, – сказал судья, ввел его в небольшую боковую комнату и притворил дверь.
Цыганенок по свойственному летам и породе его любопытству, а может быть, по каким-либо догадкам приставил к двери внимательное ухо, навыкшее слышать издалека, и не отходил прочь, пока не кончился разговор. Тогда он на цыпочках отошел и стал на прежнее место.
Судья пошел к гостям своим, а жид отправился домой, отвесив снова несколько поклонов. Цыганенок выбежал за ним на улицу.
– Послушай, Гершко! ты купил меня своим подарком, и я хочу тебе отплатить по-приятельски. Там, над Эсманью, остановились обозом знакомые мне купцы; они дешево продают разные шелковые товары и другие вещи: видно, провезли их по-твоему – без пошлины. Я давно уже хотел удружить доброму человеку: благо, что ты мне первый попался.
– Спасибо, спасибо за приязнь! А как их отыскать?
– Не мудрено: они стали над яром вправе от большой дороги, под леском. Только поспеши, чтоб они всего не распродали; они для того и в город не въезжают, что хотят сбыть с рук всё лишнее.
– Сегодня же, хоть и поздно, отправлюсь туда… Прощай!
Жид пошел скорыми шагами, а цыганенок лукаво покачал вслед ему головою, посмотрел во все стороны, прокрался в боковой переулок и подал знак свистом.
На свист его выказался из-за забора высокий и сухой цыган свирепого вида. «Зачем зовешь меня?» – сказал он отрывистым голосом.
– Понура! не тратя ни минуты – на коня и скачи в табор гайдамаков; скажи там, что жид Гершко донес поветовому судье о Гаркуше и дал его приметы; что сейчас пошлется за ним погоня; скажи, что я спровадил Гершка к ним в табор за товарами; пусть сладят с ним, как знают. Оттуда опрометью ступай по следам Гаркуши и дай ему осторогу…
– Славно! ты добрый малый, не выдаешь своих. Мы недаром тебя продали пану Ладовичу…
– Тсс! слышится шум… Прокрадься отсюда, хоть на четвереньках – и давай Бог ноги! – С этими словами молодой цыган исчез.
Он вошел в светлицу, или гостиную комнату, судьи как такое лицо в доме, которому за его дар увеселять многое было позволено и которое позволяло себе еще больше.
В гостиной было тогда очень шумно. Гайдамак и его дерзкое появление сделались предметом общего разговора. Судья, подсудок, подкоморий и возный, уже разославшие гонцов по разным дорогам для задержания Гаркуши, теперь, отошедши в сторону, совещались о мерах, которые должно было принять для безопасности города и повета от набега бесстрашной шайки удальцов. Прочие гости все толковали разное, и все об одном.
– Давно не было вести о гайдамаке, – говорил отставной сотник Ченович, – слух о нем было призамолк, с тех пор как он за Лубнами ограбил богатого и скупого пана Нехворощу и наделил одного бедного казака…[37]
– Извините, – перервал речь его войсковой писарь Потяга, – давно ли все жужжали, что Гаркуша на Украине обобрал до нитки тучную ростовщицу Цвинтаревичку и вдобавок сделал ей сильное поучение нагайками за то, что она прогнала из дому простака своего мужа?
– Это жужжало только у вас в ушах, господин войсковой писарь, – отвечал ему Ченович, – носился слух, что гайдамак после ушел за Киев…
Спор загорелся; колкости с обеих сторон посыпались градом, и, как водится в больших собраниях, одни поджигали спорщиков, другие принимали их сторону, все шумели. Но миролюбивый хозяин, предвидя неприятный конец спора, заклял бурю: он ввел в гостиную слепца-бандуриста, давно уже в передней ожидавшего, когда его позовут, и вежливо пригласил гостей своих послушать веселых дедовских песен и стародавних былей.
Безыскусственная игра на многострунной бандуре и звучный, полный, хотя необработанный, голос слепого певца, попеременно унывные и веселые напевы малороссийских песен нравились неизбалованному слуху земляков его, страстных к музыке, одаренных верным ухом и впивающих с чистым воздухом родины способность и склонность к пению. Вдруг вещий слепец переменил строй: пальцы его медленно и торжественно перебегали по звонким струнам бандуры; и он молчал еще, но внимание всех было приготовлено; жадный слух ловил уже в знакомых звуках близкие сердцу напевы и предугадывал смысл самой песни[38].
Несколько минут он молча прелюдировал; наконец запел или, лучше, заговорил по музыке следующие слова:
Певец повествовал о быстром набеге гетмана Хмельницкого на союзную Польше Молдавию, о страхе и жалобах ее господаря Василия Липулы, о робком бегстве ляхов из Сочавы и заключил песнь свою обращением к славе Гетманщины[39]:
Громкие знаки одобрения и восторга раздались по светлице. Между ними прорывались и вздохи на память старой Гетманщине, временам Хмельницкого, временам истинно героическим, когда развившаяся жизнь народа была в полном соку своем, когда закаленные в боях и взросшие на ратном поле казаки бодро и весело бились с многочисленными и разноплеменными врагами и всех их победили; когда Малороссия почувствовала сладость свободы и самобытности народной и сбросила с себя иго вероломного утеснителя, обещавшего ей равенство прав, но тяжким опытом доказавшего, что
Глава III
Дул сильный холодный ветер; дождливые облака разносились по небосклону; луна то выплывала из-за туч, то пряталась за мрачными их грядами. В это время жид Гершко шел одинок по дороге; он часто останавливался, вслушивался в вой ветра и шелест желтых осенних листьев, падавших на землю и крутившихся вихрем по дороге; робея при малейшем шорохе, он готов был затаиться в глуши. Но так сильна в еврее страсть к прибытку, что он пошел бы на явную опасность, если бы знал, что, избегнув ее, получит барыш. Из бережливости или по благоразумию Гершко надел самое ветхое платье и по тому же благоразумию взял с собою денег очень немного, в надежде, что, сторговавшись с купцами за товар и дав им задаток, уговорит их принять остальную плату в условленном месте.
В таборе его ждали. Шайка кочевала при дуброве, в месте пустынном, над глубоким, крутым оврагом, примыкавшим к самому берегу Эсмани. Гайдамаки, отогнав волов на пастбище, сделали из возов своих род стана, или каре, и обвешали их непроницаемыми для взора полстями, чтобы любопытному прохожему не видно было, что делается внутри табора. Чтоб еще более отклонить подозрения, часть гайдамаков была одета чумаками, другая русскими купцами, у которых будто бы первые нанялись везти товары на ярманку. Сторожевые стояли повсюду: по дороге, над оврагом, по берегу Эсмани и по опушке леса. Внутри табора гайдамаки поделились на кружки`: одни старались в вине затопить воспоминание грозившей им и атаману их опасности, другие, самые беззаботные, курили табак и играли в кости и карты; но самые заботливые рассуждали, как избыть беды и спасти атамана. Кони их были уже готовы в ближнем лесу; табором они не дорожили: тем, что было навьючено на конях, могли б они скупить все чумацкие обозы в Малороссии.
– Вот вам честный еврей, который спрашивал у меня русских купцов над Эсманью, – сказал гайдамак, стороживший на большой дороге, ведя за собою Гершка, который кланялся, сложа руки на грудь и бросая недоверчивые взгляды.
Как рой шмелей, гайдамаки сыпнули к нему со всех сторон.
– Узнаешь ли меня, земляк? – сказал ему выкрест[40] Лемет. – Я хочу на тебе доказать благодарность свою тебе и всему бердичевскому еврейскому обществу. По милости вашей – я крестился, и по вашей же милости бедный Лейба теперь в честной компании.
– Святые праотцы! – вскричал несчастный Гершко, предвидя участь, его ожидавшую, и разгадав, в какие сети завлек его коварный цыганенок.
– Не до праотцев, а до нашего отца атамана! – закричали ему многие голоса. – Сказывай, злодей, что с ним сделалось?
– Что хотите, честные господа! хоть замучьте меня – не знаю.
– Запираться не время: мы сами не меньше тебя знаем, что ты продал Гаркушу поветовому начальству, что за ним разосланы поиски. Если ты не знаешь, где он теперь, – то для тебя ж хуже.
– Как Бог свят, не знаю.
– Ну, делать нечего, товарищи, – сказал гайдамак Несувид, занимавший должность атамана в его отсутствие, – приговаривайте, какую казнь положить ему за измену.
– Прежде всего, – подхватил Лемет, – поджарить его, как тарань, на тихом огне и допросить, где он упрятал дорогие вещи, данные ему атаманом на продажу.
– Досуг толковать о такой безделице, когда дело идет о жизни Гаркуши! Видно, ты и теперь еще такой же жид: у тебя всё для золота… Товарищи! к голосам.
– Повесить его на осине: на ней и брат его Иуда повесился, – сказал один гайдамак.
– Отдайте его мне, – перебил цыган Паливода, – я расплющу его молотом на наковальне глаже, чем он расплющивал медные кружки` для фальшивых червонцев.
Злобный смех раздался во всей шайке; бедный Гершко был ни жив ни мертв: холодный пот проступал по всему его телу; все члены были в судорожной лихорадке.
– Не лучше ли, – подал свой голос гайдамак Товпега, – кончить с ним без затей: Эсмань близко, жернов у нас есть… Пустим его греться по месяцу[41].
Предложение принято, жернов прикачен и крепкою веревкою привязан к шее несчастного жида; его потащили к берегу и покатили за ним жернов. Тогда, вдруг вышед из бесчувствия и видя, что ни просьбы, ни слезы не помогут и не смягчат злодеев, закричал он жалким, пронзительным голосом, раздиравшим душу и возвещавшим последнее, отчаянное усилие существа, расстающегося с жизнию.
Ветер разносил вопли еврея. Луна вышла из-за облак и в полном сиянии катилась по темно-синей тверди. В это время старец Питирим, инок П***ского монастыря, ходивший навещать больного в одном отдаленном хуторе, возвращался береговою тропинкою в смиренную свою обитель. Голос погибающего человека проник ему в сердце, и он поспешил на помощь, забыв свою старость и слабосилие, забыв, что сам может сделаться жертвою христианского сострадания. Он увидел свирепые лица и зверскую радость гайдамаков, увидел жалкого иноверца – и ревность к добру придала ему крылья.
– Стой! – закричали разбойники, – руку на нож!
Но старец Питирим не робко подошел к ним, и гайдамаки, из невольного уважения к его сану и летам, остановились. Тогда инок начал свое увещание, представил им всю важность преступления и гнев небесный, постигающий убийц.
– Безумцы! – заключил он речь свою. – Кто дал вам право разрушать превосходнейший дар Божества – жизнь человеческую? Кто дал вам право быть судиями чужих поступков, когда карающий меч правосудия висит уже над преступными вашими головами и муки ада, стократ лютейшие всех терзаний телесных, ждут вас после бесчестной смерти от руки палача?..
Гайдамаки, в которых вдохновенное красноречие старца минутно пробудило совесть, поникли головами, не смели поднять на него глаз и, опустя руки, стояли в нерешимости. Бедный Гершко, чувствуя, что его не держат, упал к ногам монаха, обнимал его колена, стирал лицом пыль с его ног и заклинал спасти ему жизнь.
– Я сделаюсь христианином, – говорил он с плачем, – отдам на ваш монастырь всё… всё, что имею, очень немного: несколько серебряных монет…
Инок, не могши победить внутреннего презрения к человеку, в котором корыстные склонности пересиливали даже мысль о самохранении, невольно отвратил от него лицо свое.
– Честный отец! иди своею дорогой, – сказал тогда суровый Несувид. – Мы знаем, на что решились, знаем, к чему осуждаемся на том и на этом свете. Но если б одним волосом сего негодяя могли искупить свою жизнь или души, то и тогда б не миновать ему петли и песчаного дна эсманского… Товарищи! дружней за работу.
Монах вздрогнул от слов закоснелого злодея. Между тем одни из гайдамаков принялись раскачивать жида, другие жернов, чтоб лучше и дале бросить их от берега. Отчаянный вой несчастливца перерывался быстротою и силою качки. Монах стоял как в онемении, возведя глаза и воздев руки к небу. Крик бедной жертвы мщения терзал его душу; и вдруг крик умолк – вода расплеснулась и скрыла свою добычу.
Глава IV
Утро было ясно и свежо. Рассыльные казаки и понятые ехали по Глуховской дороге от Путивля и везли в середине человека, у которого руки и ноги были связаны. Казалось, однако ж, что бодрость и надежда не совсем его покинули; он весело разговаривал с окружавшими, шутил с ними, рассказывал были и небылицы и приковывал жадное их внимание умным и живым своим разговором.
«Молодец! весельчак! нечего сказать: скручен, как теленок, которого везут на убой, – а всё не унывает!» – «Мне все не верится, чтоб это был Гаркуша; посмотри: человек как человек, нет семи пядей во лбу!» – так разговаривали двое из понятых, ехавшие позади. «Да как его поймали?» – продолжал последний.
– На всякого мудреца много простоты. Вот видишь, у него было похоронище в глухом месте над Сеймом, близ Клепала; там он прятал награбленные им богатства. Вчерась, когда удалый королевецкий рассыльный казак Моторный следил за ним с четырьмя своими товарищами, заметили они, что гайдамак пробирается к тому месту. Они видели, как он сошел с коня, и сами, оставя лошадей за ивняком, почти ползком прокрались к кустарнику, за которым Гаркуша, отыскав заступ, начал разрывать землю. Вдруг они на него бросились и, не дав опомниться, свалили с ног, связали ему руки и ноги, завязали рот, прикрутили молодца к седлу его же коня и вскачь пустились с ним к селению за понятыми. Остальное ты знаешь.
Конвой между тем приближался к Клевенскому перевозу. Сквозь просеки приятной рощицы видны были вдали, на высоком прелестном месте, большой помещичий дом и купол церкви села В***на; внизу текла излучинами быстрая Клевень, сливающая воды свои с Эсманью; по долине, за тундрами и
Паром был уже готов. Казаки и понятые взвели на него гайдамака, поставили усталых коней своих к одной стороне и столпились вокруг пленника. Только ретивый конь Гаркуши, не зная устали, бил от нетерпения в доски копытами и, казалось, хотел пуститься вплавь к другому берегу. К нему приставили одного из понятых и велели крепко держать за повода.
Гайдамак окинул беглым взором своих спутников; потом, устремя глаза на крутые горы противоположного берега Клевени, сказал:
– Кажется, там, за этими горами, влево есть селение над Эсманью… Не могу вспомнить его имени. Покойный дед мой был родом из здешней стороны и часто рассказывал нам, ребятам, страшную быль об этом селении.
– Какую? – спросили в один голос вожатые, увлеченные любопытством и уже прежде заохоченные искусными его рассказами.
– Хорошо вам, друзья, слушать на свободе! У меня гортань пересохла от жажды, а руки и ноги затекли кровью от ваших веревок.
– В самом деле, братцы, к чему его мучить без нужды? Паром теперь отчалил, нас здесь человек сорок, уйти ему нельзя. Развяжем ему руки и ноги, пока на середине реки; а начнем приставать к берегу, тогда пусть не погневается, опять опутаем молодца по-прежнему.
Так говорил один казак, и товарищи охотно его послушались. В наружности и речах Гаркуши было нечто такое, что вожатые, при всем убеждении в его преступлениях, почувствовали к нему невольное доброхотство. Они совершенно потеряли суеверный страх, который на малороссиян наводило одно его имя.
Руки и ноги гайдамака уже свободны; ему поднесли полную кружку вина, которую он выпил «за здоровье братьев-земляков». Тогда все приступили к нему, прося рассказать страшную быль, и он начал:
– Давно, не за нашею памятью, селение, о котором я говорил, было за другими панами. Один из них был человек чудной: не ходил в церковь божию, чуждался людей, считал звезды ночью, собирал росу на заре и папоротниковый цвет под Иванов день. Никто не знал, какою смертью он умер и где погребен; только видели, что в ту ночь, как его не стало, огненный клуб прокатился над селением и рассыпался искрами над самым домом панским. Дом сгорел дотла, а с ним и всё, что в нем было. Вот спустя малое время начали делаться дела небывалые и неслыханные. Каждый день, и в самую полуденную пору, при ясной погоде, вдруг набегут облака и застелют солнце, подымется пыль столбом по дороге, и сквозь пыль видали те, кого Бог не миловал от такого виденья, что
В эту минуту паром приставал к берегу; некоторые из провожатых сидели на помосте с полурастворенными ртами и жадно ловили каждое слово; у одних волос становился дыбом, у других лица вытягивались от ужаса; державший коня гайдамакова опустил руку с поводом и стоял как вкопанный. Вдруг Гаркуша одним прыжком через сидевших выскочил из круга, столкнул в воду оплошного надзирателя за конем, впрыгнул в стремена, перескочил расстояние, отделявшее паром от пристани, и стрелою полетел на крутизну. На самом гребне придержал он коня, махнул шапкою своим сторожам и, вскликнув: «Спасибо, земляки, за ласку!» – исчез за склоном горы.
– Человек это или бес? – рассуждали провожатые, опустя головы и еще не опомнившись от столь внезапного побега. – Разве мы не знали, что он водится с нечистою силою! Как он нас обморочил…
Долго стояли они на пароме, не зная, что начать и не смея взглянуть друг на друга.
Приказ с того света
Однажды, минувшим летом, провел я день на даче, в нескольких верстах от города. Красивое местоположение, прекрасный сад, с одной стороны взморье и пруды, с другой – рощи, холмики и долины – все обещало мне одни из тех приятных дней, о которых долго, долго и с удовольствием вспоминаешь. Хозяин – пожилой весельчак, хозяйка – добрая жена, добрая мать и умная, приятная женщина, сын их, молодой человек, образованный и скромный, и две милые дочери, расцветшие, как розы, живые, как сама жизнь, умные, как мать их, и веселые, как отец, были притяжательною силой для собиравшегося у них общества. Гостей было немного, всего восемь человек; но этот небольшой круг был так разнообразен, что удовлетворил бы вкусу самого безусталого наблюдателя.
Утро неприметно у нас пролетело. Мы гуляли по садам и окрестностям, катались по заливу и между тем шутили, смеялись и не видели, как время прокралось до обеда. Погода с утра была ясная; но мы еще не успели встать из-за стола, как небо стемнело, тучи набежали и гром начал греметь по сторонам. Спустя немного наступила
и гроза самая шумливая: молнии заблистали со всех сторон, гром на раздолье прокатывался по воздушному пространству; гонимый ветром дождь пролил как из ведра. Нечего было и думать о вечерней прогулке, потому что небо кругом обложилось густыми слоями туч и обещало воздушную потеху по крайней мере часов на пять. Если бы гостеприимные хозяева и не унимали от души гостей своих, то в такую погоду, когда, по пословице, и собаку жаль выгнать на двор, – каждый из нас без зазрения совести, конечно бы, сам вызвался остаться.
В доме, к удовольствию одних и к крайнему прискорбию других, карт не бывало и в помине, кроме одной старой, исклочившейся колоды, которою старушка-няня раскладывала
– Как бы весело теперь стоять на вахте, – сказал один моряк, – особливо когда паруса все убраны и когда спрятаться можно только под ванты или под грот-бом-брам-брас.
– Хорошо и пехотному офицеру на походе, – подхватил молодой гвардеец, сын хозяев, – особливо если идешь не по Петергофскому шоссе, а по какой-нибудь проселочной белорусской дороге. Промочит тебя до костей, и ноги уходят в грязь по колено.
– Да, не худо и кавалеристу, – примолвил один улан, покручивая усы свои, – сверху то же, что и вам, господам Пехотинцам, а снизу того и жди, что лошадь или увязнет, или поскользнется и отпечатает формы твои в вязкой глине.
– Я помню одну такую грозу, заставшую меня на дороге в Германии, – сказал один неутомимый охотник путешествовать и рассказывать, смотревший в окно и обернувшийся к нам с скромною улыбкою самодовольствия. – Гроза и повесть о духах, которую слышал я вслед за нею, слившись в мыслях моих с развалинами старого замка, который я видел в тот вечер, всю ночь меня тревожили самыми странными и непонятными снами.
– Ах! расскажите нам повесть о духах, – подхватила хозяйка, желая чем-нибудь занять гостей своих.
– Повесть о духах! повесть о духах! – вскричали девицы и за ними все гости почти в один голос.
Путешественник подвинул кресла к круглому столику, за которым сидели дамы, сел, обвел глазами все общество, как будто бы желая измерить на лице каждого слушателя степень внимания, какую он готовил для чудной повести, очистил голос протяжными «гм! гм!» и начал свой рассказ:
– Лет несколько тому возвращался я из Франции в Россию, чрез Мес, Сарбрюк, Майнц… и так далее. У меня была крепкая, легкая и укладистая коляска, со мною веселый товарищ, француз, отставной капитан наполеоновской службы, ехавший в Россию отведать счастья и употребить в пользу сведения и дарования свои в том звании, которое он называл
– Ничего, продолжайте: я все слушаю, хотя, признаться, и не очень понимаю немецкого-то! – сказал очень простодушно один пожилой и добрый провинциал.
Все засмеялись, и путешественник, нимало не смутясь, первый захохотал от всего сердца. Отдохнув после смеха, он начал рассказывать далее:
– Кто переезжает французскую границу и вступает в Германию, тот с первых шагов замечает крайнюю перемену в способе переноситься с места на место и невероятную разницу между почтальонами французскими и немецкими. Первые, в огромных своих ботфортах, иногда в
Однако ж гроза не унималась, несмотря на заклинания моего француза. Гром как будто спорил с гневными его междометиями и наотрез перерывал длинные периоды, в которых он честил и климат, и почтальонов немецких. Наконец, устав сердиться и видя, что гром трудно перекричать, француз мой сперва замолчал, потом начал насвистывать la pipe de tabac[54], потом зевать и потягиваться, а в заключение всего дремать. При каждом ударе грома он вздрагивал, выглядывал полусонными глазами в оконце, ворчал по нескольку слов – и снова голова его упадала на сафьянную подушку коляски, и снова качалась и свешивалась на грудь, так что нос его чертил дуги и кривые линии на воротнике фрака. Что до меня, я не мог вздремать: частию оттого, что из самолюбия не хотел подражать французу, частию же оттого, что не люблю спать при огне и стуке; а молния светила нам почти без промежутков, и гром перерывался только громом; притом же дождь стучал со всех сторон в коляску. Так, сидя и мечтая, чрез несколько часов заметил я, что мы начинали подниматься в гору; я выглянул в окно и увидел, что гора, на которую мы ехали, покрыта густым столетним лесом, а на вершине ее стоит древний, полуразвалившийся зáмок. Эта вершина выдалась круглым холмом из средины леса, и только узкая, почти заглохшая тропинка вела к зáмку. Он был огромен: уцелевшие стены с круглыми пробоинами, башни, зубцы и другие вычуры Средних веков показывали, что он принадлежал какому-нибудь знаменитому владельцу времен рыцарских. Я толкнул моего товарища и указал ему на зáмок; француз протер глаза, смотрел долго и со вниманием по направлению моего пальца и кончил свои наблюдения протяжным «tiens!»[55]. В это время въезжали мы в местечко Гельнгаузен, лежащее на полугоре и на весьма живописном местоположении. Почтальон наш, видя конец своих страданий, приставил мокрый рожок к мокрым губам и,
Ловкий молодой мужчина с черными усами и загорелым, выразительным лицом, в каком-то полувоенном наряде, отпер дверцы нашей коляски и, вслушавшись, что мы говорим по-французски, сказал нам довольно хорошо на этом языке приветствие и приглашение войти обогреться в трактире. Сходя по измокшей ступеньке, я поскользнулся и чуть было не упал; судите ж о моем удивлении, когда тот же молодой человек чистым русским языком, немного сбивающимся на украинское наречие, спросил у меня:
– Вы, сударь, из России?
– Земляк! – вскрикнул я, обрадовавшись.
– Нет, сударь; я поляк, из Остроленки, но часто бывал с русскими, был даже в плену и выучился вашему языку.
– Как же сюда зашел?
– О, сударь! мало ли куда я заходил на своем веку: был и в Италии, и в Испании, и в России; а немецкую землю так измерил, как только может измерить лихой улан на коне своем. Теперь служу
Француз мой, подслушав название Испании и Италии и радехонек случаю выказать свое языкознание, начал делать ему вопросы по-итальянски и по-испански; но поляк не запинаясь отвечал ему на обоих сих языках гораздо чище и правильнее; так что француз принужден был ударить отбой на природном своем языке похвальным словом храбрости и понятливости поляков.
Нас ввели в общую комнату, довольно просторную и очень теплую; двое приезжих сидели там за особым столиком и разговаривали вполголоса, а человек шесть жителей местечка, собравшись у большого стола, за огромными кружками пива и с трубками в зубах, спорили между собою и чертили пивом по столу план Люценского дела[58]. В углу молодая, белокуренькая пригоженькая немочка сидела за рукодельем и по временам нежно взглядывала на статного немчика лет около двадцати пяти, который, облокотясь на ее стул, что-то ей нашептывал. Хозяин, человек лет за пятьдесят, с самым добрым старонемецким лицом, чинно похаживал с трубкою вокруг стола и как будто бы при каждом шаге хотел приподняться поближе к потолку, ибо природа поскупилась дать ему рост, приличный важной его осанке. На нем был наряд особого покроя, который можно назвать средним пропорциональным между халатом и камзолом: рукава преширокие, а полы спускались немного пониже колен. Эта нового рода туника сшита была из ситцу с большими разводами ярких цветов, каким у нас обиваются мебели, и застегивалась сверху донизу огромными пуговицами. Седоватые волосы нашего трактирщика прикрыты были черным шелковым колпаком. Увидя нас, хозяин подошел и преважно поклонился; мы заняли места и, расположившись провести здесь ночь, потребовали ужин, лучшего вина и особую комнату с двумя постелями.
Неоспоримая истина, что вино веселит человека. За бутылкою доброго гохгеймского[59] согрелось сердце и ожила веселость во мне и в моем товарище. Хозяин, полагая, что мы не простые путешественники, потому что требуем много и, конечно, заплатим хорошо, увивался около нас и раз двадцать величал нас наугад и баронами, и графами, и князьями, по мере того как наши требования на его счет увеличивались. Я должен вам признаться, что принадлежу к числу путешественников
– Позвольте познакомить вас, милостивые государи и знаменитые странствователи, с первостатейными членами здешнего местечка, – сказал наш хозяин; с этою речью встал он и подошел к гостям своим, сидевшим у стола за пивными кружками.
Мы пошли вслед за ним, чтобы поближе всмотреться в этих первостатейных членов.
– Вот высокопочтенный и именитый г-н пивовар Самуель Дитрих Нессельзамме, – продолжал трактирщик, указывая на первого из них. Пивовар, небольшой, плотный мужчина, с круглым и красным лицом, с носом, раздувающимся, как кузнечный мех, при каждом дыхании, с плутовскими глазами под навесом густых рыжих бровей и с самою лукавою улыбкою, встал и поклонился нам очень вежливо.
– Прежде всего, любезный сосед, – сказал он трактирщику, улыбнувшись как змей-искуситель, – позвольте мне от лица общих наших друзей, здесь находящихся, довести до сведения почтенных ваших посетителей, с кем они имеют удовольствие беседовать в особе вашей.
«Начало много обещает», – подумал я; и, взглянув на трактирщика, заметил, что он невольно приосанился, но вдруг, приняв на себя вид какого-то принужденного смирения, отвечал оратору только скромным поклоном.
– Почтенный хозяин здешнего дома, – продолжал хитрый пивовар, – есть г-н Иоган Готлиб Корнелиус Штауф, смиренная отрасль древней фамилии Гогенштауфен[60].
При сих словах хозяин наш, казалось, подрос на целый вершок. Он то потирал себе руки, то под какою-то странною ужимкою хотел затаить улыбку удовольствия, мелькнувшую на лице его, – словом, был вне себя. Наконец язык его развязался: он со всею благородною скромностью сельского честолюбца сказал нам:
– Точно так, милостивые государи! Под этою убогою кровлею, в этом, могу сказать, почти рубище видите вы потомка некогда знаменитого рода… – Голос его дрожал, и сколько он ни усиливался, не мог докончить этого красноречивого вступления.
Товарищ мой кусал себе губы и чуть не лопнул от смеха, который готов был вырваться из его груди громким хохотом. Что до меня, то я удержался как нельзя лучше; этакие выходки были для меня не в диковинку: еще в России знал я одного доброго немца, который причитал себя роднею в тридцать седьмом колене князю Рейсу сорок осьмому. Между тем француз мой, пересиля смех, спросил у меня на своем языке: «Что за историческое лицо
– Так! предки мои были знамениты: они беседовали с славными монархами и жили в замках. Скажу больше: они – только другой линии – были в родстве с великими и сильными земли; а некоторые даже сами… Но что вспоминать о минувшей славе!.. Один из них, – прибавил он вполголоса и робко озираясь, – один из них, бывший владелец двадцати замков, и теперь в срочное время посещает земное жилище своих потомков…
– Неужели? – сказал я с видом удивления. – И не тот ли замок, что здесь стоит на горе?
– A propos[63], – подхватил мой товарищ, – скажите на милость, высокопочтенный г-н Штауф, чей это замок?
– Замок этот, милостивые государи, – отвечал трактирщик, – замок этот принадлежал некогда славному императору Фридерику Барбароссе. Здесь совершались дивные дела, и теперь иногда совершаются. Иногда, говорю, потому что срок уже прошел и не скоро придет снова.
Торжественный голос, таинственный вид и сивиллинские ответы нашего трактирщика сильно защекотали мое любопытство. Я просил его рассказать о дивных делах замка, потребовал еще несколько бутылок гохгеймского – на всю честную компанию – и сам подсел к кружку добрых приятелей нашего хозяина. Товарищ мой сделал то же. Белокуренькая немочка подвинула свой стул, а статный немчик переставил ее столик с работою поближе к нам.
Во все это время трактирщик как будто бы колебался или собирался с мыслями. Наконец лукавый пивовар решил его. «Что, любезный сосед, – сказал он, – таить такой случай, который служит к чести и славе вашего рода и, сверх того, известен здесь целому околотку? Ведь вас от того ни прибудет, ни убудет, когда эти иностранные господа узнают то, что все мы, здешние, давно знаем».
– Решаюсь! – возгласил трактирщик, как бы в припадке вдохновения. – Высокопочтенные и знаменитые слушатели, одного только прошу у вас – снисхождения к слабому моему дару и безмолвного внимания, потому что я как-то всегда спутываюсь, когда у меня перебивают речь.
Все движением голов подали знак согласия; и вот, сколько могу припомнить, красноречивый рассказ скромного нашего трактирщика.
Год и пять месяцев тому назад Эрнст Герман, этот молодой человек (тут он указал на статного немчика), возвратился сюда, оконча курс наук в Гейдельбергском университете. Вы видите дочь мою Минну (тут он указал на белокуренькую немочку): не в похвальбу ей и себе, ум ее и сердце ничем не уступят смазливенькому личику. После матери своей осталась она на моих руках по седьмому году. Я сам старался ее образовать, платил за нее старому школьному учителю, наставлял ее всем добродетелям, особливо порядку и домоводству; а чтобы познакомить ее с светом и доставить ей приятное развлечение, покупал ей все выходившие тогда романы Августа Лафонтена[64]. Вы, верно, догадываетесь, в чем вся сила? Герман полюбил Минну, Минна полюбила Германа; оба они не смели открыться друг другу, не только мне или кому бы то ни было; а мне самому, со всею моею догадливостью, и в голову того не приходило. Дело прошлое, а сказать правду, когда старый кистер[65], дядя Германа и школьный наш учитель, пришел ко мне сватать Минну за своего племянника, обещаясь уступить ему свое место, – меня это взорвало. «Как! – думал я, да, кажется, и говорил в забытье с досады, – дочь моя, Вильгельмина Штауф, отрасль знаменитого рода Гогенштауфен и самая богатая невеста в здешнем местечке, будет женою бедного Эрнста Германа, у которого вся надежда на скудное учительское место его дяди!» Короче, я отказал наотрез; выдержал пыл и представления старика-кистера, видел, как Эрнст бродил по улицам, повеся голову, подмечал иногда две-три слезинки на голубых глазах Минны – и оставался непреклонен. Слушал длинные увещания соседа Нессельзамме и поучения нашего пастора о гордости и тщете богатств – и оставался непреклонен. Так прошло несколько месяцев. Минна из румяной и веселой сделалась бледною и грустливою; Эрнст похудел, как испитой, и поглядывал из-под шляпы на наши окна как полоумный. «Ничего, – думал я, – время все отладит и залечит!» Тогда мне и не грезилось, какой конец будет делу.
Между тем, по моему расчету, приближалось роковое двестилетие, когда тень Гогенштауфена является одному из его потомков для устроения фамильных дел. Сколько мне известно, здесь, поблизости от замка, налицо из всего потомства мужеского пола был только я. Часто говаривал я об этом с соседом Нессельзамме, и всегда меня мучило какое-то темное предчувствие. Сосед всякий раз наводил речь на то, чтобы, какова не мера, если Гогенштауфен на меня обратит свое внимание, выполнить все, чего он потребует, и не раздражать грозного предка отказом или изменением его повелений. Я совершенно соглашался с мнением соседа и с страхом и надеждою ждал призывного часа.
В одну ночь – это было ровно за три дни до известного вам срока – лег я в постелю раньше обыкновенного, чтоб успокоить волнуемые ожиданием мои чувства. Ночная моя лампада бросала с камина слабый, тусклый свет. Стенные часы пробили полночь, и я, кажется, начинал дремать. Вдруг – я не спал еще, милостивые государи, клянусь, что не спал, – вдруг дверь в моей комнате тихо и без скрыпа сама собою отворилась… Я приподнял голову с подушки… Не вздохнул ли кто из вас, милостивые государи? не шумит ли ветер?.. Меня всегда обдает холодным пóтом, когда вспомню про тогдашние свои приключения. Однако ж я не трус, милостивые государи, я не трус в решительные минуты, и вы скоро это увидите.
Видали ль вы, почтенные мои слушатели, тень отца Гамлетова? Я ее видел в Лейпциге на ярморке; сосед Нессельзамме тоже видел. Помнишь ли, сосед, сколько раз я с тобою спорил, что мертвецы и тени именно так ходят: ступят одною ногою и после тихо и с расстановкой приволокут к ней другую, как в менуэте? Ты смеялся тогда и не хотел мне верить. Точно так, шаг за шагом, вошел ко мне черный рыцарь, в черных доспехах с черными перьями; из-за черной решетки его шлема торчали курчавые черные бакенбарды, ни дать ни взять как у моего
Не скажу, чтоб я сильно испугался, потому что я не кричал и не упал в обморок; однако ж, признаться, мне было жутко: меня то холод пронимал до костей, то бросало в такой жар, что на дыхании моем можно б было изжарить фазана; дух захватило и голосу не стало. Так провел я, без сна и почти в оцепенении, всю ночь до самого рассвета. Утром я поуспокоился; тут вспомнил о пергамене и наклонился, чтобы поднять его; но в глазах у меня двоилось, словно у пьяного: я то не дотягивал руки до свертка, то перетягивал ее через сверток; когда ж удавалось мне до него дотронуться, то руку мою всякий раз отталкивало, как будто б я брался за раскаленное железо. Долго я возился с свертком; наконец ухватился за него, и пальцы мои с судорожным движением к нему прильнули. Собравшись с силой, я сорвал черную ленту и печать, развернул пергамен… в нем было написано красными чернилами, и чуть ли не кровью; но долго, долго писанные строки сливались в глазах моих в одни кровавые полосы, а когда начал вглядываться в буквы – они, казалось, перескакивали то вверх, то вниз, то двигались, как живые. Я выпил стакан воды, сел, отдохнул и потом прочел следующее послание, написанное самым старинным почерком, но четкими и крупными буквами:
«Потомку моему в двадцать девятом колене, Иоганну Готлибу Корнелиусу Штауфу из рода Гогенштауфен, я, Георг фон Гогенштауфен, рыцарь и барон, желаю здравия и свидетельствую почтение.
Чрез три дни, в час пополуночи, явись в нагорный замок без проводника и фонаря для получения моих приказаний. Податель сего, бывший мой оруженосец Ганс, будет тебя ожидать у ворот замка и введет куда следует. Пребываю нежно тебя любящий…»
Под этими строками подписано было размашистою рукою: «Георг фон Гогенштауфен», а внизу письма: «Дано на пути моем в воздушном пространстве, на пределах обитаемого мира». Далее год и число.
Посудите, каков был приказ с того света? Ступай на свидание с мерт… с тенью, хотел я сказать! Но делать было нечего; отказаться нельзя; а если б я и подумал не выполнить приказа, то кто знает, сколько у грозного моего предка запасных средств, и пожаров, и болезней, и смертных случаев? Да когда б и сам он вздумал навестить меня, то уж бы не пошутил за неявку. Тоска залегла мне на сердце: я бродил, как нераскаянный грешник, уныл и мрачен; отказался от хлеба, а за пиво и брантвейн[67] и взяться не смел. В местечке у нас пошли на мой счет шушуканья: одни говорили, что я обанкрутился и что скоро дом и вся рухлядь пойдут у меня с молотка; другие – что у меня на душе страшное злодейство и что какой-то призрак с пламенными глазами и оскаленными зубами поминутно меня преследует; иные – что я рехнулся ума или, по крайней мере, у меня белая горячка. Этих мыслей, кажется, была и Минна: она все плакала и грустила, призывала даже доктора; но я его не принял и отправил его баночки и скляночки из окна на мостовую. Так прошло двое суток; наступили роковые третьи. С самого утра заперся я в своей комнате и не пускал к себе ни души; приготовился ко всему, как долг велит доброму и исправному человеку; написал даже духовную, в которой завещал Минне все мое имение и заклинал ее поддерживать честь нашего рода и славу трактира Золотого Солнца. Соседу Нессельзамме отказывал на память мои очки и дюжину доброго рейнвейна, а старому кистеру – бутылку самых лучших голландских чернил. В таких хлопотах я и не заметил, как наступил вечер. Вот тут-то стало мне тяжело! Каждый
Не знаю, что-то подталкивало меня в спину, когда я вышел из местечка; месяц светил так, что можно б было искать булавок по тропинке; тени от деревьев и кустов, казалось, протягивали ко мне длинные руки и хотели схватить за полу; совы завывали по рощам и как будто напевали мне на душу все страшное. Я шел, скрепя сердце, стараясь ничего не видеть и не слышать и ощупывая наперед бамбуковою своею тростью каждый шаг по тропинке. Так прибыл я к воротам замка или, лучше сказать, к тому месту, где они когда-то стояли; там, на груде камней, увидел я обещанного проводника, черного латника; он отсалютовал мне черным мечом и пошел передо мною. Мы вошли в узкие, сырые переходы, освещаемые только слабою лампою, которую нес мой проводник; ноги мои подкашивались и невольно прилипали к помосту, но я их отдергивал и шел далее; мне что-то шептало: «Надейся и страшися!» – и я с полною доверенностию к знаменитому предку переступал шаг за шагом. Мы остановились у одной двери, за которою слышны были многие голоса; черный латник поставил лампу на пол и ударил трижды мечом своим в дверь: она отворилась, мы вошли… и здесь-то я увидел, когда, опомнившись, мог видеть и понимать.
Посередине стоял стол, покрытый черным сукном; за столом, на старинных, позолоченных креслах, сидел Гогенштауфен, в собственном своем виде. Он по наружности казался бодр и свеж, даже дороден; но смертная бледность и что-то могильное, которое, как белая пыль, осыпалось с его лица, ясно показывали, что это не живой человек, а тень или дух. Волосы на нем были белые и курчавые, как шерсть на шпанском баране; борода длинная и мягкая, как лен: эта борода закрывала ему всю грудь и падала на колена. Только серые глаза его бегали и сверкали как живые. На нем была белая фланелевая мантия особенного покроя: шлейф от нее лежал далеко по помосту, а полы закрывали все ноги, так что я не мог видеть, какая была обувь у моего предка. Перед ним была раскрыта роковая книга в черном сафьянном переплете, с золотым обрезом и медными скобками. По обе стороны его, на помосте, что-то пылало в двух больших черных вазах и разливало бледный синеватый свет и сильный спиртовой запах. Чем дале я всматривался в лицо старого Георга, тем больше находил в чертах его что-то знакомое… и, как хочешь спорь, друг Нессельзамме, а я все-таки не отступлюсь, что между предком моим и тобою есть какое-то сходство… Не скажу, чтобы большое, потому что вид его гораздо важнее и благороднее; а есть что-то… Недаром во мне всегда было к тебе некоторое непонятное, сверхъестественное влечение.
– Полно, полно! – подхватил пивовар, покусывая себе губы с какою-то принужденною ужимкою, – тебе так показалось… Ночь, слабое освещение, невольный страх и тревога чувств… словом, тебе так показалось.
– Ну, как тебе угодно, а я все на том стою. Да полно об этом: мы вечно будем спорить и вечно не согласимся, и я по всему вижу, что тебе крайне нелюбо сходство с выходцем из того света.
Во все то время как я его рассматривал, старый Гогенштауфен не спускал глаз с своей книги и как будто бы не замечал меня. Должно думать, что он с намерением давал мне досуг оправиться от страха и удивления: ему хотелось, чтоб я с свежею по возможности головою выслушал его слова, мог их обдумать и отвечать порядком. Наконец он поднял глаза с книги, оборотил их ко мне и сказал глухим и протяжным голосом, в котором было что-то нетелесное:
– Иоган Готлиб Корнелиус, потомок заглохшей отрасли рода Гогенштауфен! Я заботился о тебе. Здесь вызывал я из гробов тени минувших потомков моих и спрашивал их совета, как восстановить и прославить твое поколение. Внемли приговор их и мой: у тебя одна дочь; с нею потомство твое должно перейти в род посторонний; но род сей должен быть достоин столь блестящего отличия. Я избрал ей супруга, и все потомки одобрили мой выбор. Это Эрнст Герман. Он, как и ты, отрасль рода славного, кроющаяся в тени безвестности. Родоначальник его древнее всех нас, и есть знаменитый Герман, давший имя свое всем племенам германцев, тот Герман, которого полудикие завоеватели, римляне, своевольно в летописях переименовали Арминием[69]. Не стыдись и не презирай бедности Эрнста Германа: я его усыновил; потомству его чрез несколько колен предопределены судьбы славные. Обилие и слава будут его уделом, и Золотое Солнце воссияет лучами непомрачаемыми. Прощай! время мне отправиться в путь далекий и устроить жребий других моих потомков. Будь счастлив и успокой дух свой.
Я отдал земной поклон великому моему предку и от полноты чувств не мог сказать ни слова, даже долго не мог приподнять головы; когда же встал, то ни его, ни книги уже не было; пламя в вазах погасло, и надо мной стоял черный латник с своею лампою. Он подал мне знак идти за ним; мы вышли из-под сводов; он остановился на том самом месте, где я нашел его при входе в замок, указал мне дорогу черным мечом своим – и вдруг мелькнул куда-то, так что я больше его уже не взвидел. Одинок пошел я по тропинке. Голова у меня кружилась, чувства волновались; бессонница, произвольный пост, чудное видение… словом, все это вместе было причиною, что я без памяти упал на половине дороги…
Когда я очнулся, то увидел, что лежу на постеле, в своей комнате. Минна сидела у моего изголовья и плакала; Эрнст Герман стоял передо мною с скляночкой лекарства и ложкою; старик-кистер поддерживал мне голову, а доктор наш, Агриппа Граберманн, щупал пульс и смотрел мне в лицо с самою похоронною рожей. Сосед Нессельзамме печально сидел сложа руки на моих креслах и о чем-то думал; а Казимир, тоже не с веселым лицом, стоял у дверей, как на часах, и, видно, ждал приказаний. Я оборотился к Минне, улыбнулся, взял ее за руку, сделал знак Эрнсту, чтоб и он подал мне свою руку, – сложил их руки вместе и слабо проговорил: «Соединяю и благословляю вас, дети!» – «Это все бред!» – подхватил доктор. «Сам ты бредишь, г-н приспешник латинской кухни», – отвечал я ему таким голосом, который всех уверил, что я в полной памяти. Надобно было видеть общую радость! Минна, Эрнст, старик-кистер, сосед Нессельзамме, Казимир Жартовский – все бросились ко мне и задушили было своими поцелуями. Один доктор Граберманн оставался холодным зрителем и упрямо твердил, что я в бреду и что горячка еще не миновалась.
Остальное доскажу вам в коротких словах. Сосед Нессельзамме, вышед рано из дому за каким-то делом, нашел меня без памяти на тропинке, тотчас позвал Казимира и еще двоих соседей, и общими силами принесли меня домой. Чтобы не испугать Минну, они положили меня тихонько в моей комнате, потому что второпях я не запер ее перед уходом. Позвали доктора, который заметил во мне признаки горячки и, рад случаю, начал в меня лить свои лекарства. Когда я опомнился, то был уже девятый день моей болезни. После Минна мне рассказывала, что в бреду я беспрестанно твердил о Георге фон Гогенштауфене, о черном латнике, о ней самой, об Эрнсте Германе и, не знаю, по какому странному смешению понятий, о соседе Нессельзамме и о Казимире Жартовском. Я скоро оправился от болезни и скоро пировал свадьбу Минны с Эрнстом Германом, которого принял к себе в дом как сына и наследника. Вот уже восемь месяцев, как мы живем вместе, счастливы и довольны своим состоянием и благословляем память и попечения о нас великого Георга фон Гогенштауфена.
Трактирщик кончил свой рассказ. Минна и Эрнст Герман взглянули на нас такими глазами, в которых можно было прочесть сомнения их насчет чудной повести и желание знать, как мы ее растолкуем? Но ни я, ни товарищ мой, по данному от меня знаку, не показали на лицах своих ничего, кроме удивления; словом, мы делали вид, что поверили всему сполна. Я заглянул в лицо лукавому пивовару: он очень пристально смотрел на свою трубку и как будто бы глазами провожал вылетавший из нее дым. Гроза утихла, тучи разошлись, луна взошла в полном сиянии, и мы, взяв себе проводником Казимира Жартовского, ходили осматривать замок…
– И теперь гроза утихла, – сказал кто-то из гостей, посмотрев на часы. – Половина одиннадцатого: пора пожелать доброго вечера почтенным нашим хозяевам.
Гости встали с мест и велели подавать свои экипажи.
– А что ж ваши сны, которые так вас тревожили ночью? – спросил у путешественника любопытный провинциал.
– Сны мои были, как и все сны, – отвечал он, – смесь всякой небылицы с тем, что я видел и слышал.
– Что же вам говорил о трактирщиковом видении поляк, когда провожал вас к замку?
– Он притворился, будто ничего не знает и всему верит.
В это время слуга вошел сказать, что лошади готовы. Мы простились с хозяевами и разъехались в разные стороны.
Примечание
Нужно ли отдавать отчет читателям в побуждениях или причинах, заставивших написать какой-либо роман или повесть? Многие большие и малые романисты, люди, без пощады строгие к самим себе и своим читателям, полагают, что это необходимо, и для того пишут длинные предисловия, послесловия и примечания. Чтобы не отстать от многих, и я хочу здесь в коротких словах сказать по крайней мере о том, что подало мне повод написать помещенную здесь повесть, и о том, сколько в ней правды и неправды.
В 1820 году, проезжая чрез Гельнгаузен, нашел я там в трактире Золотого Солнца объявление, что за девять гульденов продается в нем:
Что касается до тени Гогенштауфена, то я в отношении к ней не слишком придерживался
Оборотень
«Это что за название?» – скажете или подумаете вы, любезные мои читатели (какому автору читатели не любезны!). И я, слыша или угадывая ваш вопрос, отвечаю: что ж делать! виноват ли я, что неусыпные мои современники, романтические поэты в стихах и в прозе, разобрали уже по рукам все другие затейливые названия? Корсары, Пираты, Гяуры, Ренегаты и даже Вампиры[70] попеременно, одни за другими, делали набеги на читающее поколение или при лунном свете закрадывались в будуары чувствительных красавиц. Воображение мое так наполнено всеми этими живыми и мертвыми страшилищами, что я, кажется, и теперь слышу за плечами щелканье зубов Вампира или вижу, как «от могильного белка адского глаза Ренегатова отделяется кровавый зрачок…». Напуганный сими ужасами, я и сам, хотя в шутку, вздумал было попугать вас, милостивые государи! Но как мне в удел не даны ни мрачное воображение лорда Байрона, ни живая кисть Вальтера Скотта, ни даже скрипучее перо г. д’Арленкура и ему подобных, и сама моя муза так своевольна, что часто смеется сквозь слезы и дрожа от страха, то я, повинуясь свойственной полу ее причудливости, пущу слепо мое воображение, куда она его поведет. Скажу только в оправдание моего заглавия, что я хотел вас подарить чем-то
Я думал написать это вступление в виде разговора кого-нибудь из моих приятелей с кем-нибудь из моих неприятелей, но побоялся, что меня тотчас уличат в подражании; а признаюсь, мне не хотелось бы прослыть подражателем… Свое, господа мои сподвижники на поприще бумаги и перьев, станем творить свое! Я хочу вам подать похвальный пример и для того вывожу напоказ небывалого русского
В одном селении… Вы, добрые мои читатели, верно, не спросите, как называется это селение, в какой губернии и в каком уезде лежит оно. Удовольствуйтесь же тем, что я вам буду рассказывать, и не требуйте от меня лишнего.
Итак, дослушайте ж…
В одном селении жил-был старик по имени Ермолай. Все знали, что он умывается росою, собирает разные травы, ходя, беспрестанно что-то шепчет себе в длинные седые усы, спит с открытыми глазами и пр. и пр. Чего же больше? Он колдун, и злой колдун: так о нем толковало все селение. Надобно сказать, что селение было раскинуто по опушке большого, дремучего леса, а изба Ермолаева была на самом выезде и почти в лесу. Ермолай сроду не был женат, но лет за пятнадцать до того времени, в которое мы с ним знакомимся, взял он к себе приемыша, сироту, которого все сельские крестьяне называли прежде бобылем Артюшей; а теперь, из уважения ли к колдуну или по росту и дородству самого детины, стали величать Артемом Ермолаевичем: подлинного его отца никто не знал или не помнил, а и того больше никто о нем не заботился.
Артем был видный детина: высок, толст, бел и румян, ну, словом, кровь с молоком. И то сказать, мудрено ли было колдуну вскормить и выхолить своего приемыша? Крестьяне были той веры, что колдун отпоил Артема молоком летучих мышей, что по ночам кикиморы чесали ему буйную голову, а нашептанный мартовский снег, которым старик умывал его, придавал его лицу белизну и румянец. Одного добрые крестьяне не могли добиться: каким образом старый Ермолай, так сказать, переродя Артема из тощего, бледного мальчишки в дородного и румяного парня, не научил его уму-разуму? Ибо Артюша был прост, очень прост: молвит, бывало, что с дуба сорвет, до сотни не сочтет без ошибки и не всегда, бывало, впопад ответит, когда у него спросят, которая у него правая рука и которая левая. Он так нехитро смотрел большими своими серыми глазами, так простодушно развешивал губы и так смешно переплетал ногами, когда случалось ему бежать, что сельские девушки подсмеивали его исподтишка и шепотом говаривали про него: «Красен как маков цвет, а глуп как горелый пень». В селении прозвали его
И то, однако ж, многие начали смекать, что злой старик догадывается о насмешках поселян над его нареченным сыном. В селении вдруг начал пропадать мелкий рогатый скот: у того из поселян не явится пары овец, у другого трех или четырех коз, у третьего пропадут все ягнята. Пастухи не раз видали, как из лесу вдруг выбежит большой-пребольшой волк, схватит одну или пару овец, стиснет им горло зубами, взбросит их к себе на спину – и был таков: мигом умчит их к лесу. Сколько ни кричи, ни тюкай – он и ухом не ведет; сколько ни трави собаками – они поплетутся прочь, поджав хвосты, и робко озираются назад. Крестьяне тотчас взяли догадку, что это не простой волк, а оборотень; вслед же за этою догадкой пришла к ним и другая: что этот оборотень не иной кто, как сам Ермолай Парфентьевич.
Делать было нечего. Все боялись колдуна, хотя, сказать правду, до сих пор он не делал еще никакого зла селению; но все-таки он был колдун. Жаловаться на него – у кого найдешь расправу, когда и сам священник отрекался заклясть его? Самим его доконать – грешно, хоть он и колдун; притом же эти дела так пахнут торговой казнью[72] и ссылкой, что у всякого невольно руки опустятся. Да и кто знает, что после смерти не станет он приходить из могилы мертвецом и душить уже не овец, а людей, которые озлобили бы его преждевременным отправлением на тот свет? Как ни раскладывали крестьяне умом, сколько ни толковали на мирской сходке, а все дело не клеилось. Пришлось им стать в тупик, горевать, закуся губы, да молиться святым угодникам за себя и за стада свои.
В селении том жила красная девушка, Акулина Тимофеевна. Лицо у нее было что наливное яблочко, очи соколиные, брови соболиные, – словом, она уродилась со всеми достоинствами и приманками красавиц, о которых перешли к нам достоверные предания в старинных русских песнях и сказках. Одна она никогда не смеялась над простаком Артюшей, а, напротив того, еще заступалась за него между своими подругами и уверяла их, что он детина хоть куда. Лукавая девушка смекнула, что старик Ермолай очень богат и очень стар, что жить ему на свете оставалось недолго и что после него единственным наследником его имения должен быть Артем Ермолаевич. Она так умильно поглядывала на Артема, так ласково говорила ему, встречаясь: «Здравствуй, добрый молодец!», что Артем как ни был прост, а все заметил ее приветливость. Часто он, избочась и выступая гоголем, подходил к ней и заводил с нею речи – грех сказать: умные, а такие, которые, видно, нравились красавице и на которые она охотно отвечала. Короче: Акулина Тимофеевна скоро заслужила всю доверенность нелюдима Артюши: он еще чаще стал подходить к ней, облизываясь и с глупым смехом выкрикивая: «Здорово, Акуля», отвешивал ей дружеский удар тяжелою своею ладонью по белому круглому плечу и таял пред нею… Да, таял, в полном смысле слова, потому что щеки его делались еще краснее, глаза еще мутнее и глупее, а багровые губы никак уже не сходились между собою и становились час от часу толще, час от часу влажнее, как вишня, размокшая в вине. Девушка стала уже не шутя подумывать, как бы ей пристроиться: то есть с помощью обручального кольца да честного венца прибрать к рукам и Артема, и будущие его пожитки.
К ней-то наконец смышленые крестьяне обратились с просьбою помочь их горю: «Ты-де, Акулина Тимофевна, в селе у нас умный человек; а нам вестимо, что благоприятель твой Артем Ермолаевич с неба звезд не хватает, хоть и слывет сыном такого человека, у которого в седой бороде много художества. Порадей нам, а мы тебе за то чем по силам поклонимся. Одной только милости у тебя и просим: как бы досконально проведать, подлинной ли то волк душит наших овец, или это – не в нашу меру будь сказано – Ермолай Парфентьевич оборотнем над нами потешается?» Акулина Тимофеевна молчала несколько времени, покачивая в раздумье головушкой: с одной стороны, боялась она прогневить колдуна, который знал всю подноготную; с другой стороны, манили ее подарки… а кто к подаркам не лаком? Спросите у стряпчих, спросите у судей, спросите у того и другого (не хочу называть всех поименно): всякий если не словами, так взглядом припомнит вам старую пословицу:
На другой день, встретясь с Артемом, больше прежнего была она с ним приветлива и ласкова, и больше прежнего таял бедный Артем: щеки его так и пылали, губы так и пухли. Умильно потрепав его по щеке полненькими своими пальчиками, плутовка сказала ему:
– Артюша, светик мой! молвила бы я тебе словцо, да боюсь: старик твой нас подметит. Где он теперь?
– А кто его весть! Бродит себе по лесу, словно леший, да, тово-вона, чай дерет лыка на зиму.
– Скажи, пожалуйста: ты ничего за ним не примечаешь?
– Вот те Бог, ничего.
– А люди и невесть что трубят про него: что будто бы он колдун, что бегает оборотнем по лесу да изводит овец в околотке.
– Полно, моя ненаглядная: инда мне жутко от твоих речей.
– Послушай меня, сокол мой ясный: ведь тебя не убудет, когда ты присмотришь за ним да скажешь мне после, правда ли, нет ли вся та молва, которая идет о нем по селу. Старик тебя любит, так на тебя и не вскинется.
– Не убудет меня? да что же мне прибудет?
– А то, что я еще больше стану любить тебя, выйду за тебя замуж и тогда заживем припеваючи.
– Ой ли? да что же мне делать-то?
– А вот что: не поспи ты ночь да примечай, что старый твой станет кудесить. Куда он, туда и ты за ним; притаись где-нибудь в углу или за кустом и все высматривай. После расскажешь мне, что увидишь.
– Ахти! страшно! Да еще и ночью. А когда же спать-то буду?
– Выспишься после. Зато уж как женою твоею буду, ты, мой голубчик, будешь спать вволю. Тебя не пошлют тогда ни дрова рубить, ни воду таскать: все я за тебя; а ты себе, пожалуй, поваливайся на печи да покушивай готовое.
– Ладно! будь по-твоему: стану приглядывать за моим стариком. Да скажи, он мне бока-то не отлощит?
– Не бойся ничего: он не узнает; а какова не мера, так я сама принесу ему повинную и скажу, что тебя научала.
– Ну то-то, смотри же! чур, не выдавать меня.
– И, статимо ли дело! прощай же, дружочек.
– Ин прощай, моя любушка!
При всей своей простоте Артем не вовсе был трус: он уважал и боялся названого своего отца, а впрочем, по слабоумию ли, по врожденной ли отваге, не мог себе составить понятия о страхах сверхъестественных. Может быть, и старик, воспитывая его в счастливом невежестве, старался удалять от него всякую мысль о колдунах, недобрых духах и обо всем тому подобном, чтобы не внушить ему каких-либо подозрений на свой счет и не заставить его замечать того, в чем нужно было от него таиться.
Наступила ночь. Артем, по обыкновению, лег рано в постелю, укутался с головою; но не спал и прислушивался, спит ли старик. С вечера было темно; старик ворочался в постели и бормотал что-то себе под нос; но когда взошел месяц, тогда Ермолай встал, оделся, взял с собою какую-то вещь из сундука, стоявшего у него в изголовье, и вышел из избы, не скрипнув дверью. Мигом Артем был тоже на ногах, накинул на себя балахон и вышел так же тихо. Притаясь в сенях, он выглядывал, куда пошел старик, и, видя, что он отправился к лесу, пустился вслед за ним, но так, чтобы всегда быть в тени… Так-то и самый простодушный человек имеет на свою долю некоторый участок природной тонкости и употребляет его в дело, когда нужно ему провести другого, кто его посильнее или похитрее. Но довольно о тонкости простаков: посмотрим, что-то делает наш Артем.
Лепясь вдоль забора, прокрадываясь позадь кустов и, в случае нужды, ползучи по траве, как ящерица, успел он пробраться за стариком в самую чащу леса. Середь этой чащи лежала поляна, а середь поляны стоял осиновый пень, вышиною почти вполчеловека. К нему-то пошел старый колдун, и вот что видел Артем из своей засады, которою служили ему самые близкие к поляне кусты орешника.
Лучи месяца упадали на самый сруб осинового пня, и Артему казалось, что сруб этот белелся и светился как серебряный. Старик Ермолай трижды обошел тихо вокруг пня и при каждом обходе бормотал вполголоса такой заговор: «На море Океане, на острове Буяне, на полой поляне светит месяц на осинов пень: около того пня ходит волк мохнатый, на зубах у него весь скот рогатый. Месяц, месяц, золотые рожки! расплавь пули, притупи ножи, измочаль дубины, напусти страх на зверя и на человека, чтоб они серого волка не брали и теплой бы с него шкуры не драли». Ночь была так тиха, что Артем ясно слышал каждое слово. После этого заговора старый колдун стал лицом к месяцу и, воткнув в самую сердцевину пня небольшой ножик с медным черенком, перекинулся чрез него трижды таким образом, чтобы в третий раз упасть головою в ту сторону, откуда светил месяц. Едва кувырнулся он в третий раз, вдруг Артем видит: старика не стало, а наместо его очутился страшный серый волчище. Злой этот зверь поднял голову вверх, поглядел на месяц кровавыми своими глазами, обнюхал воздух во все четыре стороны, завыл грозным голосом и пустился бежать вон из лесу, так что скоро и след его простыл.
Во все это время Артем дрожал от страха как осиновый лист. Зубы его так часто и так крепко стучали одни о другие, что на них можно б было истолочь четверик[73] гречневой крупы; а губы его впервые, может быть, от рождения сошлись вместе, сжались и посинели. По уходе оборотня он, однако ж, хотя и не скоро, оправился и ободрился. Простота, говорят, хуже воровства: это не всегда правда. Умный человек на месте нашего Артема бежал бы без оглядки из лесу и другу и недругу заказал бы подмечать за колдунами; а наш Артем сделал если не умнее, то смелее, как мы сейчас увидим. Он подошел к пню, призадумался, почесал буйную свою голову – и после давай обходить около пня и твердить то, что слышал перед сим от старого колдуна. Мало этого: он стал лицом к месяцу, трижды кувырнулся через ножик с медным черенком, и за третьим разом глядь – вот он стоит на четвереньках, рыло у него вытянулось вперед, балахон сделался длинною, пушистою шерстью, а задние полы выросли в мохнатый хвост, который тащился как метла. Дивясь такой скорой перемене своего подобья и платья, он попробовал молвить слово – и что же? Вместо человечьего голоса завыл волком; попытался бежать – новое чудо! уже ноги его не цеплялись, как бывало прежде, друг за друга.
Новый оборотень не мог говорить, но не лишился способности рассуждать, то есть столько, сколько он обыкновенно рассуждал в человеческом своем виде. Мне, признаться, никогда не случалось слышать, чтобы оборотни в волчьей шкуре становились умнее прежнего. Вот наш Артем остановился и призадумался: как ему употребить в пользу и удовольствие новую свою личину? Тут ему пришла мысль, достойная того, в чьей голове она зародилась: он вспомнил, как часто молодые парни их селения над ним смеивались. «Давай-ка, – думал он, – посмеюсь и я над ними: пойду утром в селение и стану бросаться на всякого… как же эти удальцы будут меня бояться! Однако ж прежде попытаюсь-ка выспаться: в этой шубе мне будет и тепло, и мягко даже на сырой траве…» Вздумано – сделано: наш Артем, или оборотень, забрался снова в кусты орешника, лег и заснул крепким сном.
Долго ли спал он, не знаю наверное; только солнце было уже очень высоко, когда он пробудился. Он встряхнулся, посмотрел на себя, и новый его наряд при дневном свете так показался ему забавен, что смех его пронял: он хотел захохотать – но вместо хохота раздался такой пронзительный, отрывистый волчий вой, что бедный Артем сам его испугался. Потом, опомнясь и видя, что он пугается собственного смеха, он захохотал еще сильнее прежнего, и еще громче и пронзительнее раздался вой. Нечего делать: как ни смешно ему было, а поневоле должно было удерживаться, чтоб не оглушить самого себя. Тут он вспомнил о вчерашнем своем намерении – потешиться над своими сверстниками, молодыми сельскими парнями. Вот он и пошел к селению. Дорогою попадались ему крестьяне, ехавшие в поле на работу; каждый из них, завидя издали смелого, необыкновенной величины волка, никак не подозревал, чтоб это был простак Артем; все думали, что то был точно оборотень – только отец его, старый колдун Ермолай. Оттого каждый крестился, закрывал себе глаза руками и говорил:
И в самом деле, все селение поднялось на
Правда, не нашлось еще смельчака, который бы вышел с ним переведаться: все уськали, кричали только издали, а ни один не подавался вперед. Собак же и вовсе не могли скликать; они разбрелись по конурам и носов не выказывали. Зато люди все стояли в кругу и прорваться сквозь них никак нельзя было. Еще новое горе бедному нашему оборотню: он ничего не ел от самого вечера и желудок его громко жаловался на пустоту. Как быть? и кто поручится, что отец его уже не в селении и не узнает о его проказах? Ахти! вот до чего доводит безрассудство! Он и забыл посмотреть, каким образом отец его получит свой человеческий вид! Ну, придется горюну Артему умереть с голоду или исчахнуть с тоски-кручины в волчьей коже… Он задрожал всеми четырьмя ногами, упал, свернулся в комок и уключил голову промеж передних лап.
Крестьяне рассуждали, что им делать с оборотнем: зарыть ли его живого в яму или связать и представить в волостное правление? В это время слух о трусости оборотня разнесся уже по селению, и женщины отважились показаться на улице. Одна девушка пришла даже к кругу, составленному крестьянами около мнимого волка: эта смелая девушка была Акулина Тимофевна. Она тотчас смекнула дело, просила крестьян расступиться, вошла в круг и повела такую умную речь:
– Добрые люди! не дразните врага, когда он сам, как видно, оставляет слово на мир. Смертью оборотня вы добра себе немного сделаете, а худа не оберетесь; в судах же, я слыхала, так водится, что и оборотень с деньгами оправится почище всякого честного бедняка. Послушайтесь меня: разойдитесь с Богом по домам, а этого оборотня я поведу к себе и ручаюсь вам, что вам же от того будет лучше.
Все крестьяне слушали в оба уха и дивились уму-разуму красной девицы. Никто из них не придумал умнее того, что она говорила: они послушались ее речей и расступились в разные стороны. Тут она выплела из косы своей цветную ленту и подошла к оборотню, который в это время потянулся и сам вытянул шею, как будто бы знал, что затевала девушка.
Акулина Тимофевна обвязала ему ленту вокруг шеи и повела его к себе в дом. По простоте и робости оборотня она тотчас отгадала, кто он таков. Введя его в пустую клеть[74], она накормила его, чем могла, и постлала ему в углу свежей соломы; потом начала его журить за безрассудную его неосторожность. Бедный Артем жалким и вместе смешным образом сморщил волчье свое рыло, слезы капали из мутно-красных его глаз, и он, верно бы, заревел как малый ребенок, если бы не побоялся завыть по-волчьи и снова взбудоражить всю деревню. Девушка заперла его замком в клети и оставила его отдыхать и горевать на свободе.
Вечером Акулина Тимофевна пошла к старику Ермолаю, кинулась ему в ноги, рассказала ему, что сама знала, и сняла всю вину на себя. Старый колдун уже знал обо всем, сердился на Артема и твердил: «Ништо ему, пусть-ка погуляет в волчьей коже!» Но просьбы и слезы печальной красавицы были так убедительны и красноречивы, что старик и сам почти от них растаял. Он заткнул за пояс известный уже нам ножик с медным черенком, взял жестяной фонарик под полу и пошел с девушкой. Вошедши в клеть, прежде всего порядком выдрал уши мнимому волку, который в это время делал такие кривлянья, каких ни зверю, ни человеку не удавалось никогда делать, и выл так звонко и пронзительно, что чуть не оглушил и старика, и девушку, и всю деревню. Вслед за сим наказанием колдун обошел трижды около оборотня и что-то шептал себе под нос; потом растянул его на все четыре лапы и колдовским своим ножиком прорезал у него кожу накрест, от затылка до хвоста и впоперек спины. Распоротый балахон упал на солому, и в тот же миг Артем вскочил на ноги, с открытым своим ртом, простодушным взглядом и очень, очень красными ушами. Отряхнувшись и потершись плечами о стену, он со всех ног повалился на землю перед нареченным своим отцом и, всхлипывая, кричал жалким голосом: «Виноват, батюшка! прости». Старик отечески потазал его снова, пожурил – да и простил.
Акулина Тимофевна очень полюбилась старому Ермолаю: он заметил в ней природный ум и расчел в мыслях, что лучше всего дать такую умную жену его приемышу, который после его смерти, живучи с нею, по крайней мере не растратит того, что старому сребролюбцу досталось такою дорогою ценою – то есть накопленных им за грехи свои червончиков и рублевичков.
Короче: дня через три вся деревня пировала на свадьбе Артема Ермолаевича с Акулиной Тимофевной; и хотя все знали, что старик Ермолай злой колдун, но от пьяной его браги и сладкого меду немногие отказывались. Скоро после того Ермолай продал свою избу и поле и перешел вместе с молодыми, названым сыном и невесткою, в какую-то дальнюю деревню, где дотоле и слыхом про него не слыхали. Сказывают, что он провел остальные годы своей жизни честно и смирно, делал добро и помогал бедным, зато умер тихо и похоронен как добрый на кладбище с прочею усопшею братией. Сказывают также, что Артем, пожив несколько лет с умною и сметливою женою, сделался вполовину меньше прежнего прост и даже в степенных летах был выбран в сельские старосты. Каково он судил-рядил, не знаю; а только в деревне все в один голос трубили, что Акулина Тимофевна была челышко[75] изо всех умных баб.
Эпилог
Многие той веры, что после всякой сказки, басни или побасенки должно непременно следовать нравоучение; что всякое повествование должно иметь нравственную цель и что все печатное должно служить для общества самым спасительным антидотом от пороков. Как вы думаете об этом, любезные мои читатели, и какое нравоучение присудите мне прибрать к этой истинной или, по крайней мере, очень правдоподобной повести? Что до меня касается – я ничего не умел к ней придумать, кроме следующего наставления: что
А. Пушкин
Гробовщик
Не зрим ли каждый день гробов, Седин дряхлеющей вселенной?
Последние пожитки гробовщика Адриана Прохорова были взвалены на похоронные дроги, и тощая пара в четвертый раз потащилась с Басманной на Никитскую, куда гробовщик переселялся всем своим домом. Заперев лавку, прибил он к воротам объявление о том, что дом продается и отдается внаймы, и пешком отправился на новоселье. Приближаясь к желтому домику, так давно соблазнявшему его воображение и наконец купленному им за порядочную сумму, старый гробовщик чувствовал с удивлением, что сердце его не радовалось. Переступив за незнакомый порог и нашед в новом своем жилище суматоху, он вздохнул о ветхой лачужке, где в течение осьмнадцати лет все было заведено самым строгим порядком; стал бранить обеих своих дочерей и работницу за их медленность и сам принялся им помогать. Вскоре порядок установился; кивот с образами, шкап с посудою, стол, диван и кровать заняли им определенные углы в задней комнате; в кухне и гостиной поместились изделия хозяина: гробы всех цветов и всякого размера, также шкапы с траурными шляпами, мантиями и факелами. Над воротами возвысилась вывеска, изображающая дородного Амура с опрокинутым факелом в руке, с подписью: «Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные, также отдаются напрокат и починяются старые». Девушки ушли в свою светлицу. Адриан обошел свое жилище, сел у окошка и приказал готовить самовар.
Просвещенный читатель ведает, что Шекспир и Вальтер Скотт оба представили своих гробокопателей людьми веселыми и шутливыми, дабы сей противоположностию сильнее поразить наше воображение. Из уважения к истине мы не можем следовать их примеру и принуждены признаться, что нрав нашего гробовщика совершенно соответствовал мрачному его ремеслу. Адриан Прохоров обыкновенно был угрюм и задумчив. Он разрешал молчание разве только для того, чтоб журить своих дочерей, когда заставал их без дела глазеющих в окно на прохожих, или чтоб запрашивать за свои произведения преувеличенную цену у тех, которые имели несчастие (а иногда и удовольствие) в них нуждаться. Итак, Адриан, сидя под окном и выпивая седьмую чашку чаю, по своему обыкновению был погружен в печальные размышления. Он думал о проливном дожде, который, за неделю тому назад, встретил у самой заставы похороны отставного бригадира. Многие мантии от того сузились, многие шляпы покоробились. Он предвидел неминуемые расходы, ибо давний запас гробовых нарядов приходил у него в жалкое состояние. Он надеялся выместить убыток на старой купчихе Трюхиной, которая уже около года находилась при смерти. Но Трюхина умирала на Разгуляе, и Прохоров боялся, чтоб ее наследники, несмотря на свое обещание, не поленились послать за ним в такую даль и не сторговались бы с ближайшим подрядчиком.
Сии размышления были прерваны нечаянно тремя франмасонскими ударами в дверь. «Кто там?» – спросил гробовщик. Дверь отворилась, и человек, в котором с первого взгляду можно было узнать немца-ремесленника, вошел в комнату и с веселым видом приближился к гробовщику. «Извините, любезный сосед, – сказал он тем русским наречием, которое мы без смеха доныне слышать не можем, – извините, что я вам помешал… я желал поскорее с вами познакомиться. Я сапожник, имя мое Готлиб Шульц, и живу от вас через улицу, в этом домике, что против ваших окошек. Завтра праздную мою серебряную свадьбу, и я прошу вас и ваших дочек отобедать у меня по-приятельски». Приглашение было благосклонно принято. Гробовщик просил сапожника садиться и выкушать чашку чаю, и, благодаря открытому нраву Готлиба Шульца, вскоре они разговорились дружелюбно. «Каково торгует ваша милость?» – спросил Адриан. «Э-хе-хе, – отвечал Шульц, – и так и сяк. Пожаловаться не могу. Хоть, конечно, мой товар не то, что ваш: живой без сапог обойдется, а мертвый без гроба не живет». – «Cущая правда, – заметил Адриан, – однако ж, если живому не на что купить сапог, то, не прогневайся, ходит он и босой; а нищий мертвец и даром берет себе гроб». Таким образом беседа продолжалась у них еще несколько времени; наконец сапожник встал и простился с гробовщиком, возобновляя свое приглашение.
На другой день, ровно в двенадцать часов, гробовщик и его дочери вышли из калитки новокупленного дома и отправились к соседу. Не стану описывать ни русского кафтана Адриана Прохорова, ни европейского наряда Акулины и Дарьи, отступая в сем случае от обычая, принятого нынешними романистами. Полагаю, однако ж, не излишним заметить, что обе девицы надели желтые шляпки и красные башмаки, что бывало у них только в торжественные случаи.
Тесная квартирка сапожника была наполнена гостями, большею частию немцами-ремесленниками, с их женами и подмастерьями. Из русских чиновников был один будочник, чухонец Юрко, умевший приобрести, несмотря на свое смиренное звание, особенную благосклонность хозяина. Лет двадцать пять служил он в сем звании верой и правдою, как почталион Погорельского[78]. Пожар двенадцатого года, уничтожив первопрестольную столицу, истребил и его желтую будку. Но тотчас, по изгнании врага, на ее месте явилась новая, серенькая с белыми колонками дорического ордена, и Юрко стал опять расхаживать около нее
Гости разошлись поздно, и по большей части навеселе. Толстый булочник и переплетчик, коего лицо казалось в красненьком сафьянном переплете[81], под руки отвели Юрку в его будку, наблюдая в сем случае русскую пословицу: долг платежом красен. Гробовщик пришел домой пьян и сердит. «Что ж это, в самом деле, – рассуждал он вслух, – чем ремесло мое нечестнее прочих? разве гробовщик брат палачу? чему смеются басурмане? разве гробовщик гаер святочный?[82] Хотелось было мне позвать их на новоселье, задать им пир горой: ин не бывать же тому! А созову я тех, на которых работаю: мертвецов православных». – «Что ты, батюшка? – сказала работница, которая в это время разувала его, – что ты это городишь? Перекрестись! Созывать мертвых на новоселье! Экая страсть!» – «Ей-богу, созову, – продолжал Адриан, – и на завтрашний же день. Милости просим, мои благодетели, завтра вечером у меня попировать; угощу, чем Бог послал». С этим словом гробовщик отправился на кровать и вскоре захрапел.
На дворе было еще темно, как Адриана разбудили. Купчиха Трюхина скончалась в эту самую ночь, и нарочный от ее приказчика прискакал к Адриану верхом с этим известием. Гробовщик дал ему за то гривенник на водку, оделся наскоро, взял извозчика и поехал на Разгуляй. У ворот покойницы уже стояла полиция и расхаживали купцы, как вороны, почуя мертвое тело. Покойница лежала на столе, желтая как воск, но еще не обезображенная тлением. Около ее теснились родственники, соседи и домашние. Все окна были открыты; свечи горели; священники читали молитвы. Адриан подошел к племяннику Трюхиной, молодому купчику в модном сертуке, объявляя ему, что гроб, свечи, покров и другие похоронные принадлежности тотчас будут ему доставлены во всей исправности. Наследник благодарил его рассеянно, сказав, что о цене он не торгуется, а во всем полагается на его совесть. Гробовщик, по обыкновению своему, побожился, что лишнего не возьмет; значительным взглядом обменялся с приказчиком и поехал хлопотать. Целый день разъезжал с Разгуляя к Никитским воротам и обратно; к вечеру все сладил и пошел домой пешком, отпустив своего извозчика. Ночь была лунная. Гробовщик благополучно дошел до Никитских ворот. У Вознесения окликал его знакомец наш Юрко и, узнав гробовщика, пожелал ему доброй ночи. Было поздно. Гробовщик подходил уже к своему дому, как вдруг показалось ему, что кто-то подошел к его воротам, отворил калитку и в нее скрылся. «Что бы это значило? – подумал Адриан. – Кому опять до меня нужда? Уж не вор ли ко мне забрался? Не ходят ли любовники к моим дурам? Чего доброго!» И гробовщик думал уже кликнуть себе на помощь приятеля своего Юрку. В эту минуту кто-то еще приближился к калитке и собирался войти, но, увидя бегущего хозяина, остановился и снял треугольную шляпу. Адриану лицо его показалось знакомо, но второпях не успел он порядочно его разглядеть. «Вы пожаловали ко мне, – сказал запыхавшись Адриан, – войдите же, сделайте милость». – «Не церемонься, батюшка, – отвечал тот глухо, – ступай себе вперед; указывай гостям дорогу!» Адриану и некогда было церемониться. Калитка была отперта, он пошел на лестницу, и тот за ним. Адриану показалось, что по комнатам его ходят люди. «Что за дьявольщина!» – подумал он и спешил войти… тут ноги его подкосились. Комната полна была мертвецами. Луна сквозь окна освещала их желтые и синие лица, ввалившиеся рты, мутные, полузакрытые глаза и высунувшиеся носы… Адриан с ужасом узнал в них людей, погребенных его стараниями, и в госте, с ним вместе вошедшем, бригадира, похороненного во время проливного дождя. Все они, дамы и мужчины, окружили гробовщика с поклонами и приветствиями, кроме одного бедняка, недавно даром похороненного, который, совестясь и стыдясь своего рубища, не приближался и стоял смиренно в углу. Прочие все одеты были благопристойно: покойницы в чепцах и лентах, мертвецы чиновные в мундирах, но с бородами небритыми, купцы в праздничных кафтанах. «Видишь ли, Прохоров, – сказал бригадир от имени всей честной компании, – все мы поднялись на твое приглашение; остались дома только те, которым уже невмочь, которые совсем развалились, да у кого остались одни кости без кожи, но и тут один не утерпел – так хотелось ему побывать у тебя…» В эту минуту маленький скелет продрался сквозь толпу и приближился к Адриану. Череп его ласково улыбался гробовщику. Клочки светло-зеленого и красного сукна и ветхой холстины кой-где висели на нем, как на шесте, а кости ног бились в больших ботфортах, как пестики в ступах. «Ты не узнал меня, Прохоров, – сказал скелет. – Помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому в 1799 году ты продал первый свой гроб – и еще сосновый за дубовый?» С сим словом мертвец простер ему костяные объятия – но Адриан, собравшись с силами, закричал и оттолкнул его. Петр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. Между мертвецами поднялся ропот негодования; все вступились за честь своего товарища, пристали к Адриану с бранью и угрозами, и бедный хозяин, оглушенный их криком и почти задавленный, потерял присутствие духа, сам упал на кости отставного сержанта гвардии и лишился чувств.
Солнце давно уже освещало постелю, на которой лежал гробовщик. Наконец открыл он глаза и увидел перед собою работницу, раздувающую самовар. С ужасом вспомнил Адриан все вчерашние происшествия. Трюхина, бригадир и сержант Курилкин смутно представились его воображению. Он молча ожидал, чтоб работница начала с ним разговор и объявила о последствиях ночных приключений.
– Как ты заспался, батюшка, Адриан Прохорович, – сказала Аксинья, подавая ему халат. – К тебе заходил сосед-портной, и здешний будочник забегал с объявлением, что сегодня частный[83] именинник, да ты изволил почивать, и мы не хотели тебя разбудить.
– А приходили ко мне от покойницы Трюхиной?
– Покойницы? Да разве она умерла?
– Эка дура! Да не ты ли пособляла мне вчера улаживать ее похороны?
– Что ты, батюшка? не с ума ли спятил, али хмель вчерашний еще у тя не прошел? Какие были вчера похороны? Ты целый день пировал у немца, воротился пьян, завалился в постелю, да и спал до сего часа, как уж к обедне отблаговестили.
– Ой ли! – сказал обрадованный гробовщик.
– Вестимо так, – отвечала работница.
– Ну коли так, давай скорее чаю, да позови дочерей.
Пиковая дама
Пиковая дама означает тайную недоброжелательность.
I
Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова. Долгая зимняя ночь прошла незаметно; сели ужинать в пятом часу утра. Те, которые остались в выигрыше, ели с большим аппетитом; прочие, в рассеянности, сидели перед пустыми своими приборами. Но шампанское явилось, разговор оживился, и все приняли в нем участие.
– Что ты сделал, Сурин? – спросил хозяин.
– Проиграл, по обыкновению. Надобно признаться, что я несчастлив: играю мирандолем[84], никогда не горячусь, ничем меня с толку не собьешь, а всё проигрываюсь!
– И ты ни разу не соблазнился? ни разу не поставил на
– А каков Германн! – сказал один из гостей, указывая на молодого инженера, – отроду не брал он карты в руки, отроду не загнул ни одного пароли, а до пяти часов сидит с нами и смотрит на нашу игру!
– Игра занимает меня сильно, – сказал Германн, – но я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее.
– Германн немец: он расчетлив, вот и всё! – заметил Томский. – А если кто для меня непонятен, так это моя бабушка, графиня Анна Федотовна.
– Как? что? – закричали гости.
– Не могу постигнуть, – продолжал Томский, – каким образом бабушка моя не понтирует!
– Да что ж тут удивительного, – сказал Нарумов, – что осьмидесятилетняя старуха не понтирует?
– Так вы ничего про нее не знаете?
– Нет! право, ничего!
– О, так послушайте.
Надобно знать, что бабушка моя, лет шестьдесят тому назад, ездила в Париж и была там в большой моде. Народ бегал за нею, чтоб увидеть la Vénus moscovite[86]; Ришелье[87] за нею волочился, и бабушка уверяет, что он чуть было не застрелился от ее жестокости.
В то время дамы играли в фараон. Однажды при дворе она проиграла на слово герцогу Орлеанскому что-то очень много. Приехав домой, бабушка, отлепливая мушки с лица и отвязывая фижмы, объявила дедушке о своем проигрыше и приказала заплатить.
Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что в полгода они издержали полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.
На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу розь и что есть разница между принцем и каретником. Куда! дедушка бунтовал. Нет, да и только! Бабушка не знала, что делать.
С нею был коротко знаком человек очень замечательный. Вы слышали о графе Сен-Жермене[88], о котором рассказывают так много чудесного. Вы знаете, что он выдавал себя за Вечного жида, за изобретателя жизненного эликсира и философского камня и прочая. Над ним смеялись как над шарлатаном, а Казанова в своих Записках говорит, что он был шпион; впрочем, Сен-Жермен, несмотря на свою таинственность, имел очень почтенную наружность и был в обществе человек очень любезный. Бабушка до сих пор любит его без памяти и сердится, если говорят об нем с неуважением. Бабушка знала, что Сен-Жермен мог располагать большими деньгами. Она решилась к нему прибегнуть. Написала ему записку и просила немедленно к ней приехать.
Старый чудак явился тотчас и застал в ужасном горе. Она описала ему самыми черными красками варварство мужа и сказала наконец, что всю свою надежду полагает на его дружбу и любезность.
Сен-Жермен задумался.
«Я могу вам услужить этой суммою, – сказал он, – но знаю, что вы не будете спокойны, пока со мною не расплатитесь, а я бы не желал вводить вас в новые хлопоты. Есть другое средство: вы можете отыграться». – «Но, любезный граф, – отвечала бабушка, – я говорю вам, что у нас денег вовсе нет». – «Деньги тут не нужны, – возразил Сен-Жермен, – извольте меня выслушать». Тут он открыл ей тайну, за которую всякий из нас дорого бы дал…
Молодые игроки удвоили внимание. Томский закурил трубку, затянулся и продолжал.
В тот же самый вечер бабушка явилась в Версале, au jeu de la Reine[89]. Герцог Орлеанский метал; бабушка слегка извинилась, что не привезла своего долга, в оправдание сплела маленькую историю и стала против него понтировать. Она выбрала три карты, поставила их одну за другою: все три выиграли ей соника[90], и бабушка отыгралась совершенно.
– Случай! – сказал один из гостей.
– Сказка! – заметил Германн.
– Может статься, порошковые карты? – подхватил третий.
– Не думаю, – отвечал важно Томский.
– Как! – сказал Нарумов, – у тебя есть бабушка, которая угадывает три карты сряду, а ты до сих пор не перенял у ней ее каббалистики?
– Да черта с два! – отвечал Томский, – у ней было четверо сыновей, в том числе и мой отец: все четыре отчаянные игроки, и ни одному не открыла она своей тайны; хоть это было бы не худо для них и даже для меня. Но вот что мне рассказывал дядя, граф Иван Ильич, и в чем он меня уверял честью. Покойный Чаплицкий, тот самый, который умер в нищете, промотав миллионы, однажды в молодости своей проиграл – помнится, Зоричу – около трехсот тысяч. Он был в отчаянии. Бабушка, которая всегда была строга к шалостям молодых людей, как-то сжалилась над Чаплицким. Она дала ему три карты, с тем чтоб он поставил их одну за другою, и взяла с него честное слово впредь уже никогда не играть. Чаплицкий явился к своему победителю: они сели играть. Чаплицкий поставил на первую карту пятьдесят тысяч и выиграл соника; загнул пароли, пароли-пе[91] – отыгрался и остался еще в выигрыше…
Однако пора спать: уже без четверти шесть.
В самом деле, уже рассветало, молодые люди допили свои рюмки и разъехались.
II
– Il paraît que monsieur est decidement pour les suivantes.
– Que voulez-vous, madame? Elles sont plus fraîches[92].
Старая графиня *** сидела в своей уборной перед зеркалом. Три девушки окружали ее. Одна держала банку румян, другая коробку со шпильками, третья высокий чепец с лентами огненного цвета. Графиня не имела ни малейшего притязания на красоту, давно увядшую, но сохраняла все привычки своей молодости, строго следовала модам семидесятых годов и одевалась так же долго, так же старательно, как и шестьдесят лет тому назад. У окошка сидела за пяльцами барышня, ее воспитанница.
– Здравствуйте, grandʼmaman[93], – сказал, вошедши, молодой офицер. – Bonjour, mademoiselle Lise[94]. Grandʼmaman, я к вам с просьбою.
– Что такое, Paul?
– Позвольте вам представить одного из моих приятелей и привезти его к вам в пятницу на бал.
– Привези мне его прямо на бал, и тут мне его и представишь. Был ты вчерась у ***?
– Как же! очень было весело; танцевали до пяти часов. Как хороша была Елецкая!
– И, мой милый! Что в ней хорошего? Такова ли была ее бабушка, княгиня Дарья Петровна?.. Кстати: я чай, она уж очень постарела, княгиня Дарья Петровна?
– Как, постарела? – отвечал рассеянно Томский, – она лет семь как умерла.
Барышня подняла голову и сделала знак молодому человеку. Он вспомнил, что от старой графини таили смерть ее ровесниц, и закусил себе губу. Но графиня услышала весть, для нее новую, с большим равнодушием.
– Умерла! – сказала она, – а я и не знала! Мы вместе были пожалованы во фрейлины, и когда мы представились, то государыня…
И графиня в сотый раз рассказала внуку свой анекдот.
– Ну, Paul, – сказала она потом, – теперь помоги мне встать. Лизанька, где моя табакерка?
И графиня со своими девушками пошла за ширмами оканчивать свой туалет. Томский остался с барышнею.
– Кого это вы хотите представить? – тихо спросила Лизавета Ивановна.
– Нарумова. Вы его знаете?
– Нет! Он военный или статский?
– Военный.
– Инженер?
– Нет! кавалерист. А почему вы думали, что он инженер?
Барышня засмеялась и не отвечала ни слова.
– Paul! – закричала графиня из-за ширмов, – пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожалуйста, не из нынешних.
– Как это, grandʼmaman?
– То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел. Я ужасно боюсь утопленников!
– Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?
– А разве есть русские романы?.. Пришли, батюшка, пожалуйста, пришли!
– Простите, grandʼmaman: я спешу… Простите, Лизавета Ивановна! Почему же вы думали, что Нарумов инженер?
И Томский вышел из уборной.
Лизавета Ивановна осталась одна: она оставила работу и стала глядеть в окно. Вскоре на одной стороне улицы из-за угольного дома показался молодой офицер. Румянец покрыл ее щеки, она принялась опять за работу и наклонила голову над самой канвою. В это время вошла графиня, совсем одетая.
– Прикажи, Лизанька, – сказала она, – карету закладывать, и поедем прогуляться.
Лизанька встала из-за пяльцев и стала убирать свою работу.
– Что ты, мать моя! глуха, что ли! – закричала графиня. – Вели скорей закладывать карету.
– Сейчас! – отвечала тихо барышня и побежала в переднюю.
Слуга вошел и подал графине книги от князя Павла Александровича.
– Хорошо! Благодарить, – сказала графиня. – Лизанька, Лизанька! да куда ж ты бежишь?
– Одеваться.
– Успеешь, матушка. Сиди здесь. Раскрой-ка первый том; читай вслух…
Барышня взяла книгу и прочла несколько строк.
– Громче! – сказала графиня. – Что с тобою, мать моя? с голосу спала, что ли?.. Погоди: подвинь мне скамеечку, ближе… ну!
Лизавета Ивановна прочла еще две страницы. Графиня зевнула.
– Брось эту книгу, – сказала она, – что за вздор! Отошли это князю Павлу и вели благодарить… Да что ж карета?
– Карета готова, – сказала Лизавета Ивановна, взглянув на улицу.
– Что ж ты не одета? – сказала графиня, – всегда надобно тебя ждать! Это, матушка, несносно.
Лиза побежала в свою комнату. Не прошло двух минут, графиня начала звонить изо всей мочи. Три девушки вбежали в одну дверь, а камердинер в другую.
– Что это вас не докличешься? – сказала им графиня. – Сказать Лизавете Ивановне, что я ее жду.
Лизавета Ивановна вошла в капоте и в шляпке.
– Наконец, мать моя! – сказала графиня. – Что за наряды! Зачем это?.. кого прельщать?.. А какова погода? – кажется, ветер.
– Никак нет-с, ваше сиятельство! очень тихо-с! – отвечал камердинер.
– Вы всегда говорите наобум! Отворите форточку. Так и есть: ветер! и прехолодный! Отложить карету! Лизанька, мы не поедем: нечего было наряжаться.
«И вот моя жизнь!» – подумала Лизавета Ивановна.
В самом деле, Лизавета Ивановна была пренесчастное создание. Горек чужой хлеб, говорит Данте, и тяжелы ступени чужого крыльца, а кому и знать горечь зависимости, как не бедной воспитаннице знатной старухи? Графиня ***, конечно, не имела злой души; но была своенравна, как женщина, избалованная светом, скупа и погружена в холодный эгоизм, как и все старые люди, отлюбившие в свой век и чуждые настоящему. Она участвовала во всех суетностях большого света, таскалась на балы, где сидела в углу, разрумяненная и одетая по старинной моде, как уродливое и необходимое украшение бальной залы; к ней с низкими поклонами подходили приезжающие гости, как по установленному обряду, и потом уже никто ею не занимался. У себя принимала она весь город, наблюдая строгий этикет и не узнавая никого в лицо. Многочисленная челядь ее, разжирев и поседев в ее передней и девичьей, делала что хотела, наперерыв обкрадывая умирающую старуху. Лизавета Ивановна была домашней мученицею. Она разливала чай и получала выговоры за лишний расход сахара; она вслух читала романы и виновата была во всех ошибках автора; она сопровождала графиню в ее прогулках и отвечала за погоду и за мостовую. Ей было назначено жалованье, которое никогда не доплачивали; а между тем требовали от нее, чтоб она одета была, как и все, то есть как очень немногие. В свете играла она самую жалкую роль. Все ее знали, и никто не замечал; на балах она танцевала только тогда, как недоставало vis-à-vis[95], и дамы брали ее под руку всякий раз, как им нужно было идти в уборную поправить что-нибудь в своем наряде. Она была самолюбива, живо чувствовала свое положение и глядела кругом себя, с нетерпением ожидая избавителя; но молодые люди, расчетливые в ветреном своем тщеславии, не удостоивали ее внимания, хотя Лизавета Ивановна была сто раз милее наглых и холодных невест, около которых они увивались. Сколько раз, оставя тихонько скучную и пышную гостиную, она уходила плакать в бедной своей комнате, где стояли ширмы, оклеенные обоями, комод, зеркальце и крашеная кровать и где сальная свеча темно горела в медном шандале!
Однажды – это случилось два дня после вечера, описанного в начале этой повести, и за неделю перед той сценой, на которой мы остановились, – однажды Лизавета Ивановна, сидя под окошком за пяльцами, нечаянно взглянула на улицу и увидела молодого инженера, стоящего неподвижно и устремившего глаза к ее окошку. Она опустила голову и снова занялась работой; через пять минут взглянула опять – молодой офицер стоял на том же месте. Не имея привычки кокетничать с прохожими офицерами, она перестала глядеть на улицу и шила около двух часов, не приподнимая головы. Подали обедать. Она встала, начала убирать свои пяльцы и, взглянув нечаянно на улицу, опять увидела офицера. Это показалось ей довольно странным. После обеда она подошла к окошку с чувством некоторого беспокойства, но уже офицера не было – и она про него забыла…
Дня через два, выходя с графиней садиться в карету, она опять его увидела. Он стоял у самого подъезда, закрыв лицо бобровым воротником: черные глаза его сверкали из-под шляпы. Лизавета Ивановна испугалась, сама не зная чего, и села в карету с трепетом неизъяснимым.
Возвратясь домой, она подбежала к окошку – офицер стоял на прежнем месте, устремив на нее глаза; она отошла, мучась любопытством и волнуемая чувством, для нее совершенно новым.
С того времени не проходило дня, чтоб молодой человек в известный час не являлся под окнами их дома. Между им и ею учредились неусловленные сношения. Сидя на своем месте за работой, она чувствовала его приближение, подымала голову, смотрела на него с каждым днем долее и долее. Молодой человек, казалось, был за то ей благодарен: она видела острым взором молодости, как быстрый румянец покрывал его бледные щеки всякий раз, когда взоры их встречались. Через неделю она ему улыбнулась…
Когда Томский спросил позволения представить графине своего приятеля, сердце бедной девушки забилось. Но, узнав, что Нарумов не инженер, а конногвардеец, она сожалела, что нескромным вопросом высказала свою тайну ветреному Томскому.
Германн был сын обрусевшего немца, оставившего ему маленький капитал. Будучи твердо убежден в необходимости упрочить свою независимость, Германн не касался и процентов, жил одним жалованьем, не позволял себе малейшей прихоти. Впрочем, он был скрытен и честолюбив, и товарищи его редко имели случай посмеяться над его излишней бережливостью. Он имел сильные страсти и огненное воображение, но твердость спасла его от обыкновенных заблуждений молодости. Так, например, будучи в душе игрок, никогда не брал он карты в руки, ибо рассчитал, что его состояние не позволяло ему (как сказывал он)
Анекдот о трех картах сильно подействовал на его воображение и целую ночь не выходил из его головы. «Что, если, – думал он на другой день вечером, бродя по Петербургу, – что, если старая графиня откроет мне свою тайну! – или назначит мне эти три верные карты! Почему ж не попробовать своего счастия?.. Представиться ей, подбиться в ее милость – пожалуй, сделаться ее любовником, – но на это все требуется время – а ей восемьдесят семь лет, – она может умереть через неделю, через два дня!.. Да и самый анекдот?.. Можно ли ему верить?.. Нет! расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот что утроит, усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость!»
Рассуждая таким образом, очутился он в одной из главных улиц Петербурга, перед домом старинной архитектуры. Улица была заставлена экипажами, кареты одна за другою катились к освещенному подъезду. Из карет поминутно вытягивались то стройная нога молодой красавицы, то гремучая ботфорта, то полосатый чулок и дипломатический башмак. Шубы и плащи мелькали мимо величавого швейцара. Германн остановился.
– Чей это дом? – спросил он у углового будочника.
– Графини ***, – отвечал будочник.
Германн затрепетал. Удивительный анекдот снова представился его воображению. Он стал ходить около дома, думая об его хозяйке и о чудной ее способности. Поздно воротился он в смиренный свой уголок; долго не мог заснуть, и, когда сон им овладел, ему пригрезились карты, зеленый стол, кипы ассигнаций и груды червонцев. Он ставил карту за картой, гнул углы решительно, выигрывал беспрестанно, и загребал к себе золото, и клал ассигнации в карман. Проснувшись уже поздно, он вздохнул о потере своего фантастического богатства, пошел опять бродить по городу и опять очутился перед домом графини ***. Неведомая сила, казалось, привлекала его к нему. Он остановился и стал смотреть на окна. В одном увидел он черноволосую головку, наклоненную, вероятно, над книгой или над работой. Головка приподнялась. Германн увидел свежее личико и черные глаза. Эта минута решила его участь.
III
Vous mʼécrivez, mon ange, des lettres de quatre pages plus vite que je ne puis les lire[96].
Только Лизавета Ивановна успела снять капот и шляпу, как уже графиня послала за нею и велела опять подавать карету. Они пошли садиться. В то самое время, как два лакея приподняли старуху и просунули в дверцы, Лизавета Ивановна у самого колеса увидела своего инженера; он схватил ее руку; она не могла опомниться от испугу, молодой человек исчез: письмо осталось в ее руке. Она спрятала его за перчатку и во всю дорогу ничего не слыхала и не видала. Графиня имела обыкновение поминутно делать в карете вопросы: кто это с нами встретился? – как зовут этот мост? – что там написано на вывеске? Лизавета Ивановна на сей раз отвечала наобум и невпопад и рассердила графиню.
– Что с тобою сделалось, мать моя! Столбняк ли на тебя нашел, что ли? Ты меня или не слышишь, или не понимаешь?.. Слава Богу, я не картавлю и из ума еще не выжила!
Лизавета Ивановна ее не слушала. Возвратясь домой, она побежала в свою комнату, вынула из-за перчатки письмо: оно было не запечатано. Лизавета Ивановна его прочитала. Письмо содержало в себе признание в любви: оно было нежно, почтительно и слово в слово взято из немецкого романа. Но Лизавета Ивановна по-немецки не умела и была очень им довольна.
Однако принятое ею письмо беспокоило ее чрезвычайно. Впервые входила она в тайные, тесные сношения с молодым мужчиною. Его дерзость ужасала ее. Она упрекала себя в неосторожном поведении и не знала, что делать: перестать ли сидеть у окошка и невниманием охладить в молодом офицере охоту к дальнейшим преследованиям? – отослать ли ему письмо? – отвечать ли холодно и решительно? Ей не с кем было посоветоваться, у ней не было ни подруги, ни наставницы. Лизавета Ивановна решилась отвечать.
Она села за письменный столик, взяла перо, бумагу – и задумалась. Несколько раз начинала она свое письмо – и рвала его: то выражения казались ей слишком снисходительными, то слишком жестокими. Наконец ей удалось написать несколько строк, которыми она осталась довольна. «Я уверена, – писала она, – что вы имеете честные намерения и что вы не хотели оскорбить меня необдуманным поступком; но знакомство наше не должно бы начаться таким образом. Возвращаю вам письмо ваше и надеюсь, что не буду впредь иметь причины жаловаться на незаслуженное неуважение».
На другой день, увидя идущего Германна, Лизавета Ивановна встала из-за пяльцев, вышла в залу, отворила форточку и бросила письмо на улицу, надеясь на проворство молодого офицера. Германн подбежал, поднял его и вошел в кондитерскую лавку. Сорвав печать, он нашел свое письмо и ответ Лизаветы Ивановны. Он того и ожидал и возвратился домой, очень занятый своей интригою.
Три дня после того Лизавете Ивановне молоденькая, быстроглазая мамзель принесла записочку из модной лавки. Лизавета Ивановна открыла ее с беспокойством, предвидя денежные требования, и вдруг узнала руку Германна.
– Вы, душенька, ошиблись, – сказала она, – эта записка не ко мне.
– Нет, точно к вам! – отвечала смелая девушка, не скрывая лукавой улыбки. – Извольте прочитать!
Лизавета Ивановна пробежала записку. Германн требовал свидания.
– Не может быть! – сказала Лизавета Ивановна, испугавшись и поспешности требований, и способу, им употребленному. – Это писано верно не ко мне! – И разорвала письмо в мелкие кусочки.
– Коли письмо не к вам, зачем же вы его разорвали? – сказала мамзель, – я бы возвратила его тому, кто его послал.
– Пожалуйста, душенька! – сказала Лизавета Ивановна, вспыхнув от ее замечания, – вперед ко мне записок не носите. А тому, кто вас послал, скажите, что ему должно быть стыдно…
Но Германн не унялся. Лизавета Ивановна каждый день получала от него письма то тем, то другим образом. Они уже не были переведены с немецкого. Германн их писал, вдохновенный страстию, и говорил языком, ему свойственным: в них выражались и непреклонность его желаний, и беспорядок необузданного воображения. Лизавета Ивановна уже не думала их отсылать: она упивалась ими; стала на них отвечать, и ее записки час от часу становились длиннее и нежнее. Наконец она бросила ему в окошко следующее письмо:
«Сегодня бал у ***ского посланника. Графиня там будет. Мы останемся часов до двух. Вот вам случай увидеть меня наедине. Как скоро графиня уедет, ее люди, вероятно, разойдутся, в сенях останется швейцар, но и он обыкновенно уходит в свою каморку. Приходите в половине двенадцатого. Ступайте прямо на лестницу. Коли вы найдете кого в передней, то вы спросите, дома ли графиня. Вам скажут нет, – и делать нечего. Вы должны будете воротиться. Но вероятно, вы не встретите никого. Девушки сидят у себя, все в одной комнате. Из передней ступайте налево, идите всё прямо до графининой спальни. В спальне за ширмами увидите две маленькие двери: справа в кабинет, куда графиня никогда не входит; слева в коридор, и тут же узенькая витая лестница: она ведет в мою комнату».
Германн трепетал, как тигр, ожидая назначенного времени. В десять часов вечера он уж стоял перед домом графини. Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты. Изредка тянулся ванька на тощей кляче своей, высматривая запоздалого седока. Германн стоял в одном сертуке, не чувствуя ни ветра, ни снега. Наконец графинину карету подали. Германн видел, как лакеи вынесли под руки сгорбленную старуху, укутанную в соболью шубу, и как вослед за нею, в холодном плаще, с головой, убранною свежими цветами, мелькнула ее воспитанница. Дверцы захлопнулись. Карета тяжело покатилась по рыхлому снегу. Швейцар запер двери. Окна померкли. Германн стал ходить около опустевшего дома: он подошел к фонарю, взглянул на часы – было двадцать минут двенадцатого. Он остался под фонарем, устремив глаза на часовую стрелку и выжидая остальные минуты. Ровно в половине двенадцатого Германн ступил на графинино крыльцо и взошел в ярко освещенные сени. Швейцара не было. Германн взбежал по лестнице, отворил двери в переднюю и увидел слугу, спящего под лампою, в старинных, запачканных креслах. Легким и твердым шагом Германн прошел мимо его. Зала и гостиная были темны. Лампа слабо освещала их из передней. Германн вошел в спальню. Перед кивотом, наполненным старинными образами, теплилась золотая лампада. Полинялые штофные кресла и диваны с пуховыми подушками, с сошедшей позолотою, стояли в печальной симметрии около стен, обитых китайскими обоями. На стене висели два портрета, писанные в Париже m-me Lebrun[97]. Один из них изображал мужчину лет сорока, румяного и полного, в светло-зеленом мундире и со звездою; другой – молодую красавицу с орлиным носом, с зачесанными висками и с розою в пудреных волосах. По всем углам торчали фарфоровые пастушки, столовые часы работы славного Leroy[98], коробочки, рулетки[99], веера и разные дамские игрушки, изобретенные в конце минувшего столетия вместе с Монгольфьеровым шаром[100] и Месмеровым магнетизмом[101]. Германн пошел за ширмы. За ними стояла маленькая железная кровать; справа находилась дверь, ведущая в кабинет; слева другая – в коридор. Германн ее отворил, увидел узкую витую лестницу, которая вела в комнату бедной воспитанницы… Но он воротился и вошел в темный кабинет.
Время шло медленно. Все было тихо. В гостиной пробило двенадцать; по всем комнатам часы одни за другими прозвонили двенадцать – и все умолкло опять. Германн стоял, прислонясь к холодной печке. Он был спокоен; сердце его билось ровно, как у человека, решившегося на что-нибудь опасное, но необходимое. Часы пробили первый и второй час утра, и он услышал дальний стук кареты. Невольное волнение овладело им. Карета подъехала и остановилась. Он услышал стук опускаемой подножки. В доме засуетились. Люди побежали, раздались голоса, и дом осветился. В спальню вбежали три старые горничные, и графиня, чуть живая, вошла и опустилась в вольтеровы кресла. Германн глядел в щелку: Лизавета Ивановна прошла мимо его. Германн услышал ее торопливые шаги по ступеням ее лестницы. В сердце его отозвалось нечто похожее на угрызение совести и снова умолкло. Он окаменел.
Графиня стала раздеваться перед зеркалом. Откололи с нее чепец, украшенный розами; сняли напудренный парик с ее седой и плотно остриженной головы. Булавки дождем сыпались около нее. Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам. Германн был свидетелем отвратительных таинств ее туалета; наконец графиня осталась в спальной кофте и ночном чепце: в этом наряде, более свойственном ее старости, она казалась менее ужасна и безобразна.
Как и все старые люди вообще, графиня страдала бессонницею. Раздевшись, она села у окна в вольтеровы кресла и отослала горничных. Свечи вынесли, комната опять осветилась одною лампадою. Графиня сидела вся желтая, шевеля отвислыми губами, качаясь направо и налево. В мутных глазах ее изображалось совершенное отсутствие мысли; смотря на нее, можно было бы подумать, что качание страшной старухи происходило не от ее воли, но по действию скрытого гальванизма.
Вдруг это мертвое лицо изменилось неизъяснимо. Губы перестали шевелиться, глаза оживились: перед графинею стоял незнакомый мужчина.
– Не пугайтесь, ради Бога, не пугайтесь! – сказал он внятным и тихим голосом. – Я не имею намерения вредить вам; я пришел умолять вас об одной милости.
Старуха молча смотрела на него и, казалось, его не слыхала. Германн вообразил, что она глуха, и, наклонясь над самым ее ухом, повторил ей то же самое. Старуха молчала по-прежнему.
– Вы можете, – продолжал Германн, – составить счастие моей жизни, и оно ничего не будет вам стоить: я знаю, что вы можете угадать три карты сряду…
Германн остановился. Графиня, казалось, поняла, чего от нее требовали; казалось, она искала слов для своего ответа.
– Это была шутка, – сказала она наконец, – клянусь вам! это была шутка!
– Этим нечего шутить, – возразил сердито Германн. – Вспомните Чаплицкого, которому помогли вы отыграться.
Графиня видимо смутилась. Черты ее изобразили сильное движение души, но она скоро впала в прежнюю бесчувственность.
– Можете ли вы, – продолжал Германн, – назначить мне эти три верные карты?
Графиня молчала; Германн продолжал:
– Для кого вам беречь вашу тайну? Для внуков? Они богаты и без того, они же не знают и цены деньгам. Моту не помогут ваши три карты. Кто не умеет беречь отцовское наследство, тот все-таки умрет в нищете, несмотря ни на какие демонские усилия. Я не мот, я знаю цену деньгам. Ваши три карты для меня не пропадут. Ну!..
Он остановился и с трепетом ожидал ее ответа. Графиня молчала; Германн стал на колени.
– Если когда-нибудь, – сказал он, – сердце ваше знало чувство любви, если вы помните ее восторги, если вы хоть раз улыбнулись при плаче новорожденного сына, если что-нибудь человеческое билось когда-нибудь в груди вашей, то умоляю вас чувствами супруги, любовницы, матери – всем, что ни есть святого в жизни, – не откажите мне в моей просьбе! откройте мне вашу тайну! – что вам в ней?.. Может быть, она сопряжена с ужасным грехом, с пагубою вечного блаженства, с дьявольским договором… Подумайте: вы стары; жить вам уж недолго, – я готов взять грех ваш на свою душу. Откройте мне только вашу тайну. Подумайте, что счастие человека находится в ваших руках; что не только я, но дети мои, внуки и правнуки благословят вашу память и будут ее чтить, как святыню…
Старуха не отвечала ни слова.
Германн встал.
– Старая ведьма! – сказал он, стиснув зубы, – так я ж заставлю тебя отвечать…
С этим словом он вынул из кармана пистолет.
При виде пистолета графиня во второй раз оказала сильное чувство. Она закивала головою и подняла руку, как бы заслоняясь от выстрела… Потом покатилась навзничь… и осталась недвижима.
– Перестаньте ребячиться, – сказал Германн, взяв ее руку. – Спрашиваю в последний раз: хотите ли назначить мне ваши три карты? – да или нет?
Графиня не отвечала. Германн увидел, что она умерла.
IV
7 Mai 18**
Homme sans moeurs et sans religion![102]
Лизавета Ивановна сидела в своей комнате, еще в бальном своем наряде, погруженная в глубокие размышления. Приехав домой, она спешила отослать заспанную девку, нехотя предлагавшую ей свою услугу, – сказала, что разденется сама, и с трепетом вошла к себе, надеясь найти там Германна и желая не найти его. С первого взгляда она удостоверилась в его отсутствии и благодарила судьбу за препятствие, помешавшее их свиданию. Она села, не раздеваясь, и стала припоминать все обстоятельства, в такое короткое время и так далеко ее завлекшие. Не прошло трех недель с той поры, как она в первый раз увидела в окошко молодого человека, – и уже она была с ним в переписке, – и он успел вытребовать от нее ночное свидание! Она знала имя его потому только, что некоторые из его писем были им подписаны; никогда с ним не говорила, не слыхала его голоса, никогда о нем не слыхала… до самого сего вечера. Странное дело! В самый тот вечер, на бале, Томский, дуясь на молодую княжну Полину ***, которая, против обыкновения, кокетничала не с ним, желал отомстить, оказывая равнодушие: он позвал Лизавету Ивановну и танцевал с нею бесконечную мазурку. Во все время шутил он над ее пристрастием к инженерным офицерам, уверял, что он знает гораздо более, нежели можно было ей предполагать, и некоторые из его шуток были так удачно направлены, что Лизавета Ивановна думала несколько раз, что ее тайна была ему известна.
– От кого вы всё это знаете? – спросила она, смеясь.
– От приятеля известной вам особы, – отвечал Томский, – человека очень замечательного!
– Кто ж этот замечательный человек?
– Его зовут Германном.
Лизавета Ивановна не отвечала ничего, но ее руки и ноги поледенели…
– Этот Германн, – продолжал Томский, – лицо истинно романтическое: у него профиль Наполеона, а душа Мефистофеля. Я думаю, что на его совести по крайней мере три злодейства. Как вы побледнели!..
– У меня голова болит… Что же говорил вам Германн, или как бишь его?..
– Германн очень недоволен своим приятелем: он говорит, что на его месте он поступил бы совсем иначе… Я даже полагаю, что Германн сам имеет на вас виды, по крайней мере, он очень неравнодушно слушает влюбленные восклицания своего приятеля.
– Да где ж он меня видел?
– В церкви, может быть – на гулянье!.. Бог его знает! может быть, в вашей комнате, во время вашего сна: от него станет…
Подошедшие к ним три дамы с вопросами – oubli ou regret?[103] – прервали разговор, который становился мучительно любопытен для Лизаветы Ивановны.
Дама, выбранная Томским, была сама княжна ***. Она успела с ним изъясниться, обежав лишний круг и лишний раз повертевшись перед своим стулом. Томский, возвратясь на свое место, уже не думал ни о Германне, ни о Лизавете Ивановне. Она непременно хотела возобновить прерванный разговор; но мазурка кончилась, и вскоре после старая графиня уехала.
Слова Томского были не что иное, как мазурочная болтовня, но они глубоко заронились в душу молодой мечтательницы. Портрет, набросанный Томским, сходствовал с изображением, составленным ею самою, и благодаря новейшим романам это уже пошлое лицо пугало и пленяло ее воображение. Она сидела, сложа крестом голые руки, наклонив на открытую грудь голову, еще убранную цветами… Вдруг дверь отворилась, и Германн вошел. Она затрепетала…
– Где же вы были? – спросила она испуганным шепотом.
– В спальне у старой графини, – отвечал Германн, – я сейчас от нее. Графиня умерла.
– Боже мой!.. что вы говорите?..
– И кажется, – продолжал Германн, – я причиною ее смерти.
Лизавета Ивановна взглянула на него, и слова Томского раздались в ее душе:
Лизавета Ивановна выслушала его с ужасом. Итак, эти страстные письма, эти пламенные требования, это дерзкое, упорное преследование – все это было не любовь! Деньги, вот чего алкала его душа! Не она могла утолить его желания и осчастливить его! Бедная воспитанница была не что иное, как слепая помощница разбойника, убийцы старой ее благодетельницы!.. Горько заплакала она в позднем, мучительном своем раскаянии. Германн смотрел на нее молча: сердце его также терзалось, но ни слезы бедной девушки, ни удивительная прелесть ее горести не тревожили суровой души его. Он не чувствовал угрызения совести при мысли о мертвой старухе. Одно его ужасало: невозвратная потеря тайны, от которой ожидал обогащения.
– Вы чудовище! – сказала наконец Лизавета Ивановна.
– Я не хотел ее смерти, – отвечал Германн, – пистолет мой не заряжен.
Они замолчали.
Утро наступало. Лизавета Ивановна погасила догорающую свечу: бледный свет озарил ее комнату. Она отерла заплаканные глаза и подняла их на Германна: он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь. В этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона. Это сходство поразило даже Лизавету Ивановну.
– Как вам выйти из дому? – сказала наконец Лизавета Ивановна. – Я думала провести вас по потаенной лестнице, но надобно идти мимо спальни, а я боюсь.
– Расскажите мне, как найти эту потаенную лестницу; я выйду.
Лизавета Ивановна встала, вынула из комода ключ, вручила его Германну и дала ему подробное наставление. Германн пожал ее холодную безответную руку, поцеловал ее наклоненную голову и вышел.
Он спустился вниз по витой лестнице и вошел опять в спальню графини. Мертвая старуха сидела окаменев; лицо ее выражало глубокое спокойствие. Германн остановился перед нею, долго смотрел на нее, как бы желая удостовериться в ужасной истине; наконец вошел в кабинет, ощупал за обоями дверь и стал сходить по темной лестнице, волнуемый странными чувствованиями. По этой самой лестнице, думал он, может быть, лет шестьдесят назад, в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный à lʼoiseau royal[104], прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться…
Под лестницею Германн нашел дверь, которую отпер тем же ключом, и очутился в сквозном коридоре, выведшем его на улицу.
V
В эту ночь явилась ко мне покойница баронесса фон В ***. Она была вся в белом и сказала мне: «Здравствуйте, господин советник!»
Три дня после роковой ночи, в девять часов утра, Германн отправился в *** монастырь, где должны были отпевать тело усопшей графини. Не чувствуя раскаяния, он не мог, однако, совершенно заглушить голос совести, твердившей ему: ты убийца старухи! Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков. Он верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь, – и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения.
Церковь была полна. Германн насилу мог пробраться сквозь толпу народа. Гроб стоял на богатом катафалке под бархатным балдахином. Усопшая лежала в нем с руками, сложенными на груди, в кружевном чепце и в белом атласном платье. Кругом стояли ее домашние: слуги в черных кафтанах с гербовыми лентами на плече и со свечами в руках; родственники в глубоком трауре – дети, внуки и правнуки. Никто не плакал; слезы были бы – une affectation[106]. Графиня так была стара, что смерть ее никого не могла поразить и что ее родственники давно смотрели на нее как на отжившую. Молодой архиерей произнес надгробное слово. В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим, умилительным приготовлением к христианской кончине. «Ангел смерти обрел ее, – сказал оратор, – бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного».
Служба совершилась с печальным приличием. Родственники первые пошли прощаться с телом. Потом двинулись и многочисленные гости, приехавшие поклониться той, которая так давно была участницею в их суетных увеселениях. После них и все домашние. Наконец приблизилась старая барская барыня, ровесница покойницы. Две молодые девушки вели ее под руки. Она не в силах была поклониться до земли – и одна пролила несколько слез, поцеловав холодную руку госпожи своей. После нее Германн решился подойти ко гробу. Он поклонился в землю и несколько минут лежал на холодном полу, усыпанном ельником. Наконец приподнялся, бледен, как сама покойница, взошел на ступени катафалка и наклонился… В эту минуту показалось ему, что мертвая насмешливо взглянула на него, прищуривая одним глазом. Германн, поспешно подавшись назад, оступился и навзничь грянулся óб земь. Его подняли. В то же самое время Лизавету Ивановну вынесли в обмороке на паперть. Этот эпизод возмутил на несколько минут торжественность мрачного обряда. Между посетителями поднялся глухой ропот, а худощавый камергер, близкий родственник покойницы, шепнул на ухо стоящему подле него англичанину, что молодой офицер ее побочный сын, на что англичанин отвечал холодно: Oh?
Целый день Германн был чрезвычайно расстроен. Обедая в уединенном трактире, он, против обыкновения своего, пил очень много, в надежде заглушить внутреннее волнение. Но вино еще более горячило его воображение. Возвратясь домой, он бросился, не раздеваясь, на кровать и крепко заснул.
Он проснулся уже ночью: луна озаряла его комнату. Он взглянул на часы: было без четверти три. Сон у него прошел; он сел на кровать и думал о похоронах старой графини.
В это время кто-то с улицы заглянул к нему в окошко – и тотчас отошел. Германн не обратил на то никакого внимания. Чрез минуту услышал он, что отпирали дверь в передней комнате. Германн думал, что денщик его, пьяный по своему обыкновению, возвращался с ночной прогулки. Но он услышал незнакомую походку: кто-то ходил, тихо шаркая туфлями. Дверь отворилась, вошла женщина в белом платье. Германн принял ее за свою старую кормилицу и удивился, что могло привести ее в такую пору. Но белая женщина, скользнув, очутилась вдруг перед ним – и Германн узнал графиню!
– Я пришла к тебе против своей воли, – сказала она твердым голосом, – но мне велено исполнить твою просьбу. Тройка, семерка и туз выиграют тебе сряду – но с тем, чтобы ты в сутки более одной карты не ставил и чтоб во всю жизнь уже после не играл. Прощаю тебе мою смерть, с тем чтоб ты женился на моей воспитаннице Лизавете Ивановне…
С этим словом она тихо повернулась, пошла к дверям и скрылась, шаркая туфлями. Германн слышал, как хлопнула дверь в сенях, и увидел, что кто-то опять поглядел к нему в окошко.
Германн долго не мог опомниться. Он вышел в другую комнату. Денщик его спал на полу; Германн насилу его добудился. Денщик был пьян по обыкновению: от него нельзя было добиться никакого толку. Дверь в сени была заперта. Германн возвратился в свою комнату, засветил свечку и записал свое видение.
VI
–
– Как вы смели мне сказать
– Ваше превосходительство,
я сказал
Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же как два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место. Тройка, семерка, туз – скоро заслонили в воображении Германна образ мертвой старухи. Тройка, семерка, туз – не выходили из его головы и шевелились на его губах. Увидев молодую девушку, он говорил: «Как она стройна!.. Настоящая тройка червонная». У него спрашивали: «который час», он отвечал: «без пяти минут семерка». Всякий пузастый мужчина напоминал ему туза. Тройка, семерка, туз – преследовали его во сне, принимая все возможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз – огромным пауком. Все мысли его слились в одну – воспользоваться тайной, которая дорого ему стоила. Он стал думать об отставке и о путешествии. Он хотел в открытых игрецких домах Парижа вынудить клад у очарованной Фортуны. Случай избавил его от хлопот.
В Москве составилось общество богатых игроков, под председательством славного Чекалинского, проведшего весь век за картами и нажившего некогда миллионы, выигрывая векселя и проигрывая чистые деньги. Долговременная опытность заслужила ему доверенность товарищей, а открытый дом, славный повар, ласковость и веселость приобрели уважение публики. Он приехал в Петербург. Молодежь к нему нахлынула, забывая балы для карт и предпочитая соблазны фараона обольщениям волокитства. Нарумов привез к нему Германна.
Они прошли ряд великолепных комнат, наполненных учтивыми официантами. Несколько генералов и тайных советников играли в вист; молодые люди сидели, развалясь на штофных диванах, ели мороженое и курили трубки. В гостиной за длинным столом, около которого теснилось человек двадцать игроков, сидел хозяин и метал банк. Он был человек лет шестидесяти, самой почтенной наружности; голова покрыта была серебряной сединою; полное и свежее лицо изображало добродушие; глаза блистали, оживленные всегдашнею улыбкою. Нарумов представил ему Германна. Чекалинский дружески пожал ему руку, просил не церемониться и продолжал метать.
Талья длилась долго. На столе стояло более тридцати карт. Чекалинский останавливался после каждой прокидки, чтобы дать играющим время распорядиться, записывал проигрыш, учтиво вслушивался в их требования, еще учтивее отгибал лишний угол, загибаемый рассеянною рукою. Наконец талья кончилась. Чекалинский стасовал карты и приготовился метать другую.
– Позвольте поставить карту, – сказал Германн, протягивая руку из-за толстого господина, тут же понтировавшего. Чекалинский улыбнулся и поклонился, молча, в знак покорного согласия. Нарумов, смеясь, поздравил Германна с разрешением долговременного поста и пожелал ему счастливого начала.
– Идет! – сказал Германн, надписав мелом куш над своею картою.
– Сколько-с? – спросил, прищуриваясь, банкомет, – извините-с, я не разгляжу.
– Сорок семь тысяч, – отвечал Германн.
При этих словах все головы обратились мгновенно, и все глаза устремились на Германна. «Он с ума сошел!» – подумал Нарумов.
– Позвольте заметить вам, – сказал Чекалинский с неизменной своею улыбкою, – что игра ваша сильна: никто более двухсот семидесяти пяти семпелем[108] здесь еще не ставил.
– Что ж? – возразил Германн, – бьете вы мою карту или нет?
Чекалинский поклонился с видом того же смиренного согласия.
– Я хотел только вам доложить, – сказал он, – что, будучи удостоен доверенности товарищей, я не могу метать иначе как на чистые деньги. С моей стороны я, конечно, уверен, что довольно вашего слова, но для порядка игры и счетов прошу вас поставить деньги на карту.
Германн вынул из кармана банковый билет и подал его Чекалинскому, который, бегло посмотрев его, положил на Германнову карту.
Он стал метать. Направо легла девятка, налево тройка.
– Выиграла! – сказал Германн, показывая свою карту.
Между игроками поднялся шепот. Чекалинский нахмурился, но улыбка тотчас возвратилась на его лицо.
– Изволите получить? – спросил он Германна.
– Сделайте одолжение.
Чекалинский вынул из кармана несколько банковых билетов и тотчас расчелся. Германн принял свои деньги и отошел от стола. Нарумов не мог опомниться. Германн выпил стакан лимонаду и отправился домой.
На другой день вечером он опять явился у Чекалинского. Хозяин метал. Германн подошел к столу, понтеры тотчас дали ему место. Чекалинский ласково ему поклонился.
Германн дождался новой тальи, поставил карту, положив на нее свои сорок семь тысяч и вчерашний выигрыш.
Чекалинский стал метать. Валет выпал направо, семерка налево.
Германн открыл семерку.
Все ахнули. Чекалинский видимо смутился. Он отсчитал девяносто четыре тысячи и передал Германну. Германн принял их с хладнокровием и в ту же минуту удалился.
В следующий вечер Германн явился опять у стола. Все его ожидали. Генералы и тайные советники оставили свой вист, чтоб видеть игру, столь необыкновенную. Молодые офицеры соскочили с диванов; все официанты собрались в гостиной. Все обступили Германна. Прочие игроки не поставили своих карт, с нетерпением ожидая, чем он кончит. Германн стоял у стола, готовясь один понтировать противу бледного, но все улыбающегося Чекалинского. Каждый распечатал колоду карт. Чекалинский стасовал. Германн снял и поставил свою карту, покрыв ее кипой банковых билетов. Это похоже было на поединок. Глубокое молчание царствовало кругом.
Чекалинский стал метать, руки его тряслись. Направо легла дама, налево туз.
– Туз выиграл! – сказал Германн и открыл свою карту.
– Дама ваша убита, – сказал ласково Чекалинский.
Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдернуться.
В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его…
– Старуха! – закричал он в ужасе.
Чекалинский потянул к себе проигранные билеты. Германн стоял неподвижно. Когда отошел он от стола, поднялся шумный говор. – Славно спонтировал! – говорили игроки. – Чекалинский снова стасовал карты: игра пошла своим чередом.
Заключение
Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..»
Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние: он сын бывшего управителя у старой графини. У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница.
Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине.
Н. Бестужев
Шлиссельбургская станция
Несколько лет тому назад мне надобно было съездить из Петербурга по делам матери моей в Новую Ладогу. Когда я совсем собрался, она позвала меня в свою комнату, повторила все наставления, слышанные мною уже несколько раз, и потом прибавила: «По окончании дел в Ладоге, как я тебе сказала, ты должен заехать к нашим соседям Н. и С….Я хочу того: во-первых, потому, что дома наши связаны старинной дружбою, во-вторых, что у обоих милые дочери и достойные невесты. Может быть, судьба укажет тебе на которую-нибудь из них и ты составишь себе такую партию, какую бы я хотела для тебя. Ты знаешь всегдашнее мое желание – видеть тебя женатым: я возрастила и воспитала тебя в надежде няньчить моих внучат. Ты старший в семействе, тебе уже тридцать два года, и до сих пор, по какому-то непонятному для меня упрямству, ты не слушаешь моих советов, не устроишь своей судьбы, не осчастливишь меня исполнением любимой моей мечты – видеть в тебе продолжение нашей фамилии. Берегись холостой старости; я не уважаю старых холостяков!» Мать моя плакала, говоря эти слова; я отвечал общими фразами, что час мой не настал, что я еще не встречал той, которую бы избрало мое сердце, обещал внимательно рассмотреть предлагаемых ею невест, и мы вышли в зал, куда собралось все наше семейство.
Почтовая тройка стояла у ворот; чемодан был вынесен; я стал прощаться и думал, поцеловавшись со всеми, сесть на тележку и ехать, но должно было заплатить дань старине. Меня посадили, мать и сестры сели, мальчик, ехавший со мною, был также посажен, даже горничная, вбежавшая сказать, что извозчик торопит, подпала той же участи: «садись», – сказала ей повелительно матушка; девушка осмотрелась кругом, взглянула на матушку, как будто желая выразить, что ей совестно сидеть с господами, но при новом приказании села на пол, удовлетворяя в одно и то же время и господскому приказу и рабской разборчивости. Несколько минут продолжалось благочестивое молчание, потом все встали и, оборотясь в передний угол, помолились висевшему там распятию. Матушка благословила меня, шепнув, чтоб я не забыл ее советов, простилась, дала поцеловать руку моему мальчику, и я, обняв сестер, спрыгнул с лестницы, вскочил на тележку и исчез, посылая поцелуи рукою в ответ белым платкам сестер, махавшим из окошек.
Итак, меня посылают выбирать невесту! Матушка серьезно хочет меня женить; но об этом надобно подумать, да подумать поскорее; в самом деле, в мои лета не надо долго размышлять, а в дороге об чем же и думать?
Но если б спросили меня, что я думал дорогою? – я бы отвечал: ничего! На почтовой тележке не так-то ловко размышлять: того и смотри, чтоб не вылететь из повозки. Осенняя погода покрывала меня, дождь и ветер крепче закутывали в шинель, и я чаще повторял ямщику: «пошел».
За мной остались Пелла и Славянка[110]; я уже подъезжал к Шлиссельбургу, но, как человек, служивший на море и редко имевший случай ездить сухим путем, особенно в русском почтовом экипаже, очень чувствовал разницу между сухопутным и водяным сообщением, хотя в настоящем случае я имел бы право сказать, что еду по морю грязи, сопутствуемый прыжками, толчками и ухабами. Налево изредка только открывалась сердитая Нева, катившая быстро свои волны, или какая-нибудь дача, заставлявшая меня высовывать нос из шинели. Мне хотелось полюбоваться каким-нибудь видом, но дождь закрывал все отдаленные предметы, а ранняя осень обезобразила все картины, обнажив почти деревья; желтые листья, сорванные ветром, неслись с дождем, перегоняя мою повозку. Наконец, избитый и мокрый, не отдохнув взором ни на одном предмете, я увидел Шлиссельбург! Мы въехали в город, и – странное дело! – первый предмет, привлекший мое внимание, был аист, свивший гнездо свое на трубе почтового дома. Он стоял и важно поглядывал кругом, как будто обозревая небосклон и замечая, с которой стороны очистится небо, чтобы судить о будущей погоде, может быть, для задуманного им путешествия. Я в первый раз увидел эту птицу в наших северных странах и спросил у извозчика: водятся ли эти птицы здесь? «Нет, барин, прежде не видать было, – отвечал он, – а эта уже четвертый год, каждую весну здесь выводит детенышей и улетает осенью на теплые воды. Дивлюсь, что она еще здесь, ей давно пора лететь». – «Она умнее меня и не хотела пуститься в дальний путь в такую скверную погоду», – сказал я, слезая у почтового дому с повозки и стряхивая шинель, с которой текла вода ручьями!
Станционный смотритель равнодушно объявил, что лошади все в разгоне, и как я ни представлял обыкновенных крайностей путешествующих, он отвечал обыкновенными резонами почтовых смотрителей, обещая лошадей не ранее как через час. И действительно, несмотря на мое нетерпение, ровно час прошел, пока возвратились лошади. Я стоял у окна и смотрел, как их перепрягали в мою повозку. Дождь не переставал; крупные капли стучали в окна и лились ручьями по стеклам. Бедные животные, уже пробежавшие свой урок, должны были вновь заучивать его со мною; пар подымался столбом с их осунувшихся боков, которые раздувались, как мехи, от усталости; они стояли, опустя головы, и потряхивали ушами, когда дождевые капли туда попадали. Колокольчик на дуге издавал унылые звуки; не менее того он производил на меня приятное впечатление, предвещая, что я скоро сяду и покачусь после скучного ожидания. Но человек предполагает, а Бог располагает: послышался другой колокольчик, и вскоре карета, запряженная в шесть лошадей, а за нею повозка прискакали к станции. Минута ранее – и я бы уехал; теперь это было невозможно, потому что проезжий был сенатор Баранов, ездивший в некоторые губернии помогать жителям, умиравшим с голоду от неурожая, – и, следственно, мои и еще какие-то лошади были запряжены в карету его превосходительства, а я снова остался горевать в ожидании.
Сенатор вошел в комнату, вежливо поклонился, завел разговор о нашей морской службе; рассказывал о поручении, ему сделанном, и очень скромно похвалился, что из данных ему трех миллионов на вспоможение он не истратил ни копейки. Когда же перепрягли карету, он с большою деликатностью извинился, что отнял у меня лошадей, и уехал.
Исчезла и моя надежда на скорую отправку. Все лошади, сытые и голодные, повезли сенатора, а мне-то что делать? Прежде я ждал как проезжий, теперь остался как жилец. Пришлось знакомиться с своею квартирою и хозяевами. От нечего делать я начал осмотр: небольшая комната была разгорожена надвое; передняя служила и присутственным местом, и спальней смотрителю; в ней у одной стены стояла кровать, у другой под окном – стол; у разгородки изразцовая лежанка выдавалась, вроде русского очага, на половину для проезжих, где и мебель была позамысловатее: кроме софы, нескольких дубовых стульев с кожаными подушками и стола, стояла в одном углу кровать с ситцевыми занавесками, в другом – шкаф, из-за стекла которого видно было несколько фарфоровых чашек разной фигуры, с ручками и без ручек, склянки с лекарствами, помадная банка с солью, штоф с какой-то жидкостию, где плавало несколько ягод рябины, опрокинутая рюмка без ножки и полдюжины медных ложек и ложечек в прорезях на полочках. По стенам развешано было несколько картинок, над столом зеркало и деревянные часы. Я со скуки пересмотрел все эти редкости, прочел все надписи на картинках, из которых одна только строчка стихов под портретом Кутузова осталась в моей памяти:
Что это, не намек ли?..
Начинало смеркаться; я велел внести мою шкатулку и подать чаю; подойдя к окну, я рассматривал, сколько позволяла погода, представлявшуюся мне картину. Чрез домы на противоположной стороне улицы проглядывали по временам сквозь дождь, стены и башни Шлиссельбургского замка, поставленного на острове посреди Невы, при самом ее истоке из Ладожского озера… Полосы косого ливня обрисовывали еще мрачнее эту и без того угрюмую громаду серых плитных камней; влеве Нева терялась за домами; вправо озеро глухо ревело, переменяя беспрестанно цвет поверхности, смотря по силе порывов и густоте дождя, – и я в первый раз дал свободу своим мыслям, которые до сих пор сдерживались или толчками, или ожиданием. Какое-то грустное чувствование развивалось во мне при виде этих башен. Я думал о сценах, которых стены были свидетелями, о завоевании Петра и смерти Ульриха, – о вечном заключении несчастных жертв деспотизма[112]. Мысли невольно останавливались на последних: может быть, думал я, много страдальцев гниет и теперь в этой могиле. Сколько человек, мне известных, исчезли из общества, и тайна их участи осталась непроницаемой. Но за какие преступления, за что, по какому суду осуждаются они на нравственную смерть? Все, что относится до общества и его постановлений, до частных людей и сношений их, ограждено законами; преступления против них публично наказаны; но здесь лица бессильны, преступления их тайны; наказания безотчетны, и почему?.. Потому что люди служат безответною игрушкой для насилия и самоуправства, а не судятся справедливостью и законами. Когда же жизнь и существование гражданина сделаются драгоценны для целого общества? Когда же это общество, строящее здание храма законов, потребует отчета в законности и Бастилий, и Шлиссельбургов, и других таких же мест, которых одно имя возмущает душу? Люди! Люди! Вы привыкли сами спутывать себя узами, вы привыкли носить цепи; властелины ваши знают это и накладывают на вас новые тяготы; вы думаете, что этому так быть надобно. Горе вам, если вы этому не верите. В таком настроении духа я сел за чайный столик.
Выдумка чая – прекрасная вещь во всяком случае; в семействе чай сближает родных и дает отдых от домашних забот; в тех обществах, где этикет не изгнал еще из гостиных самоваров и не похитил у хозяйки права разливать чай, гости садятся теснее около чайного столика; нечто общее направляет умы к общей беседе; кажется, что кипящий напиток согревает сердца, располагает к веселости и откровенности. Старики оставляют подозрительный вид и делаются доверчивее к молодым; молодые становятся внимательнее к старикам. В дороге чай греет, в скуке за ним проводишь время. Одним словом, самовар заменяет в России камины, около которых во Франции и Англии собираются кружки.
Чтобы составить кружок, я пригласил к чаю смотрителя и его жену. Хозяйка, которой наряд состоял в повязке на голове и камлотовой юбке[113], принимая мое приглашение, набросила на плечи черный шелковый платок и скинула головную повязку, чтобы показать, что она не из простых, а носит косу с воткнутым в нее роговым гребнем. Она пила чай вприкуску; после четырех чашек с крайнею учтивостию опустила назад в сахарницу обгрызок сахара, оставшийся от ее экономных зубов.
– Давно ли вы здесь на станции? – спросил я смотрителя.
Он хотел отвечать, но как в эту минуту он только что хлебнул горячего чаю, то ответ его выразился одним невнятным звуком и потом кашлем. Словоохотная хозяйка предупредила его: «О Зимнем Миколе[114], батюшка, будет восемь лет, как мы попали на это место, и восемь лет мыкаем горе на этой станции; тракт малоезжий; купечество ездит на долгих[115] или на наемных; а кроме купцов, только офицеры да фельегари».
… – Куда же ездят эти фельдъегери?
Смотритель хотел было отвечать, но жена перебила, и, не смотря, что он кивал головою, раза два крякнул, она продолжала:
– Куда? Прости Господи! Не ближе и не далее здешнего места… Разве, разве что в Архангельск; да туда пусть бы их ехали с Богом, а то не пройдет месяца, чтобы не привезли в эту проклятую крепость на острове какого-нибудь бедненького арестанта.
– И вы видаете этих арестантов?
– Куда тебе! Нет, родной, никогда не видаем. Приедут всегда ночью и прямо на берег, не заезжая сюда. Я бегала не раз на реку, да только и видела что повозку; жандармы и близко не подпускают; фельегарь крикнет с берегу – с крепости зарычат каким-то дивным голосом; приедет катер: сядут, поедут, и бедняжка как в воду канет. Только поутру как снег на голову наскочит подраться, да побраниться, да уехать, не заплатив прогонов…
– Что же у вас говорят, как живут арестанты?
– Что говорят, родимый! И Бог весть каких страстей не рассказывают – а все мы досконально не знаем. Съезжают оттуда солдаты, да редко; и на тех человечья виденья нет: худы, да тощи, да бедны, – и они, бедняжечки, там на затворе. Спросим – ничего не говорят; а станем пытаться, так я не раз видела, как иного дрожь возьмет, а все толку не добьешься. Видно, что страшно.
– Ваше высокоблагородие, – начал, закашляв, смотритель, – это… – Но жена не дала ему кончить и прервала снова, но почти шепотом:
– Говорят, что там тюрьмы как колодцы: ни свету божьего, ни земли, ни воздуху; душно, как в могиле; каждый сам по себе, и ни встать, ни сесть, ни лечь. Есть подают в окошечко, и бедняжечка не слышит никогда ни голоса, не видит ни лица человечьего: только он да часовые кругом.
– Стало быть, их мучат, их убивают прежде времени?
– Нет, батюшка, мучить не мучат и убивать не убивают, а говорят: что уж коли надобно кого сжить со бела света, так закопают по уши в землю, да и оставят умирать
Сколь ни нелепы были рассказы хозяйки, но, откинув преувеличения, откинув то, что относилось к мучениям физическим, достаточно быть похороненным заживо в этом гробе, чтобы с нравственными страданьями намучиться, умирая
Я встал из-за чая в неприятном расположении духа, спросил о лошадях и на отрицательный ответ начал ходить по комнате; здесь мне впервые после выезду пришло в голову желание матушки, чтоб я женился. Странное сцепление идей! Но в этом случае мысль, перебегая с предмета на предмет, невольно обращалась к тем, которых лишение было бы последствием исполнения печальных моих предчувствий. «Матушка хочет этого, – думал я, – это естественно»; я сам чувствовал пустоту в сердце, мне чего-то недоставало, даже в кругу милого мне семейства, между достойных моих сестер и братьев. Я думал об этом, когда страсти мои волновались сильнее, когда каждая девушка казалась мне идеалом совершенства, я думал и выбрал; но судьба похитила у меня избранную; смерть разлучила нас. С тех пор воображение сделалось прихотливее, вкус разборчивее, чувства не так пылки. Я создал новый идеал и равнодушно смотрел на женщин, сравнивая их с моею мечтой. За всем тем – безумный! – я еще думал жениться! Теперь я вижу яснее, что не могу располагать собой, не могу связать судьбы своей с избранной мною подругой жизни!..
«Я собственность благородного предприятия; я обручен особым союзом – и так могу ли я жениться? Стоя на зыблющемся волкане, захочу ли я привлечь к себе подругу, избираемую для счастия в жизни нашей, чтобы она, не зная бездны под ногами своими, вверилась мне и вверглась вместе со мною в пропасть, ежеминутно готовую раззинуться».
Так я рассуждал, а между тем дождь усиливался, ветер свистал в окошки, на дворе стало совсем темно, а лошадей все еще не было. Наконец я решился остаться ночевать, несмотря на свою скуку, потому что ехать ночью, в такую погоду еще скучнее. Зажгли свечи, я открыл шкатулку; со мною было английское Стерново «Чувствительное путешествие»; я развернул книгу и сел читать: как нарочно, открылось то место, где Стерн говорит о Бастилии:
«…я представил себе все жестокости заключения. Мое сердце было расположено к этому, и я дал полную волю воображению.
Я начал миллионами мне подобных, но, находя, что огромность картины, сколь она ни была разительна, не позволяет приблизить ее к глазам и что множество групп только развлекали меня, я представил себе одного заключенного, запер наперед его в тюрьму, потом остановился посмотреть сквозь решетку двери, чтобы срисовать его изображение.
Я увидел, что тело его исхудало и высохло от долгого ожидания и заключения; я чувствовал, как сильна сердечная болезнь, рождаемая отлагаемой надеждой. Посмотрев пристальнее, я заметил, что он был бледен и истомлен лихорадкою. В тридцать лет восточный ветер ни разу не освежил его крови. Он не видал ни солнца, ни месяца во все это время – и ни однажды голос друга или родного не проникал сквозь эту решетку; его дети…
Но здесь мое сердце облилось кровью – и я принужден был приступить к другой части моего изображения.
Он сидел в углу на небольшом пуке соломы, служившей ему вместе и стулом, и постелью. В головах лежал род календаря из маленьких палочек с заметками печальных дней и ночей, проведенных им в темнице. Одна из этих палочек была у него в руках; он царапал на ней ржавым гвоздем новую заметку еще одного дня бедствия в прибавку к прежним – и как я заслонял последний свет, доходивший до него, – он поднял безнадежные глаза на дверь, опустил их, покачал головою и продолжал свою горестную работу. Я слышал звук цепей, когда он поворотился, чтобы положить палочку в связку с другими. Он тяжело вздохнул; я видел, что это железо въедалось в его душу, – я залился слезами и не мог выдержать долее зрелища, созданного моим воображением…»
Боже мой, в двадцатый раз читаю я это место, но еще впервые оно так на меня подействовало! Рассказ хозяйки, картина Стерна, задержка лошадьми, собственные предчувствия… мне кажется, что Шлиссельбург уже обхватывает и душит меня как свою добычу. «Так, – сказал я сам себе шепотом, боясь, чтобы меня не подслушали. – Я имею полное право ужасаться мрачных стен сей ужасной темницы. За мной есть такая тайна, которой малейшая часть, открытая правительству, приведет меня к этой великой пытке. Я всегда думал только о казни, но сегодня впервые явилась мысль о заключении».
Долго я ходил по комнате, приучая воображение к тюремной жизни, страшно проявлявшейся в разных образах предо мною; наконец фантасмагория моих мыслей прояснилась, припомнив, что года три или четыре назад, познакомясь с комендантом Шлиссельбургской крепости, я отвечал на зов его к себе в гости, что постараюсь сделать какую-нибудь шалость, за которую провинность доставят меня к нему на казенный счет. Тогда я еще не имел в виду цели, которая могла бы оправдать мою шутку.
Я сел снова к столу, взял лист бумаги, чертил на нем разные фигуры, карикатурил знакомые лица, читал опять Стерна, писал на него сентенции, свои мысли; рисовал узника в темнице, чертящего на палочке заметку, думал о желании матушки, вставал, ходил, наконец погасил свечу и, скинув сюртук, бросился в постель, чтоб уснуть; но сон бежал моих глаз – я только что вертелся с боку на бок.
В другой комнате хозяйка лежала нераздетая на своей кровати и храпела; супруг ее сидел за столом и читал вслух Четьи минеи, и это чтение имело усыпительное действие на хозяйку: как скоро он понижал голос или переставал читать, чтобы понюхать табаку из стоявшей подле него берестовой тавлинки, она переставала храпеть, начинала шевелиться или совсем просыпалась. Я сначала думал, что расстановки в чтении делаются неумышленно; однако, взглянув в висевшее над столом зеркало, в котором отражался мой хозяин, увидел, что каждая остановка сопровождалась покушением встать. Но как скоро он замечал, что любезная его половина просыпалась, он садился снова и начинал читать громче прежнего. Наконец после многих опытов, когда убедился, что чтение подействовало как следует, тогда, сняв очки и спустив туфли, он на цыпочках вошел в мою комнату, посмотрел, сплю ли я, отворил шкаф, взял безногую рюмку, налил в нее из штофа водки, выпил, отломил корочку хлеба, посолил, съел и отправился тем же порядком на свое место. Та же комедия начиналась снова: жена по временам просыпалась, делала кой-какие вопросы, он отвечал чтением и таким образом сходил в шкаф в другой и в третий раз; но после этого бодрость его видимо увеличилась: он перенес к себе весь штоф, положил подле себя хлеб, воткнул в него безногую рюмку и начал попивать, закусывать, читать нараспев, икать и заикаться при житии Иоанна Постника.
Меня занимало праздничанье этого доброго человека; по крайней мере, при бессоннице лучшего нечего было делать. Изменническое зеркало передавало мне верно все наслаждения и все забавные страхи хозяина. Наконец он заснул в очках на носу над книгою, а я предался снова мечтам, снова думал о женитьбе, потом о намерении никогда не жениться, а между тем какой-то женский идеал носился в моем воображении против моей воли и занимал меня до 10 часов.
В это время между порывом бури послышался колокольчик. Через несколько минут застучали по мостовой колеса, раздался на крыльце крикливый женский голос, и вслед за тем передняя комната наполнилась людьми. Я различал женские и мужские голоса; зеркало передавало мне мимолетные черты, потому что люди шевелились, переходили с места на место, но я не мог никого рассмотреть. Хозяйка вскочила; смотритель проснулся, встал и, опершись на стол руками, повторил обыкновенный свой напев: «Ло-ошадей не-т-с!»
Тоненький и светлый женский голос, который приятно отозвался в моем ухе, отвечал ему, что они едут на своих и остановились поправить карету, испортившуюся от дурной дороги. Тот же голос приказал слуге поспешить поправкой, чтобы скорее ехать вперед.
– Помилуйте, Любовь Андреевна, – вскрикнул другой женский голос, не перестававший лепетать ни на одно мгновение, –
– Любезная Анисья Матвеевна, мы здесь ночевать не будем; вам же все равно в карете – идет ли дождик, или светит месяц. Вы там сухи и спите, кажется, покойнее, нежели в постеле.
– Господи Боже мой! покойнее, нежели в постеле! да вы спросите – как у меня души не вытрясло из тела?
– Я не устала и не хочу отдыхать, я спокойна только буду в Петербурге. Ложитесь вы и не сердитесь, когда разбужу вас чрез полчаса, – вероятно, карета в это время будет готова.
Толстая женщина лет сорока, довольно неприятного вида, вошла ко мне в комнату, ворча, со свечою. Я не намерен был уступать этой даме на полчаса постели и потому притворился сонным, избегая необходимости вставать, надевать сюртук, рассыпаться в учтивостях, тогда как мне покой был нужнее, чем тем, которые ехали в карете. Анисья Матвеевна подошла прямо к кровати; увидев меня, ахнула, перекрестилась с испугу, но, разглядев человеческий образ, начала употреблять воинские хитрости, чтобы выжить меня из позиции. Она говорила очень громко, кашляла, встряхивала перед моим носом свой салоп, так что брызги летели на меня, но ничто не помогало. Я лежал закрыв глаза. Я внутренно смеялся ее отчаянию.
Между тем другая дама вошла также в комнату и, увидя хлопоты своей спутницы, сказала ей потихоньку, что ей не для чего на полчаса беспокоить, вероятно усталого, проезжего и что ежели она хочет спать, то может лечь на софу.
Крикливая моя неприятельница удалилась к софе, бормоча, подложила себе разных свертков и узелков в голову, легла и, разговаривая и по временам повторяя:
Пока она возилась, молодая приезжая дама стояла, оборотясь к ней, и наконец, когда та улеглась, взяла свечу и подошла к зеркалу, чтоб скинуть свою дорожную шляпу, чепец, и поправить – я не знаю что: женщины находят и в дороге средство заниматься своим туалетом, – я увидел в зеркале – Боже мой, что я увидел! Черты такие, в какие всегда я облекал мою мечту, мой идеал красоты и прелести, который только что носился перед моими глазами! Когда она скинула чепец, густые кудри волос рассыпались по всему лицу, закрыли глаза и щеки; надобно было привести их в порядок: они уложены были за уши, и открытая физиономия показала мне лет двадцати двух женщину. Она была немного бледна – это могло быть с дороги, – впрочем, эта бледность была совершенно к лицу и задумчивому выражению глаз.
Локоны были убраны, свечка поставлена на стол, и молодая незнакомка начала ходить по комнате с сложенными руками и опущенною головою. Первый раз в моей жизни выражение женской физиономии сделало на меня такое впечатление. Со мною что-то сталось необыкновенное; я тысячу раз жалел, что не встал и не уступил места воркунье Анисье Матвеевне. Теперь, думал я, каким образом встать? как без замешательства явиться в полуодежде? как извиниться и к чему я теперь все это сделаю? Все это было очень неловко, и я продолжал лежать с полузакрытыми глазами, боясь проронить малейшее движение милой путешественницы.
Она была в черном платье. Почему, думал я, это дорожное платье, но не вдова ли она? В эту самую минуту непослушные локоны рассыпались опять, и снова надобно было поправить их. Тут увидел я на левой ее руке одно только узенькое золотое кольцо – это верно вдова, сказал я сам себе.
На столе, куда она положила свою шляпу и чепец и теперь становила опять свечу, была открытая моя шкатулка; подле нее открытый Стерн, листок бумаги, исписанный и измаранный во всех направлениях, и, наконец, моя подорожная[116]. Это обратило внимание незнакомки; она села – взглянула на книгу, на меня, потом взяла ее, посмотрела заглавие, бросила на меня любопытный взгляд, как бы желая узнать – что это за оригинал, читающий такую старину? Я не изменял своей роли – лицо мое было полузакрыто рукою, чтобы ловче было видеть, не давая подозрения, что гляжу обоими глазами. И так она, придвинув к себе свечу, начала читать Стерна.
Стало быть, она знает по-англински?
Стерн открыт был на том самом месте, где я оставил чтение, заметив карандашом на поле: «Ужасно!» Незнакомка поднесла книгу ближе к свечке, чтоб рассмотреть это замечание, оборотила листок и начала с описания скворца, который бился в клетке своей, повторяя слова: «Я не могу вырваться, я не могу вырваться», и наконец дошла до картины узника. Я видел только в зеркало ее лицо и замечал, как мало-помалу выражение его помрачалось, как останавливались глаза, трепетали ресницы и две крупные слезы блеснули, отражаясь свечою; обе эти капли упали на книгу. Я видел, как незнакомка испугалась, вытирала эти капли платком и сушила их своим дыханием. С тех пор я не расстаюсь со Стерном!
Мне пришла в голову странная мысль. Я глядел в зеркало, как девушка на Святках, гадающая о суженом, и видел там только лицо незнакомки. Что, если эта мечта, этот видимый образ есть ответ на мое гаданье, если… если это моя суженая?..
Незнакомка положила книгу, оперлась головою на руку и печально смотрела перед собою; по временам навертывались новые слезы. Измаранный лист лежал вместе с книгою, карандаш подле. Это, конечно, значило, что читавший марал его и делал заметки при чтении. Путешественница подвинула к себе в рассеянии листок, но, как бы опомнясь, поспешно положила опять на место. Не менее того, я заметил, что он обратил ее внимание. Я видел, как глаза ее перебегали с фигуры на фигуру, со строчки на строчку; кажется, она хотела убедиться в незначительности бумаги. Наконец она встала, взглянула на меня, прошлась по комнате и, сев снова, взяла листок. На самом верху у меня было написано: «Узник Стерна еще ужаснее для того, кто читает его здесь, в Шлиссельбурге. Воображение этого писателя ничего не значит перед страшною истиною этих мрачных башен и подземельев!»
Кажется, эта простая фраза пробудила воспоминание, ибо дала понятие о том, что неясно представлялось воображению незнакомки. Она подняла голову, посмотрела рассеянно перед собою, и потом как будто какая-нибудь идея подстрекнула ее любопытство; она быстро встала, подошла к окну, приложила обе руки к вискам, закрывая посторонний свет, и, как бы усиливаясь проникнуть мрак ночи, старалась разглядеть башни замка. Но там ветер и дождь увеличивали темноту осенней ночи; она отошла, сказав: «Боже мой, какая темнота!», опять села и потом, занятая своею мыслию, в рассеянии прибавила довольно громко: «Да, это я слыхала!»
Лицо незнакомки было печально, она сидела, задумавшись, напоследок взяла опять измаранный лист, поворачивала его во все стороны, смотря по тому, как карикатуры, головки, цепи, набросанное изображение узника Стернова были нарисованы, и потом глаза ее остановились на следующем: «Мне никогда не было страшно собственное несчастье; свое горе я всегда переносил с твердостию – но чужих страданий не могу видеть: когда я их знаю, они становятся моими. Пусть делают со мною что хотят, пусть бросают меня на край света, в самый темный угол на земле, но так как в этом мире нельзя сыскать такого места, где бы не было Бога, где бы можно было отнять мою совесть, – я буду спокоен сам за себя. Если же за мной останется какое-нибудь существо, чье счастье связано будет с моим, если я буду думать, что мое несчастье сделалось его злополучием, – горесть его ляжет на мою душу, на совесть, и потому, нося в груди тайну, готовясь с разгадкой ее к новым несчастиям, я не могу – я не должен искать никакой взаимности в этом мире. Мне надобно отказаться от всякого счастия!..»
Незнакомка опустила лист, облокотилась и, казалось, размышляла о написанном.
Меня очень занимала эта немая сцена; при сцеплении обстоятельств самых обыкновенных она сделалась для меня совершенно романическою. Буря бушевала, дождь стучал в деревянную крышу, в которой некоторые доски, давно оторванные ветром, хлопали наперерыв со ставнями, ветер завывал в щелях, так что пламя свечи колебалось на все стороны, и между тем как хозяин и хозяйка в другой комнате спали крепким сном, прихрапывая под завыванье бури, мы с незнакомкой бодрствовали; любопытство в сердцах обоих было возбуждено.
Развернутая подорожная была брошена прямо перед незнакомкою. Она обратила на нее взоры – слабый свет не позволял ей читать в таком отдалении. Любопытство и нерешимость боролись в ее прекрасных чертах. «Возьми, милая незнакомка, – думал я, – здесь твое сомнение не может тебя беспокоить: это официальная печатная бумага, которую читает каждый смотритель; почему же тебе не узнать моего имени?..» Она, конечно, думала то же, взяла подорожную, прочла мое имя и вдруг обернулась ко мне с видом какой-то неожиданности, как будто желая удостовериться в моем тождестве с написанным именем.
Рука моя была отнята от лица. Путешественница взяла свечу, начала осматривать картинки по стенам и всякий раз, когда полагала, что свеча выгодно освещает меня, поворачивала ко мне свое прекрасное личико; но неверный свет и отдаление мало ей помогали. Она желала увериться, сплю ли я, и потому, поставив свечу на стул так, чтоб лицо мое было освещено, начала ходить взад и вперед, шевеля стульями, ступая на те половицы, которые более скрипели, – я не просыпался. Казалось, она убедилась в моей летаргии – взяла опять свечу, подошла к картинке, висевшей у самой кровати, потом оборотилась ко мне и неожиданно встретила мой взор – я глядел на нее во все глаза.
Медузина голова, я думаю, не произвела бы подобного действия, незнакомка оцепенела: как рука ее вытянулась со свечою, как она начала поворот, как ротик ее открылся в изумлении, как она закрыла рукою свои глаза – все это так и осталось! Я не мог удержать усмешки, встал, взял из рук свечу и подвел незнакомку к оставленному стулу. Она села в совершенном замешательстве, с лицом, закрытым рукою. Я накинул сюртук и сел напротив. Восемь лет тому назад я еще не испытал тех несчастий, которые провели по лицу моему глубокие борозды, потушили огонь глаз, изредили волосы, усыпав остальные сединою, и сделали стариком сорокалетнего человека, – и потому не думал, что испугалась моего безобразия. Я видел, что ей совестно своего любопытства.
– Какая ужасная погода, сударыня, – сказал я, сам не зная, чем прервать это неприятное для нас положение.
– Извините, что я так неучтиво разбудила вас, – сказала незнакомка, не подымая на меня глаз.
– Но я совсем не спал, сударыня! – Я хотел этим ответом уменьшить вину, в которой она сознавалась, но увеличил ее замешательство: она покраснела, скоро поправилась и отвечала улыбаясь: «Так это значит, что вы подсматривали за беспечною женщиной, которая думала быть одна или, что все равно, со спящим человеком».
– Я имел на то полное право; я боялся за свою собственность. – Я сказал это, указывая на карикатуры, намаранные по всему листу.
Незнакомка улыбнулась, подняла на меня свои большие глаза и сказала: «Это правда, тут видно и ваше душевное богатство, и то, что вы не любите ни с кем делиться им». Она провела пальцем под строками последнего замечания на листе, где говорилось, что я не хочу делить ни с кем своих несчастий.
Я смешался в свою очередь, однако кое-как отвечал:
– Не верьте людям, сударыня: часто их богатство состоит только в пышных фразах. Я собственным опытом убежден, что часто человек, выдававший за час неизменным правилом свои слова, не в состоянии отвечать за себя, может ли повторить их теперь с тою же уверенностью.
Мы замолчали оба. В эту минуту вошел слуга путешественницы и сказал, что он только сейчас нашел кузнеца, который, осмотрев карету, обещался исправить ее через час.
– Я думала, ты пришел мне сказать, что карета уже готова?
– Если бы не эта погода, сударыня, конечно, мы бы уехали ранее; но ни один из этих мошенников ни за какие деньги не хочет разводить огня в кузнице. Этого одного только застал я за работой у горна.
– Хорошо, друг мой, постарайся же кончить скорее.
Слуга поклонился и ушел.
Это явление подало мне повод спросить у незнакомки, откуда она едет, – и мало-помалу мы узнали друг о друге достаточно, чтобы разговаривать о Петербурге, дороге, погоде и тому подобном, перемешивая это время от времени новыми вопросами; наконец, через четверть часа, я узнал, что прекрасная путешественница недавно овдовела, была замужем только два года, спешит из Ярославля в Петербург к своей матери и что говорливая спутница взята ею для компании в дороге. Доверенность некоторого рода установилась между нами. Незнакомка хотела всячески оправдать свое любопытство. Она рассказала мне, что знакома с моим другом В., который много говаривал обо мне, что она посещала некоторые дома, куда я также вхож, и что, наконец, мои литературные произведения были ей известны из альманахов и журналов. «Я была убеждена, – продолжала она, – прочитав ваше имя в подорожной, что вы тот самый, который написал
Нельзя было не согласиться с убеждениями прекрасной женщины, что мои добродетели, о которых ей говорили, и даже литературная известность, возбудили ее любопытство. Не менее того, я благодарил ее, что она читала эти мелочи и помнила их. Это была большая редкость для женщин в том и в другом случае.
Между тем ветер ревел сильнее и пронзительнее, окна дрожали, в комнате было очень холодно, незнакомка куталась в свою шаль, но это не помогало; я, несмотря на то что мало думал о тепле или холоде, начал вздрагивать; мне пришло в голову развести огонь на очаге, который выступал в нашу комнату; я сообщил свое намерение путешественнице, и она охотно согласилась со мною, что огонь в эту пору и в такую погоду очень кстати. Я вышел в комнату хозяйки, разбудил ее, объявил свое желание и после некоторых противоречий, что там никогда не разводят огня и проч., я велел мальчику, там спавшему, положить дров, открыть трубу и затопить. Все это было устроено, и в пять минут мы сидели с незнакомкой у небольшого огонька.
Здесь рассказал я в свою очередь, почему ночую на станции: описывал бурю, дождь, холод, выгоды теплой комнаты и, очень естественно, кончил советом не ехать в такую дурную погоду. «Я думаю, – продолжал я, – что Анисья Матвеевна
– Она очень убедительно
– В таком случае отдаю полную справедливость вашему желанию и отступаю от совета; но не менее того, кажется, я говорю справедливо: что плохой огонь в камине приятнее хорошего дождя в дороге.
– Не совсем, особенно при обстоятельствах, сопровождающих мою остановку. Это завывание ветра неприятно в самом деле, послушайте, как страшно гудит в этой трубе; в дороге слышишь только крапанье дождя в крышу кареты. Притом же близость этих башен пробуждает какую-то тоску; я проезжала несколько раз Шлиссельбург, и никогда мне не приходило в голову слышанное прежде, что в этом замке есть много несчастных, томящихся в заключении, но теперь… – Она оглянулась на окно и, как будто боясь, чтобы ее кто-нибудь не подслушал, отодвинула стул свой. Это движение, удалив ее от окна, приблизило ко мне; она продолжала вполголоса: – Теперь я чувствую это соседство. Ваш листок, ваш Стерн вдруг развернули во мне воспоминание. Мне стало грустно, мне стало страшно! Здесь все располагает к каким-то грустным впечатлениям!.. Вы ничего не слыхали? – вдруг спросила меня, оторопев, незнакомка.
Мне показалось самому, что посреди рева стихий какой-то пискливый, жалобный голос простонал вблизи нас. Я прислушивался, но не слышал более ничего, кроме монотонного храпенья хозяев, заглушаемого стуком кровли и барабанным боем дождя в окошки. «Это ветер, – сказал я, – переменяет свои аккорды в трубе и щелях!»
– Станется, а может быть, это дух какого-нибудь страдальца, – сказала шутливо незнакомка, стараясь ободриться от своего страха, – здешние ужасы действительнее радклифовских[118].
– Вы, конечно, боитесь духов и привидений? – спросил я в том же тоне.
– Не умею вам отвечать на это; мне никогда не случалось испытать своей отважности, но я чрезвычайно люблю страшные повести, рассказы, даже сказки о домовых, и в это время чувствую какой-то страх, который не менее того мне приятен. Я не верю этим вещам по рассудку, но, получив с детских лет наклонность к чудесному от моих тетушек и нянюшек, неохотно расстаюсь с верою моего воображения, которое часто заставляет забывать невозможность призраков и тому подобного. Вы, господа мужчины, по большей части не имеете предрассудков и не верите привидениям, но зато вы лишаете себя большого наслаждения при рассказах, которые иногда так приятно волнуют нашу душу!
– Мужчины гораздо больше имеют способов и случаев поверять свои впечатления и чувствования. Особенно военная служба приучает нас ко всем действительным и воображаемым ужасам. Со всем тем я знавал людей, достойных уважения по уму, храбрости и благоразумию, которые втайне жертвовали многим предрассудкам и вере в чудесное. Что касается собственно до меня, отец мой в малолетстве приучал меня ничего не бояться; сверх того, я тринадцати лет пошел в море и, следственно, должен был бросить все страхи, которые могли оставаться от детского возраста. В зрелых годах я имел случаи испытать, как неосновательны бывали слухи о чудесном, как они растут, переходя из рук в руки, и даже недавно обязанность по службе заставила меня выгонять домового из одного дома в том городе, где я жил.
– Выгонять домового по службе? Это очень странно, это очень любопытно. Если б я не боялась быть нескромною – впрочем, первый шаг к этому сделан, чтобы вы считали меня такою, – сказала она, краснея и улыбаясь, – я бы просила вас рассказать, как это случилось.
– Точно по службе, сударыня, и я охотно расскажу вам это, но только думаю, что рассказ человека, который сам не верит домовым, не доставит вам удовольствия. Вы любите впечатления чудесного: это впечатление может быть передано только тем, кто сам их ощущает. Мой рассказ будет прост.
– Нужды нет, лишь бы в происшествии было б что-нибудь неспроста.
Я положил в огонь дров, снял со свечи и шутя заметил незнакомке, что в самом деле наше положение, час ночи и все окружающие обстоятельства очень благоприятствовали страшным рассказам. Время от времени весь дом будто трясся от порывов ветра, иногда, напротив, несколько секунд слышны были даже удары маятника в деревянных часах, висевших на стене; потом буря ревела вновь, и снова раздавался храп пьяного смотрителя и тучной его половины. Затем я начал:
«В 1819 году в Кронштадте, где я служил, разнеслись слухи, будто в квартире одного купца домовой начал беспокоить постояльцев. Сперва узнали об этом соседи, потом начали многие толковать о проказах домового; наконец, весь город был на ногах, и квартира купца оказалась сборным местом любопытного и праздного народа, который божился, что видел – то, слышал – другое и что домовой действительно завладел жилищем бедного купца. Всего страннее было, что этот домовой не походил на других: он делал все каверзы днем и показывал свои фокусы пред всею публикою, которая сбегалась с любопытством и разбегалась с ужасом и рассказами во все концы города о страшном духе и его шалостях. Квартира эта была в доме народного училища, где верхний этаж был занят школою; а внизу в одной половине жил учитель, другую занимал несчастный купец с своим семейством. Учитель, как ближайший сосед и как человек просвещенный, всех скорее и всех вернее мог исследовать причину несчастия купеческой квартиры и вследствие собственного очевидного удостоверения отрапортовал в Петербург в Департамент народного просвещения, что на сих днях во вверенном ему доме училища завелся домовой, которого хотя он лично не видал, но шалости его так явны и беспокойны, что он решился из опасения последствий довести это до сведения высшего начальства и просить о помощи и покровительстве.
Пока рапорт ходил в Петербург, суматоха в доме увеличивалась. Сперва этот домовой, как и всякий другой из его собратий, довольствовался тем, что ночью сдергивал со всех одеяла или прятал платье хозяйки, щипал за нос и за бороду хозяина, сек розгами сына – лет одиннадцати мальчика, и щекотал служанку – лет четырнадцати девочку, заставляя ее хохотать благим матом, и после пропадал с петухами; но это было вначале; потом ночь за ночью проказы его увеличивались, наконец, самый дневной свет и все петухи, которых у купчика было до десятка, не могли прогнать его. Он кидал из-за темной перегородки поленьями, стучал в окошки, прижимал в дверях любопытных посетителей; сбивал с них шапки, насыпал песку в рукавицы. Иногда взорам изумленных прохожих представлялись чудесные явления: вдруг квашня[119], стоявшая на прилавке, начинала прыгать, качаться и со стуком падала на пол, и когда пугливые зрители отскакивали прочь от расплывшегося теста, у одного кафтан был прибит гвоздем к двери, у другого носовой платок, выскочив из кармана, вздирался по стене до потолка, будто живой. В другое время заслонка в русской печи дрожала как в лихорадке, и под музыку ее дрожанья горшок с кашею сам выдвигался из печи, каша высовывалась из горшка, а за нею вываливалось множество ложек. Такое страшное зрелище поражало ужасом всех присутствующих; все бросались вон, а домовой, как сказывали они после, провожал их камнями, песком, а что всего хуже: обморачивал так, что они никогда не могли попасть в настоящую дверь с первого раза, а если и попадали, то она захлопывалась сама собою и непременно придавливала беглеца.
Такие происшествия и толки народа дошли до полиции. Пристав той части отправился сам свидетельствовать с своею командою навожденный дом. Несколько человек смелых посетителей, которых не мог еще выгнать домовой и которые при всем страхе дожидались каких-нибудь новых ужасов, испугались полиции более, нежели духа, и убежали. Двери заперли, поставили часовых; в доме осталась одна хозяйка с семейством и частный[120] с городским унтер-офицером. Частный важно сел в кресло и начал расспрашивать хозяйку.
– Расскажи мне, любезная, – сказал он суровым голосом, – что за проказы делаются у тебя в доме?
Хозяйка стояла перед ним, утирая передником заплаканные глаза:
– Не знаю, батюшка, за что Бог послал такое наказание нашему дому. Вот уже третьи сутки и днем не стало нам покоя: с утра до вечера плачу и не знаю, как пособить горю. Муж стал со страху пить пуще прежнего, ребятишки голодны оттого, что с этим навождением – буди с нами крестная сила! – нельзя ни спечь, ни сварить. Ты прибираешь
Хозяйка остановилась и закрыла глаза передником, дрожа от страха, потому что в эту минуту, под самым потолком, над головою частного, послышалось шорканье кофейной мельницы. Пристав взглянул наверх и в ту же минуту закрыл также глаза: оттуда сыпался молотый кофе; шорканье перестало.
Хозяйка выглядывала из-за передника, городовой неподвижно стоял у дверей, частный, побледнев, верно с досады, бросился на другой стул.
– Где же у тебя более всего беспокойно? – спросил он с приметным движением.
– Сказать не могу, батюшка; из всего дома гонит, но больше в двух комнатах: вот за этой перегородкой и там, в темной кухне.
– Надобно осмотреть это, Лоботрясов, – сказал частный городовому.
– Во власти вашей, – отвечал тот, – извольте осматривать.
Пристав хотел подняться со стула; хозяйка начала рассказывать разные подробности о проказах домового. Надобно было выслушать все обстоятельно, и всякий раз, когда частный пристав хотел вставать, являлись новые случаи, страшнее первых, и частный опять садился. Видно было, что желание исправности в исполнении долга боролось с желанием узнать все подробности дела. Хозяйка старалась всячески удовлетворить последнему и рассказывала истории одна другой ужаснее; время проходило, частный уже потерял охоту вставать; наконец городовой раскрыл свой безмолвный рот.
– Надобно осмотреть, ваше благородие, – сказал он.
– Осмотри, Лоботрясов.
– Да что же я без вашего благородия сделаю? пожалуйте и вы; наше дело подвластное, мы не можем без командира.
– Да я должен выслушать от хозяйки еще кое-что, ведь это все к делу.
– Пора с рапортом, ваше благородие.
Частный встал нерешительно, велел Лоботрясову идти вперед; правая его рука что-то шевелилась за пазухою под мундиром; хозяйка сзади крестилась.
Дверь в роковую кухню была отворена, городовой вошел довольно смело, обернулся на все стороны.
– Ничего нет, ваше благородие, – сказал он, выходя проворно из другой двери; частный вошел – и вдруг двери за ним запахнулись, слышно было, как он пыхтел, и чрез несколько секунд он выскочил из противоположных дверей, весь обсыпанный мукою; маленький рогожный кулек висел у него сзади на пуговке, как ключ у камергера.
– Пойдем с рапортом, Лоботрясов, – вскрикнул частный и выбежал на улицу, но он неверно рассчитывал на свои силы: дошедши до дому, он сделался очень болен и должен был послать письменный рапорт к полицеймейстеру с городовым.
Итак, домовой продолжал свои шутки, слухи о том дошли до высших сословий общества; много порядочных людей шли осматривать навожденный дом. Инженерный полковник был из числа любопытных; с ним случилось едва ли не хуже, чем с приставом: домовой загонял его в темной кухне, и когда на жалобные стоны некоторые решительные люди осмелились посмотреть, что с ним сделалось, то увидели его на столе в углу: он держался или, лучше сказать, повис рукою на гвозде, вбитом в стену для маленького медного образа; одна нога была поднята, с другой стащена ботфорта до половины, обе шпоры были потеряны. Его насилу могли отцепить – так замерла рука, – и это был новый, обращенный в бесовскую веру».
В эту минуту раздался громкий звук в другой комнате; незнакомка, слушавшая меня со вниманием, вздрогнула. «Что это?» – спросила она с беспокойством.
Я встал, заглянул в двери и отвечал: «Это хозяйка уронила с ноги туфель, сколько я могу рассмотреть при нагоревшей свече. Она спит, нераздетая, на своей кровати». За этими словами последовал такой сильный порыв ветра, что весь дом затрясся; в то же время послышался опять глухой, жалобный и тонкий голос.
Незнакомка побледнела – глаза ее безмолвно спрашивали меня.
– Это ветер, это дух бури воет в трубе, – сказал я, смеючись, и сел, поправляя огонь. – Мы часто в море, – продолжал я, – слышим музыку страшнее этой; снасти мачт в бурю представляют настоящую эолову арфу[121], рев ветра в толстые канаты и свист его в тонкие веревочки составляют совершенную гармонию со скрипом корабля и шумом волн.
– В самом деле, я думаю, что это ветер, – отвечала она, оправляясь, – прошу вас – продолжайте вашу историю.
«Итак, домовой занимал весь город; одни рассказывали его чудеса, другие этому смеялись. В это время военный губернатор, вследствие учительского рапорта, о котором у нас никто и не знал, вдруг получил из Петербурга отношение, где спрашивалось, что такое сделалось с домом и какой домовой овладел им? Полициймейстер был болен, один частный захворал, как я уже сказал, другой был в отлучке, а низшие чиновники решительно объявили, что они скорее оставят службу, чем будут принимать какие-нибудь меры против домового.
Губернатор прежде смеялся этой истории; но когда получил отношение, надобно было узнать обо всем подробнее. Мне случилось в то время быть при нем. Он позвал меня. Инженерный полковник и несколько полицейских офицеров были у него и с клятвою уверяли о достоверности случая; полковник рассказывал про свое несчастие.
Губернатор спросил меня, смеючись, не боюсь ли я чертей, и на мое отрицание велел мне выгнать из дому домового.
Я отправился осмотреть хорошенько дом и, когда пришел в купеческую квартиру, нашел там несколько посторонних и священника с причетом, которого хозяин решился позвать как последнее средство для изгнания нечистой силы.
Священник сидел, разговаривая о том; хозяйка перечисляла ему все обстоятельства, все случаи, прихожие подтверждали собственным свидетельством; дьячок зажег лампаду перед образом, налил воды в тарелку для окропления, поставил свечи; наложили углей в кадило, повешенное на гвозде подле стола, – я замечал кругом.
Наконец священник приступил к служению молебна и начал словами: „Благослови, Боже, нас всегда ныне и присно и во веки веков“, но только он это выговорил, пламя в лампаде высоко поднялось и угасло с треском; священник остановился, приметно смешался, но велел зажечь ее снова и продолжал службу. Когда же между пения он произнес окончание молитвы: „Превеликое имя Твое, Спасе, на небеси одесную Отца седящу Ти почитается, на земле же неизреченное Твое воплощение ставится; во аде же сошествие бесы устрашает; от них же и нас избави, Христе Боже, и спаси нас“, дьячок в эту минуту, раздув угли, подал ему кадило, и только священник взял его в руки – вдруг оно вспыхнуло, будто порох, угли выбросило вон; на тарелку с водою посыпался песок, несколько поленьев полетело из-за перегородки в предстоящих – священник отскочил от ужаса…»
Вдруг из трубы нашего очага посыпался на огонь также песок; мы встали – я смотрел вверх… пронзительный визг раздался – и вдруг с шорохом и шумом что-то покатилось по трубе, упало на огонь и засыпало его; облако пыли и золы покрыло нас, угли разлетелись по комнате… незнакомка вскрикнула и упала без чувств мне на грудь…
В первую минуту я не знал, что думать о случившемся, но через несколько мгновений увидел посреди кирпичей и соломы, в дыме курящихся головешек, стоящего аиста, чье гнездо я видел на трубе при въезде в Шлиссельбург. Анисья Матвеевна спросонья крестилась обеими руками, сидя в страхе на софе. Хозяйка прибежала, остановилась в дверях, раскрыв рот и размахнувши руками от удивления и ужаса. Я держал бесчувственную незнакомку в руках.
Сердце мое билось, сильно билось! Я потерялся совершенно; вместо того чтобы отнести незнакомку на кровать, сам не знаю, каким образом сел на стул и легонько опустил ее на колени. Голова ее лежала на моей груди, в которую какой-то электрический ток лился жгучими струями; я вдыхал в себя благовоние ее волос; чувства мои разделялись между состраданием и удовольствием… О, как милы трусливые женщины!
Я тер виски, легонько колотил по ладоням незнакомки, и прежде нежели хозяйка и Анисья Матвеевна опомнились – она пришла в себя.
Бледность обморока уступила место живой краске, когда она увидела свое положение и стоящих около нее женщин; я помог ей, когда она сделала движение встать; но в ту же минуту должен был посадить снова на стул. Глаза ее обратились на причину испуга, и она со страхом увидела огромную птицу, которая величественно посреди очага глядела с изумлением на около стоящих. Я объяснил ей, что гнездо, свитое над трубою, не могло выдержать силы ветра и дождя и что бедная птица, обеспокоенная сверху бурею, снизу жаром и дымом, провалилась к нам сквозь широкую трубу.
Анисья Матвеевна начала ахать и рассказывать, что
Мало-помалу все пришло в старый порядок; Анисья Матвеевна дремала и бормотала, хозяйка ушла. Аист улегся на развалинах своего гнезда, мы с незнакомкою сидели подле стола молча; она не могла собрать рассеянных своих сил, я не хотел расстаться с приятным впечатлением.
– Ваш рассказ расположил меня к этому испугу, – сказала незнакомка нетвердым голосом, но стараясь победить свое замешательство.
– Я вполне виноват, сударыня, хотя, впрочем, нарочно так рассказывал, чтобы вы видели более смешную, нежели страшную сторону происшествия.
– Мое воображение забегает вперед вашего описания и видит только одни страхи. Но простите моему любопытству: чем же кончилось это происшествие?
Видно было, что незнакомка желала этого только для того, чтобы скрыть свое смущение, я, с своей стороны потрясенный во всем составе, не в состоянии был рассказывать сколько-нибудь занимательно. Если незнакомка сделала на меня приятное впечатление до испуга, то этот аист расстроил меня совершенно. Даже и теперь я не могу думать об этом без душевного волнения. Я всегда был неловок с женщинами, а в то время все мои покушения поправиться оставались бесполезными. Я продолжал рассказ, сбивался и в коротких словах передал конец истории почти так:
«Священник не мог дослужить молебна и ушел в замешательстве. Я замечал все явления и ежели не совсем, то отчасти догадался о причине. Мне казалось, домовой – сама хозяйка, но как она отвечала только слезами на мои вопросы, то я захотел употребить к тому некоторое принуждение, я объявил хозяевам о приказании, мне данном, и вследствие того расположился у них в тесной квартире с десятью человеками матросов, будто бы для наблюдения за проказами нечистого. Между тем запретил людям своим всякую обиду хозяевам; я велел им курить как можно более табаку, петь песни, пить вино и делать как можно более шуму. Завладев таким образом квартирою, я объявил хозяйке, что не выйду из дома до тех пор, пока не выживу домового. Военный народ, особенно если дашь ему свободу, едва ли не беспокойнее всякого демона, а потому через ночь, проведенную нами в мире и тишине с домовым, в тесноте, шуме и песнях с домашними, хозяйка пришла просить меня, чтоб я оставил ее в покое, и что, как ей кажется, шутки домового прекращаются. Я повторил приказание, данное мне начальством, – не оставлять до тех пор ее квартиры, пока не узнаю лично домового, и потому хозяйке оставался выбор или терпеть шум и толкотню от матросов, или признаться в своей комедии, и потому она, при помощи нескольких вопросов и убеждений с моей стороны, решилась на последнее и рассказала мне вот что:
Муж ее, довольно достаточный купец, выстроил себе новый дом, но по скупости, вместо того чтобы спокойно жить в нем, оставался в тесной и сырой наемной квартире; сверх того, в нем увеличивалась охота к пьянству и бражничанью с подобными ему гуляками. Сколько хозяйка ни убеждала его перейти в новый дом и перестать пьянствовать, он не слушался и не унимался; тогда пришла ей мысль выжить его из квартиры и попугать выдумкою домового. Несколько опытов было сделано: суеверный и напуганный купец объявил об этом всему гостиному двору, повторение жалоб его привело любопытных, и наконец хозяйке уже надобно было разыгрывать публично комедию, сочиненную для домашнего представления. Она показала мне все приборы, ею придуманные: они состояли в веревочках с крючками, продетых неприметно в разных местах двух темных комнат: кухни и отделения за перегородкою, откуда с высокого шкафа, промежду резных фигур переборки, помощники ее, сын и девочка-служанка, сыпали кофе, порох, песок, бросали поленья и прочее. Все это было очень незамысловато; всего мудренее для меня казалось искусство, с каким двое детей помогали хитрой женщине, с каким притворством играли они роли свои, и, наконец, легковерие людей, позволявших себя обманывать грубыми и простыми средствами, которые приметны были при малейшем внимании.
Казалось в этом случае, что люди, приготовленные верою к чудесному, не хотели нарочно примечать обмана и желали видеть только то, что им нравилось. Даже когда я рассказывал полковнику и частному приставу, каким образом их легковерие было обмануто, – они качали головою и, не могши спорить против очевидности, но все еще не расставались со своим убеждением и поговаривали после между собою, что я или хвастал, или сделал это неспроста».
Я рассказывал это очень неловко: повторял, забывал, в голове у меня вертелось совсем другое: мне все казалось, что душистые локоны незнакомки касаются моих губ, – и слова замирали на губах; что голова ее лежит на моей груди, – и дух у меня занимался; когда же она устремляла на меня из-под длинных ресниц свой задумчивый взор – я совсем терялся…
Мне казалось, что незнакомке было неловче моего, может быть, от той же причины, но что приносило удовольствие мне, то могло напомнить ей неприятное положение. Наш разговор был перерывчив и несвязен, учтивость с обеих сторон удвоилась, но не менее того я чувствовал, что эта учтивость не отзывалась холодностью и, напротив, имела с ее стороны что-то обязательное.
Таким образом прошло около получаса; мы мало-помалу начали было нападать на прежнюю дорогу, вдруг старый слуга незнакомки явился в дверях с докладом, что карета готова.
– Боже мой! – вскрикнул я с невольною живостью. Незнакомка покраснела, потупила глаза, взяла свою шляпу, медленно надела перчатки и пошла будить спящую компаньонку. Я хотел говорить, вертел несколько фраз о том, с каким удовольствием провел это время, как оно пролетело и проч., и ничего не мог выговорить, одним словом, сцена происходила молча, я велел смотрителю запрягать моих лошадей.
Наконец все было готово. Незнакомка видела мое замешательство и сказала мне тихим голосом:
– Благодарю вас за приятно проведенное время, за ваш рассказ. Извините, что я два раза потревожила вас и моим любопытством, и моим глупым страхом.
Я комкал свою фуражку, не знал, что говорить, но помнится, будто с жаром сказал, что охотно отдал бы жизнь за эти беспокойства. Бывают со всяким человеком глупые минуты, но не думаю, чтобы кто-нибудь в эти минуты мог быть столько глуп и неловок, как я! Я не подал ни салопа незнакомке, ни отстранился от Анисьи Матвеевны, которая, по своему обычаю,
– Когда возвратитесь в Петербург, мне приятно будет увидеть вас у себя, в дороге знакомство скоро делается, не правда ли, что мы уже знакомы? – продолжала она, сняв перчатку и подавая мне руку с улыбкой.
– Мне недоставало только видеть вас, чтобы познакомиться, – отвечал я, – есть люди, которых образ давно знаком нашей душе и воображению. – Я не смел сказать – сердцу, хотя бы сказал справедливее.
– Итак, вот мое имя, – сказала она, вынимая из редикуля письмо, с которого, сняв обертку, подала мне.
Сказав это, она спорхнула, как птичка, с крыльца и влетела в карету; ее рука едва касалась моей, когда я помогал ей садиться; я подсадил также увесистую Анисью Матвеевну, которая бухнула подле нее, крестясь и проклиная дорогу, – и карета покатилась.
Ветер продувал, дождь лился на меня рекой, я стоял на крыльце, как будто мое тело потеряло способность двигаться без души, полетевшей за каретою.
Через четверть часа уехал и я.
В этот раз ни буря, ни дорога, ни толчки не могли остановить моего воображения.
Итак, вот женщина, которая впервые сделала на тебя такое впечатление! Вот осуществление идеала, созданного твоим воображением; того ли ты хотел? Да.
Итак, я поеду к ней – буду стараться заслужить взаимность, любовь, и если она даст мне руку – какое счастье! – как я обрадую матушку!
Так мечтал я, забывая все на свете, – и действительно, я заранее был счастлив. Но вдруг мысль о превратностях судьбы, ожидающих меня в будущем, опрокинула все мои воздушные замки.
Рассудок говорил против – вероломное сердце твердило за себя. Наконец рассудок восторжествовал: «Я не поеду к ней – я не хочу ее сделать несчастною». Это было последнее мое решение – и я сдержал его!..
По возвращении в Петербург борьба с самим собою мне становилась тяже´ле и тяже´ле. Мать моя не переставала убеждать меня. Случай привел меня часто встречаться с милою путешественницею; в первый раз она сделала мне выговор, в последующие ни о чем более не упоминалось; но иногда я подстерегал какое-то вопросительное выражение ее глаз; это меня мучило – я любил ее, – что она должна была обо мне думать? Кто мог ей объяснить загадку моего поведения?..
Матушка моя осталась при своем желании, а я остался одиноким в этом мире!
Е. Баратынский
Перстень
В деревушке, состоящей не более как из десяти дворов (не нужно знать, какой губернии и уезда), некогда жил небогатый дворянин Дубровин. Умеренностью, хозяйством он заменял в быту своем недостаток роскоши. Сводил расходы с приходами, любил жену и ежегодно умножающееся семейство – словом, был счастлив; но судьба позавидовала его счастью. Пошли неурожаи за неурожаями. Не получая почти никакого дохода и почитая долгом помогать своим крестьянам, он вошел в большие долги. Часть его деревушки была заложена одному скупому помещику, другую оттягивал у него беспокойный сосед, известный ябедник. Скупому не был он в состоянии заплатить своего долга; против дельца не мог поддержать своего права – конечно, бесспорного, но скудного наличными доказательствами. Заимодавец протестовал вексель, проситель с жаром преследовал дело, и бедному Дубровину приходило дозареза.
Всего нужнее было заплатить долг; но где найти деньги? Не питая никакой надежды, Дубровин решился, однако ж, испытать все способы к спасению. Он бросился по соседям, просил, умолял, но везде слышал тот же учтивый, а иногда и неучтивый отказ. Он возвратился домой с раздавленным сердцем.
Утопающий хватается за соломинку. Несмотря на свое отчаяние, Дубровин вспомнил, что между соседями не посетил одного – правда, ему незнакомого, но весьма богатого помещика. Он у него не был, и тому причиною было не одно незнакомство. Опальский (помещик, о котором идет дело) был человек отменно странный. Имея около полутора тысяч душ, огромный дом, великолепный сад, имея доступ ко всем наслаждениям жизни, он ничем не пользовался. Пятнадцать лет тому назад он приехал в свое поместье, но не заглянул в свой богатый дом, не прошел по своему прекрасному саду, ни о чем не расспрашивал своего управителя. Вдали от всякого жилья, среди обширного дикого леса, он поселился в хижине, построенной для лесного сторожа. Управитель без его приказания и почти насильно пристроил к ней две комнаты, которые с третьею, прежде существовавшею, составили его жилище. В соседстве были о нем разные толки и слухи. Многие приписывали уединенную жизнь его скупости. В самом деле, Опальский не проживал и тридцатой части своего годового дохода, питался самою грубою пищею и пил одну воду; но в то же время он вовсе не занимался хозяйством, никогда не являлся на деревенские работы, никогда не поверял своего управителя – к счастью, отменно честного человека. Другие довольно остроумно заключили, что, отличаясь образом жизни, он отличается и образом мыслей, и подозревали его дерзким философом, вольнодумным естествоиспытателем, тем более что, по слухам, не занимаясь лечением, он то и дело варил неведомые травы и коренья, что в доме его было два скелета и страшный желтый череп лежал на его столе. Мнению их противоречила его набожность: Опальский не пропускал ни одной церковной службы и молился с особенным благоговением. Некоторые люди, и в том числе Дубровин, думали, однако ж, что какая-нибудь горестная утрата, а может быть, и угрызения совести были причиною странной жизни Опальского.
Как бы то ни было, Дубровин решился к нему ехать. «Прощай, Саша! – сказал он со вздохом жене своей. – Еще раз попробую счастья», – обнял ее и сел в телегу, запряженную тройкою.
Поместье Опальского было верстах в пятнадцати от деревушки Дубровина; часа через полтора он уже ехал лесом, в котором жил Опальский. Дорога была узкая и усеяна кочками и пнями. Во многих местах не проходила его тройка, и Дубровин был принужден отпрягать лошадей. Вообще нельзя было ехать иначе как шагом. Наконец он увидел отшельническую обитель Опальского.
Дубровин вошел. В первой комнате не было никого. Он окинул ее глазами и удостоверился, что слухи о странном помещике частью были справедливы. В углах стояли известные скелеты, стены были обвешаны пуками сушеных трав и кореньев, на окнах стояли бутылки и банки с разными настоями. Некому было о нем доложить: он решился войти в другую комнату, отворил двери и увидел пожилого человека в изношенном халате, сидящего к нему задом и глубоко занятого каким-то математическим вычислением.
Дубровин догадался, что это был сам хозяин. Молча стоял он у дверей, ожидая, чтобы Опальский кончил или оставил свою работу; но время проходило – Опальский не прерывал ее. Дубровин нарочно закашлял, но кашель его не был примечен. Он шаркал ногами – Опальский не слышал его шарканья. Бедность застенчива. Дубровин находился в самом тяжелом положении. Он думал, думал и, ни на что не решаяся, вертел на руке свой перстень, наконец уронил его, хотел подхватить на лету – но только подбил, и перстень, перелетев через голову Опальского, упал на стол перед самым его носом.
Опальский вздрогнул и вскочил с своих кресел. Он глядел то на перстень, то на Дубровина и не говорил ни слова. Он взял со стола перстень, с судорожным движением прижал его к своей груди, остановив на Дубровине взор, выражавший попеременно торжество и опасение. Дубровин глядел на него с замешательством и любопытством. Он был высокого роста; редкие волосы покрывали его голову, коей обнаженное темя лоснилось; живой румянец покрывал его щеки; он в одно и то же время казался моложав и старообразен. Прошло еще несколько мгновений. Опальский опустил голову и казался погруженным в размышление; наконец сложил руки, поднял глаза к небу; лицо его выразило глубокое смирение, беспредельную покорность. «Господи, да будет воля твоя! – сказал он. – Это ваш перстень, – продолжал Опальский, обращаясь к Дубровину, – и я вам его возвращаю… Я мог бы не возвратить его… Что прикажете?»
Дубровин не знал, что думать, но, собравшись с духом, объяснил ему свою нужду, прибавя, что в нем его единственная надежда.
– Вам надобно десять тысяч, – сказал Опальский, – завтра же я вам их доставлю; что вы еще требуете?
– Помилуйте, – вскричал восхищенный Дубровин, – что я могу еще требовать? Вы возвращаете мне жизнь неожиданным вашим благодеянием. Как мало людей вам подобных! Жена, дети опять с хлебом; я, она до гробовой доски будем помнить…
– Вы ничем мне не обязаны, – прервал Опальский. – Я не могу отказать вам ни в какой просьбе. Этот перстень… – тут лицо его снова омрачилось, – этот перстень дает вам беспредельную власть надо мною… Давно не видал я этого перстня… Он был моим… но что до этого? Ежели я вам более не нужен, позвольте мне докончить мою работу; завтра я к вашим услугам.
Едучи домой, Дубровин был в неописанном волнении. Неожиданная удача, удача, спасающая его от неизбежной гибели, конечно, его радовала, но некоторые слова Опальского смутили его сердце. «Что это за перстень? – думал он. – Некогда принадлежал он Опальскому; мне подарила его жена моя. Какие сношения были между нею и моим благодетелем? Она его знает! Зачем же всегда таила от меня это знакомство? Когда она с ним познакомилась?» Чем он более думал, тем он становился беспокойнее; все казалось странным и загадочным Дубровину.
– Опять отказ? – сказала бедная Александра Павловна, видя мужа своего, входящего с лицом озабоченным и пасмурным. – Боже! что с нами будет! – Но, не желая умножить его горести, – Утешься, – прибавила она голосом более мирным, – Бог милостив; может быть, мы получим помощь, откуда не чаем.
– Мы счастливее, нежели ты думаешь, – сказал Дубровин. – Опальский дает десять тысяч… Все слава Богу.
– Слава Богу? отчего же ты так печален?
– Так… ничего… Ты знаешь этого Опальского?
– Знаю, как ты, по слухам… но, ради Бога…
– По слухам… только по слухам. Скажи, как достался тебе этот перстень?
– Что за вопросы! Мне подарила его моя приятельница – Анна Петровна Кузмина, которую ты знаешь: что тут удивительного?
Лицо Александры Павловны было так спокойно, голос так свободен, что все недоумения Дубровина исчезли. Он рассказал жене своей все подробности своего свидания с Опальским, признался в невольной тревоге, наполнившей его душу, и Александра Павловна, посердясь немного, с ним помирилась. Между тем она сгорала любопытством. «Непременно напишу к Анне Петровне, – сказала она. – Какая скрытная! Никогда не говорила мне об Опальском. Теперь поневоле признается, видя, что мы знаем уже половину тайны».
На другой день, рано поутру, Опальский сам явился к Дубровину, вручил ему обещанные десять тысяч и на все выражения его благодарности отвечал вопросом: «Что еще прикажете?»
С этих пор Опальский каждое утро приезжал к Дубровину, и «Что прикажете?» было всегда его первым словом. Благодарный Дубровин не знал, как отвечать ему, наконец привык к этой странности и не обращал на нее внимания. Однако ж он имел многие случаи удостовериться, что вопрос этот не был одною пустою поговоркою. Дубровин рассказал ему о своем деле, и на другой же день явился к нему стряпчий и подробно осведомился о его тяжбе, сказав, что Опальский велел ему хлопотать о ней. В самом деле, она в скором времени была решена в пользу Дубровина.
Дубровин прогуливался однажды с женою и Опальским по небольшому своему поместью. Они остановились у рощи над рекою, и вид на деревни, по ней рассыпанные, на зеленый луг, расстилающийся перед нею на необъятное пространство, был прекрасен. «Здесь бы, по-настоящему, должно было построить дом, – сказал Дубровин, – я часто об этом думаю. Хоромы мои плохи, кровля течет, надо строить новые, и где же лучше?» На другое утро крестьяне Опальского начали свозить лес на место, избранное Дубровиным, и вскоре поднялся красивый, светлый домик, в который Дубровин перешел с своим семейством.
Не буду рассказывать, по какому именно поводу Опальский помог ему развести сад, запастись тем и другим: дело в том, что каждое желание Дубровина было тот же час исполнено.
Опальский был как свой у Дубровиных и казался им весьма умным и ученым человеком. Он очень любил хозяина, но иногда выражал это чувство довольно странным образом. Например, сжимая руку облагодетельствованному им Дубровину, он говорил ему с умилением, от которого навертывались на глаза его слезы: «Благодарю вас, вы ко мне очень снисходительны!»
Анна Петровна отвечала на письмо Александры Павловны. Она не понимала ее намеков, уверяла, что и во сне не видывала никакого Опальского, что перстень был подарен ей одною из ее знакомок, которой принес его дворовый мальчик, нашедший его на дороге. Таким образом, любопытство Дубровиных осталось неудовлетворенным.
Дубровин расспрашивал об Опальском в его поместье. Никому не было известно, где и как он провел свою молодость; знали только, что он родился в Петербурге, был в военной службе, наконец, лишившись отца и матери, прибыл в свои поместья. Единственный крепостной служитель, находившийся при нем, скоропостижно умер дорогою, а наемный слуга, с ним приехавший и которого он тотчас отпустил, ничего об нем не ведал.
Народные слухи были занимательнее. Покойный приходский дьячок рассказывал жене своей, что однажды, исповедуясь в алтаре, Опальский говорил так громко, что каждое слово до него доходило. Опальский каялся в ужасных преступлениях, в чернокнижестве; признавался, что ему от роду 450 лет, что долгая эта жизнь дана ему в наказание и неизвестно, когда придет минута его успокоения. Многие другие были россказни, одни других замысловатее и нелепее; но ничто не объясняло таинственного перстня.
Беспрестанно навещаемый Опальским, Дубровин почитал обязанностью навещать его по возможности столь же часто. Однажды, не застав его дома (Опальский собирал травы в окрестности), он стал перебирать лежащие на столе его бумаги. Одна рукопись привлекла его внимание. Она содержала в себе следующую повесть:
«Антонио родился в Испании. Родители его были люди знатные и богатые. Он был воспитан в гордости и роскоши; жизнь могла для него быть одним долгим праздником… Две страсти – любопытство и любовь – довели его до погибели.
Несмотря на набожность, в которой его воспитывали, на ужас, внушаемый инквизицией (это было при Филиппе II)[122], рано предался он преступным изысканиям: тайно беседовал с учеными жидами, рылся в каббалистических книгах – долго, безуспешно; наконец край завесы начал перед ним приподыматься.
Тут увидел он в первый раз донну Марию, прелестную Марию, и позабыл свои гадания, чтобы покориться очарованию ее взоров. Она заметила любовь его и сначала казалась благосклонною, но мало-помалу стала холоднее и холоднее. Антонио был в отчаянии, и оно дошло до исступления, когда он уверился, что другой, а именно дон Педро де ла Савина, владел ее сердцем. С бешенством упрекал он Марию в ее перемене. Она отвечала одними шутками; он удалился, но не оставил надежды обладать ею.
Он снова принялся за свои изыскания, испытывал все порядки магических слов, испытывал все чертежи волшебные, приобщал к показаниям ученых собственные свои догадки, и упрямство его наконец увенчалось несчастным успехом. Однажды вечером, один в своем покое, он испытывал новую магическую фигуру. Работа приходила к концу; он провел уже последнюю линию: напрасно!.. фигура была недействительна. Сердце его кипело досадою. С горькою внутреннею усмешкою он увенчал фигуру свою бессмысленным своенравным знаком. Этого знака недоставало… Покой его наполнился странным жалобным свистом. Антонио поднял глаза… Легкий прозрачный дух стоял перед ним, вперив на него тусклые, но пронзительные свои очи.
„Чего ты хочешь?“ – сказал он ему голосом тихим и тонким, но от которого кровь застыла в его сердце и волосы стали у него дыбом. Антонио колебался, но Мария предстала ему со всеми своими прелестями, с лицом приветливым, с глазами, полными любовию… Он призвал всю свою смелость. „Хочу быть любим Мариею“, – отвечал он голосом твердым.
„Можешь, но с условием“.
Антонио задумался. „Согласен! – сказал он наконец. – Но для меня этого мало. Хочу любви Марии, но хочу власти и знания: тайна природы будет мне открыта?“
„Будет, – отвечал дух. – Следуй за своею тенью“. Дух исчез. Антонио встал. Тень его чернела у дверей. Двери отворились: тень пошла – Антонио за нею.
Антонио шел как безумный, повинуясь безмолвной своей путеводительнице. Она привела его в глубокую уединенную долину и внезапно слилась с ее мраком. Все было тихо, ничто не шевелилось… Наконец земля под ним вздрогнула… Яркие огни стали вылетать из нее одни за другими; вскоре наполнился ими воздух: они метались около Антонио, метались миллионами; но свет их не разогнал тьмы, его окружающей. Вдруг пришли они в порядок и бесчисленными правильными рядами окружили его на воздухе. „Готов ли ты?“ – вопросил его голос, выходящий из-под земли. „Готов“, – отвечал Антонио.
Огненная купель пред ним возникла. За нею поднялся безобразный бес в жреческом одеянии. По правую свою руку он увидел огромную ведьму, по левую – такого же демона.
Как описать ужасный обряд, совершенный над Антонио, эту уродливую насмешку над священнейшим из обрядов! Ведьма и демон занимали место кумы и кума, отрекаясь за неофита Антонио от Бога, добра и спасения; адский хохот раздавался по временам вместо пения; страшны были знакомые слова спасения, превращенные в заклятия гибели. Голова кружилась у Антонио; наконец прежний свист раздался; все исчезло. Антонио упал в обморок, утро возвратило ему память, он взглянул на божий мир – глазами демона: так он постигнул тайну природы, ужасную, бесполезную тайну; он чувствовал, что все ему ведомо и подвластно, и это чувство было адским мучением. Он старался заглушить его, думая о Марии.
Он увидел Марию. Глаза ее обращались к нему с любовию; шли дни, и скорый брак должен был их соединить навеки.
Лаская Марию, Антонио не оставлял свои каббалистические занятия; он трудился над составлением талисмана, которым хотел укрепить свое владычество над жизнью и природой: он хотел поделиться с Марией выгодами, за которые заплатил душевным спасением, и вылил этот перстень, впоследствии послуживший ему наказанием, быть может легким в сравнении с его преступлениями.
Антонио подарил его Марии; он ей открыл тайную его силу. „Отныне нахожусь я в совершенном твоем подданстве, – сказал он ей, – как все земное, я сам подвластен этому перстню; не употребляй во зло моей доверенности; люби, о люби меня, моя Мария“.
Напрасно. На другой же день он нашел ее сидящею рядом с его соперником. На руке его был магический перстень. „Что, проклятый чернокнижник, – закричал дон Педро, увидя входящего Антонио, – ты хотел разлучить меня с Марией, но попал в собственные сети. Вон отсюда! Жди меня в передней!“
Антонио должен был повиноваться. Каким унижениям подвергнул его дон Педро! Он исполнял у него самые тяжелые рабские службы. Мария стала супругою его повелителя. Одно горестное утешение оставалось Антонио: видеть Марию, которую любил, несмотря на ужасную ее измену. Дон Педро это заметил. „Ты слишком заглядываешься на жену мою, – сказал он. – Присутствие твое мне надоело: я тебя отпускаю“. Удаляясь, Антонио остановился у порога, чтобы еще раз взглянуть на Марию. „Ты еще здесь? – закричал дон Педро. – Ступай, ступай, не останавливайся!“
Роковые слова! Антонио пошел, но не мог уже остановиться; двадцать раз в продолжение ста пятидесяти лет обошел он землю. Грудь его давила усталость; голод грыз его внутренность. Антонио призывал смерть, но она была глуха к его молениям; Антонио не умирал, и ноги его все шагали. „Постой!“ – закричал ему наконец какой-то голос. Антонио остановился, к нему подошел молодой путешественник. „Куда ведет эта дорога?“ – спросил он его, указывая направо рукой, на которой Антонио увидел свой перстень. „Туда-то…“ – отвечал Антонио. „Благодарю“, – сказал учтиво путешественник и оставил его. Антонио отдыхал от полуторавекового похода, но скоро заметил, что положение его не было лучше прежнего: он не мог ступить с места, на котором остановился. Вяла трава, обнажались деревья, стыли воды, зимние снега падали на его голову, морозы сжимали воздух – Антонио стоял неподвижно. Природа оживлялась, у ног его таял снег, цвели луга, жаркое солнце палило его темя… Он стоял, мучился адскою жаждою, и смерть не прерывала его мучения. Пятьдесят лет провел он таким образом. Случай освобождал его от одной казни, чтобы подвергнуть другой, тягчайшей. Наконец…»
Здесь прерывалась рукопись. Всего страннее было сходство некоторых ее подробностей с народными слухами об Опальском. Дубровин нисколько не верил колдовству. Он терялся в догадках. «Как я глуп, – подумал он напоследок, – это перевод какой-нибудь из этих модных повестей, в которых чепуху выдают за гениальное своенравие».
Он остановился при этой мысли; прошло несколько месяцев. Наконец Опальский, являвшийся ежедневно к Дубровину, не приехал в обыкновенное ему время. Дубровин послал его проведать. Опальский был очень болен.
Дубровин готовился ехать к своему благодетелю, но в ту же минуту остановилась у крыльца его повозка.
– Марья Петровна, вы ли это? – вскричала Александра Павловна, обнимая вошедшую довольно пожилую женщину. – Какими судьбами?
– Еду в Москву, моя милая, и, хотя ты 70 верст в стороне, заехала с тобой повидаться. Вот тебе дочь моя, Дашенька, – прибавила она, указывая на пригожую девицу, вошедшую вместе с нею. – Не узнаешь? Ты оставила ее почти ребенком. Здравствуйте, Владимир Иванович, привел Бог еще раз увидеться!
Марья Петровна была давняя дорогая приятельница Дубровиных. Хозяева и гости сели. Стали вспоминать старину, мало-помалу дошли и до настоящего. «Какой у вас прекрасный дом, – сказала Марья Петровна, – вы живете господами». – «Слава богу! – отвечала Александра Павловна, – а чуть было не пошли по миру. Спасибо этому доброму Опальскому». – «И моему перстню», – прибавил Владимир Иванович. «Какому Опальскому? Какому перстню? – вскричала Марья Петровна. – Я знала одного Опальского; помню и перстень… Да нельзя ли мне его видеть?»
Дубровин подал ей перстень. «Тот самый, – продолжала Марья Петровна, – перстень этот мой, я потеряла его тому назад лет восемь… О, этот перстень напоминает мне много проказ! Да что за чудеса были с вами?» Дубровин глядел на нее с удивлением, но передал ей свою повесть в том виде, в каком мы представляем ее нашим читателям. Марья Петровна помирала со смеху.
Все объяснилось. Марья Петровна была донна Мария, а сам Опальский, превращенный из Антона в Антонио, – страдальцем таинственной повести. Вот как было дело: полк, в котором служил Опальский, стоял некогда в их околотке. Марья Петровна была в то время молодой прекрасной девицей. Опальский, который тогда уже был несколько слаб головою, увидел ее в первый раз на Святках, одетою испанкой, влюбился в нее и даже начинал ей нравиться, когда она заметила, что мысли его были не совершенно здравы: разговор о таинствах природы, сочинения Эккартсгаузена[123] навели Опальского на предмет его помешательства, которого до той поры не подозревали самые его товарищи. Это открытие было для него пагубно. Всеобщие шутки развили несчастную наклонность его воображения: но он совершенно лишился ума, когда заметил, что Марья Петровна благосклонно слушает одного из его сослуживцев, Петра Ивановича Савина (дон Педро де ла Савина), за которого она потом и вышла замуж. Он решительно предался магии. Офицеры и некоторые из соседственных дворян выдумали непростительную шутку, описанную в рукописи: дворовый мальчик явился духом, Опальский до известного места в самом деле следовал за своею тенью. На это употребили очень простой способ: сзади его несли фонарь. Марья Петровна в то время была довольно ветрена и рада случаю посмеяться. Она согласилась притвориться в него влюбленною. Он подарил ей свой таинственный перстень; посредством его разным образом издевались над бедным чародеем: то посылали его верст за двадцать пешком с каким-нибудь поручением, то заставляли простоять целый день на морозе; всего рассказывать не нужно: читатель догадается, как он пересоздал все эти случаи своим воображением и как тяжелые минуты казались ему годами. Наконец Марья Петровна над ним сжалилась, приказала ему выйти в отставку, ехать в деревню и в ней жить как можно уединеннее.
«Возьмите же ваш перстень, – сказал Дубровин, – с чужого коня и среди грязи долой». – «И, батюшка, что мне в нем?» – отвечала Марья Петровна. «Не шутите им, – прервала Александра Павловна, – он принес нам много счастья: может быть, и с вами будет то же». – «Я колдовству не верю, моя милая, а ежели уже на то пошло, отдайте его Дашеньке: ее беде одно чудо поможет».
Дубровины знали, в чем было дело: Дашенька была влюблена в одного молодого человека, тоже страстно в нее влюбленного, но Дашенька была небогатая дворяночка, а родные его не хотели слышать об этой свадьбе; оба равно тосковали, а делать было нечего.
Тут прискакал посланный от Опальского и сказал Дубровину, что его барин желает как можно скорее его видеть. «Каков Антон Исаич?» – спросил Дубровин. «Слава Богу, – отвечал слуга, – вчера вечером и даже сегодня утром было очень дурно, но теперь он здоров и спокоен».
Дубровин оставил своих гостей и поехал к Опальскому. Он нашел его лежащего в постели. Лицо его выражало страдание, но взор был ясен. Он с чувством пожал руку Дубровину. «Любезный Дубровин, – сказал он ему, – кончина моя приближается: мне предвещает ее внезапная ясность моих мыслей. От какого ужасного сна я проснулся!.. Вы, верно, заметили расстройство моего воображения… Благодарю вас: вы не употребили его во зло, как другие, – вы утешили вашею дружбою бедного безумца!..»
Он остановился, и заметно было, что долгая речь его утомила. «Преступления мои велики, – продолжал он после долгого молчания. – Так! хотя воображение мое было расстроено, я ведал, что я делаю: я знаю, что я продал вечное блаженство за временное… Но и мечтательные страдания мои были велики! Их возложит на весы свои Бог милосердый и праведный».
Вошел священник, за которым было послано в то же время, как и за Дубровиным. Дубровин оставил его наедине с Опальским.
«Он скончался, – сказал священник, выходя из комнаты, – но успел совершить обязанность христианина. Господи, приими дух его с миром!»
Опальский умер. По истечении законного срока пересмотрели его бумаги и нашли завещание. Не имея наследников, он отдал имение свое Дубровину, то называя его по имени, то означая его владетелем такого-то перстня; словом, завещание было написано таким образом, что Дубровин и владетель перстня могли иметь бесконечную тяжбу.
Дубровины и Дашенька, тогдашняя владетельница перстня, между собою не ссорились и разделили поровну неожиданное богатство. Дашенька вышла замуж по выбору сердца и поселилась в соседстве Дубровиных. Оба семейства не забывают Опальского, ежегодно совершают по нем панихиду и молят Бога помиловать душу их благодетеля.
Ф. Булгарин
Чертополох, или Новый Фрейшиц[124] без музыки
Лоскуток первый
…Солнце скрылось за небосклоном, и ночь одевала мраком город, над которым вился туман и, подымаясь, исчезал в лучах. О, если б все дурные желания испарялись ежедневно из больших городов и любовь к человечеству освежала сердце вместе с благодатною росой! Но природа отдыхает и очищается, а злому человеку нет отдыха, нет освежения. Чертополох сидел в мрачной задумчивости на высокой горе и вперял взоры в город, как будто хотел его поглотить. Наконец здания скрылись в темноте, и Чертополох все сидел и думал. «Все для меня исчезло в здешнем мире! – воскликнул он. – Черт меня возьми!»
Ненадобно шутить с чертом. Лишь только Чертополох промолвил последнее слово, он почувствовал, что кто-то ударил его тихо по плечу. Он обернулся и увидел перед собою человека высокого роста, окутанного плащом; темнота препятствовала видеть черты его лица. Незнакомец вынул потайной фонарь, и Чертополох ужаснулся, взглянув на него. Незнакомец был исполинского роста: глаза его сверкали, как уголья, нос походил на ястребиный, черные усы ниспадали на грудь, а в широком рту блестели волчьи зубы. «Ты звал меня, – сказал незнакомец, – и вот я перед тобою. Я, Адрамелех, падший дух, или, по-вашему, черт. Ты отдаешь себя мне; пожалуй – у нас для всякого сброду места довольно». Чертополох, по обычаю всех негодяев, более боялся временного несчастия, нежели вечной гибели. Он не только не испугался черта, но обрадовался приятному знакомству.
– Потише, потише, господин черт, – сказал Чертополох. – Ты, вероятно, знаешь пословицу, что даром и веред[125] не сядет. Если ты хочешь иметь меня, то поторгуемся. Что ты дашь мне за душу мою?
– Ни гроша! – отвечал черт. – Это уж старая шутка! Вы, люди, почитаете нас весьма некстати дураками, повторяя беспрестанно при всяком новом дурачестве наших собратий: «Да разве черт велел ему это сделать?», «Черт его сунул туда!» и т. п. Не клепите напраслину на черта: он берет только готовое, а вы сами трудитесь в его пользу. Ты, любезный Чертополох, столько накутил в жизни, что душа твоя давно уже наша собственность; но как я рад служить добрым приятелям, то в угоду твою готов купить твое
– Как тело! – воскликнул Чертополох. – Что ты будешь с ним делать?
– Уж это не твоя забота, – отвечал черт. – Но я обещаю не только не лишать тебя жизни преждевременно, а, напротив того, помогать сколько возможно дожить до тех пор, пока тебя станут называть моим именем, т. е. старым чертом. Кроме того, я обещаю пособлять тебе во всех твоих замыслах, сколько придется по цене.
– Согласен, – сказал Чертополох Адрамелеху. – Но прежде условимся: станешь ли ты помогать мне в клевете? Я страстный охотник до этой маленькой забавы.
– Изволь, – отвечал черт.
– Можешь ли ты прославить меня?
– Пожалуй, – отвечал черт. – Мои приятели, Картуш и Ванька Каин[126], не тебе чета, а слывут (т. е. слывут мошенниками) в целом свете; и тебя будут все знать.
– Прекрасно! – возразил Чертополох. – Но я промотавшийся дворянин, и мне жить нечем.
– Об этом не заботься, – сказал черт, – и на привязи не умирают с голоду, а я тебе дам всего вдоволь.
– Итак, по рукам! – воскликнул Чертополох. – Я твой и телом и душою.
Они ударили по рукам и поцеловались нежно. «Послушай же, приятель, – сказал черт. – Другие времена – другие нравы: теперь я не могу тебя ни носить по воздуху, ни водить на прогулку по морю, аки посуху, ни наделять талисманами. Если я тебе буду нужен, запрись один в комнату, ударься кулаком в лоб и воскликни: „Адрамелех, помоги!“ Я тотчас явлюсь к тебе. Теперь прощай, вот уж петух проснулся, поднял шею, тряхнул гребешком и хочет крикнуть кукареку. Этот звук для нас ужаснее пушечных выстрелов. Но это наша тайна, прости!»
Лоскуток второй
А. Смотри, вот идет Чертополох.
Б. Счастливец! любовь и дружба украшают жизнь его лучшими своими цветами; слава разносит по свету имя его на печатных листах; в доме у него приволье. Завидная участь!
А. Неужели бы ты захотел поменяться с ним своею тихою участью? На Чертополоха взглянуть страшно. На черно-желтом его лице видно чертово прикосновение, а в лукавом его взоре отражается луч адского пламени. Он полухром, полуслеп, полуглух и весь измят, как будто истолчен в чертовой иготи[127]. Имя его, как язва, устрашает добрых, смиренных граждан. Присутствие его отравляет невинные забавы: всякое его суждение – клевета, каждая мысль – хитросплетение, каждое слово – ложь, лесть или обман. Общее презрение тяготит его существование. Нет, ты шутишь, любезный друг, говоря, что завидуешь участи Чертополоха.
Б. Но Фортуна рабски повинуется ему. Он делает что хочет и во всем успевает.
А. До поры до времени, любезный друг! Законы нравственного мира так же непреложны, как и физического, и злые возвышаются для того только, чтобы их падение было виднее и подало спасительный урок неправедным искателям счастия. Подождем конца!
Третий лоскуток
Чертополох в бешенстве вбежал в свою комнату, прихлопнул дверь, ударил себя кулаком в лоб и громко воскликнул: «Адрамелех, помоги!» Черт немедленно предстал пред ним и сказал: «Готов служить сердечному другу. В чем дело?»
– Ты изменил мне и не сдержал слова, – сказал Чертополох.
– Извини, любезный, – возразил черт. – В этом вы, господа люди, перещеголяли нас. Я все сдержал, что обещал.
– Я хотел прослыть сочинителем, – сказал Чертополох, – хотел быть славным, стал писать, и ничего не слышу, кроме брани в журналах, кроме смеху в обществах. Разве ты не обещал мне известности, славы?
– Обещал и исполнил, – отвечал черт. – Известность и слава бывают двух родов: дурная и хорошая. Как же ты мог быть так прост, чтоб требовать доброй славы от черта? Ты стал писать о любви, о дружбе, о честности, о должностях человека – ну, словом, о таких вещах, которые не по нашей части и в которых черт не может ниспослать вдохновения. Чтоб хорошо писать о предметах возвышенных, надобно иметь душу, а твоя душа – наша собственность, и мы не позволим тебе дурачиться. Самый простой человек тотчас догадается о подлоге, когда черт начнет проповедовать нравственность, или, как гласит французская пословица, quand le diable preche la morale[128]. Ты хотел известности – имя твое всем известно, но каким образом – это не мое дело. Хочешь ли писать хорошо, пожалуй, я научу тебя; но в таком случае примись за пасквили. Это наше дело! Ручаюсь, что ты всех перещеголяешь, когда сам черт будет твоею музою!
Четвертый лоскуток
В. Читал ли ты стихи Чертополоха, в которых он отделал всех своих приятелей и знакомых?
Г. Мастерское произведение! Уж верно, сам черт надиктовал ему. Резко, зло, умно – и как написано! Какие плавные, непринужденные стихи, какие легкие обороты, какой вымысел! Вот наконец Чертополох взялся за свое настоящее ремесло, попал на свой путь и загладил весь прежний свой вздор.
В. Но к чему это ведет? Сатира поправляет, пасквиль только гневает без поправы. Впрочем, сбить в одну кучу и добрых и злых, и умных и дураков, и друзей и врагов доказывает, что у Чертополоха нет души, нет утонченного чувства изящного и что не любовь к добру водила его пером, а злоба и зависть.
Г. Однако ж согласись, что стихи хороши.
В. Об этом нет спора, но я бы не хотел такой славы.
Г. И я также!
Пятый лоскуток
Осенний ветер ревел в трубе; крупные дождевые капли ударили в окна; на улицах было темно и пусто. Чертополох прохаживался один по своей комнате и беспрестанно подходил к двери, на которой что-то было написано карандашом. Вдруг он остановился, ударил себя кулаком в лоб и закричал: «Адрамелех, помоги!» Черт тотчас явился и сказал: «Что нового?»
– Ты опять обманул меня! – воскликнул Чертополох.
– Ты судишь о других по себе, – возразил черт, – я твердо держусь условий и в точности исполняю все твои поручения.
– Смотри на эту дверь, – сказал Чертополох. – Здесь написано около ста имен моих приятелей, людей знаменитых, известных в обществе умом и поведением; а вот на этой мраморной доске начертаны имена моих закадычных друзей. Что пользы из всего этого, когда все они называются моими друзьями и приятелями, а между тем презирают меня, бранят в глаза и за глаза и обходятся не как с другом, а как с тряпицею. Разве я искал этого, когда просил у тебя друзей? Отвечай, вероломный!
Черт улыбнулся.
– Итак, имена твоих друзей и приятелей начертаны у тебя на дереве и на мраморе, а не в сердце? – сказал Адрамелех, посматривая исподлобья на Чертополоха. – Достойному достойное. Как ты мог подумать, бессмысленный, чтобы черт взялся доставить тебе наслаждение душ беспорочных, дружбу истинную? Ты мне продал тело: итак, требуй телесного, а не душевного. Можно ли требовать от черта, чтоб он возбудил в душах благородных, не принадлежащих ему, любовь, склонность к своему приятелю? Нет, Чертополох, ты не в своем уме. Тебе надобна была помощь человеческая, и я привел в движение целый ад, чтоб разными обманами заставить добрых людей помогать тебе и принудить легковерных верить, что они друзья твои. Будь этим доволен и пользуйся обстоятельствами, но не желай от меня невозможного. Я могу доставить тебе приверженность людей бездушных, подобных тебе: будь доволен и этим и не имей притязаний на уважение и на дружбу людей благородных; и сверх того, не смей обременять меня несправедливыми упреками и требовать от черта того, что дает одно Небо. Прости!
Шестой лоскуток
Первый друг Чертополоха. А я тебя ждал вчера целый вечер у Чертополоха.
Второй друг Чертополоха. Признаюсь, что я лучше готов толочь в иготи сухой ревень в угарной комнате, нежели быть вместе с этим негодяем Чертополохом. Я, сколько возможно, избегаю его.
Третий друг. Отвратительное животное. Лижется, пресмыкается, в глаза льстит, превозносит – а отворотившись, вам же строит козни, или клевещет, или лжет.
Первый друг. И беспрестанно просит каких-нибудь одолжений.
Второй друг. И всегда почти к ущербу ближнего.
Третий друг. Он во всем любит загребать жар чужими руками.
Беспристрастный. Но если вы знаете Чертополоха таким образом, зачем ездите к нему, зачем позволяете ему называть вас своими друзьями, зачем помогаете ему в кознях?
Первый друг. Я езжу к нему затем… затем… чтобы встретиться у него с любезными мне особами.
Второй друг. Я позволяю ему называть себя другом, но только не в глаза. Мы вместе воспитывались, и его связь с моими друзьями заставляет меня терпеливо сносить это поистине постыдное для меня название.
Третий друг. Сам черт навязал мне родство с Чертополохом, и я поневоле должен помогать ему сам и посредством друзей моих, потому что с участью его сопряжена участь родственников и так далее.
Беспристрастный. Странные вы люди, господа, что при всем своем уме и при вашей испытанной честности вы позволяете негодяям ловить себя сплетением разных обстоятельств и отношений, как мелкие птицы сетью, при помощи ученого коршуна. Неужели вы не обращаете внимания на то, что кто обнимается с трубочистом, на том остаются черные пятна, хотя бы он и не принадлежал к ремеслу.
Седьмой лоскут
…«Не моя вина, – сказал черт, – что ты всегда нуждаешься в деньгах. Расчет, бережливость, приличное употребление богатства – все это по части нравственной, а моя часть
– Ты давно обещал мне открыть будущее: когда же сдержишь слово?
– Пожалуй, хоть сейчас; только я не советовал бы тебе заниматься этим.
– Я непременно хочу.
– Итак, изволь.
Черт задул свечу в комнате, вынул из кармана волшебный фонарь и сказал Чертополоху: «Смотри!»
Вдруг стена исчезла, и взору открылась обширная равнина, покрытая народом. Одни рылись в земле; другие, сложив руки накрест и вздернув нос, смотрели вверх; третьи бегали и прыгали, как дети, и ловили мыльные пузыри; четвертые толкались и ссорились между собою за разноцветные обрезки шелковых материй и игрушки, которые им бросали на драку; некоторые, взлезши на камень, что-то говорили, но их никто не слушал; иные ползали под ногами и похищали у других разные вещи; некоторые, взявшись за руки, смело пробивались через толпу, расталкивая зевак и отнимая насильно, что было под рукою. Но картина сия была столь разнообразна, что Чертополох утомился, смотря на нее, и взоры его, разбегаясь, не могли остановиться на одном предмете. Черт приметил это и, сказав: «На этой равнине люди готовятся в дорогу», – повернул фонарь. Представилось другое зрелище. В конце необозримого пространства, пересекаемого морями, реками, горами и оврагами, возвышалась Вавилонская башня, в несколько тысяч ярусов; над нею развевался флаг с надписью: «Хороший конец – всему делу венец». Люди плыли туда, ехали, бежали, шли и ползли, каждый с тяжелою котомкой за плечами. В воздухе кружились какие-то светлые призраки с лучезарными крыльями и черти в разных отвратительных видах. Светлые призраки указывали только путь, но не ускоряли шествия странников и не облегчали их тяжкой ноши. Черти кричали: «Кто хочет к нам, мы тотчас приставим на место». Чертополох увидел себя, ползущего по большой дороге: он усугубил внимание, и вдруг черт схватил его представителя за волосы и поднял вверх. «Ах, какой счастливец!» – воскликнули из толпы. Черт понесся с представителем Чертополоха к башне и, добравшись до самой высоты, пустил его – и он упал в пропасть. Черти захлопали в ладоши, раздался свист, и виденье исчезло.
Более лоскутков не отыскано, и сей последний кончится змейкою, какая делается иногда при пробе пера. На обороте последнего лоскутка было написано другим почерком (вероятно, рукою нашедшего сии отрывки) следующее: «Какая нравственная цель этой сказки? Поставьте слово
О. Сенковский
Большой выход у Сатаны
В недрах земного шара есть огромная зала, имеющая, кажется, 99 верст вышины: в «Отечественных записках»[129] сказано, будто она вышиною в 999 верст; но «Отечественным запискам» ни в чем – даже в рассуждении ада – верить невозможно.
В этой зале стоит великолепный престол повелителя подземного царства, построенный из человеческих остовов и украшенный вместо бронзы сухими летучими мышами. Это должно быть очень красиво. На нем садится Сатана, когда дает аудиенцию своим посланникам, возвращающимся из поднебесных стран, или когда принимает поздравления чертей и знаменитейших проклятых, коими зала при таких торжественных случаях бывает наполнена до самого потолка.
Если вам когда-либо случалось читать мудрые сочинения патера Бузенбаума[130], иезуитского богослова и философа, то вы знаете – да как этого не знать? – что черти днем почивают, встают же около заката солнца, когда в Риме отпоют вечерню. В то же самое время просыпается и Сатана. Проснувшись, он надевает на себя халат из толстой конвертной бумаги, расписанный в виде пылающего пламени и который получил он в подарок из гардероба испанской инквизиции: в этих халатах у нас, на земле, люди сожигали людей. Засим выходит он в залу, где уже его ожидает многочисленное собрание доверенных чертей, подземных вельмож, адских льстецов, адских придворных и адских наушников: тут вы найдете пропасть еретиков, заслуженных грешников и прославленных извергов вместе с теми, которые их прославляли в предисловиях и посвящениях, – словом, все
Заскрипела чугунная дверь спальни царя тьмы; Сатана вошел в залу и сел на своем престоле. Все присутствующие ударили челом и громко закричали:
Лукулл[131], скончавшийся от обжорства, исправляет при дворе его должность обер-гофмейстерскую: он заведует кухнею, заказывает обед и сам подает завтрак. Как скоро утих этот неудобослышимый шум торжественного приветствия, Лукулл выступил вперед, держа в руках колоссальный поднос, на котором удобно можно было бы выстроить кабак с библиотекою для чтения: на нем стояли два большие портерные котла[132], один с кофеем, а другой со сливками; римская слезная урна, служащая вместо чашки; египетская гранитная гробница, обращенная в ящик для сахара, и старая сороковая бочка, наполненная сухарями и бисквитами для завтрака грозному обладателю ада.
Сатана вынул из гробницы огромную глыбу квасцов – ибо он никакого сахару, даже и свекловичного, даже и постного, терпеть не может – и положил ее в урну; налил из одного котла чистого смоленского дегтю, употребляемого им вместо кофейного отвара, из другого подбавил купоросного масла, заменяющего в аду сливки, и черную исполинскую лапу свою погрузил в бочку, чтобы достать пару сухарей.
Но в аду и сухари не похожи на наши: у нас они печеные, а там – печатные. Попивая свой адский кофе, царь чертей, преутонченный гастроном, страстно любил пожирать наши несчастные книги в стихах и прозе, толстые и тонкие, различного формата произведения наших земных словесностей; томы логик, психологии и энциклопедий; собрания разысканий, коими ничего не отыскано; историй, в коих ничего не сказано; риторик, которые ничему не выучили, и рассуждений, которые ничего не доказали, особенно всякие большие поэмы, описательные, повествовательные, нравоучительные, философские, эпические, дидактические, классические, романтические, прозаические и проч., и проч. С некоторого времени, однако ж, он приметил, что этот род пирожного обременял его желудок, и потому приказал подавать к завтраку только новые повести исторические, писанные по последней моде; новые мелодрамы; новые трагедии в шести, семи и девяти картинах; новые романы в стихах и романы в роде Вальтера Скотта; новые стихотворные размышления, сказки, мессенияны и баллады, – как несравненно легче первых, обильно переложенные белыми страницами, набранные очень редко, растворенные точками и виньетками и почти столь же безвредные для желудка и головы, как и обыкновенная белая бумага. Сухари эти прописал ему придворный его лейб-медик, известный доктор медицины и хирургии, Иппократ[133], убивший на земле своими рецептами 120 000 человек и за то возведенный людьми в сан отцов врачебной науки – впрочем, умный проклятый, который доказывает, что в нынешнем веке мятежей и трюфлей весьма полезно иметь несколько свободный желудок.
Сатана вынул из бочки четыре небольшие тома, красиво переплетенные и казавшиеся очень вкусными, обмакнул их в своем кофе, положил в рот, раскусил пополам, пожевал и – вдруг сморщился ужасно,
– Где черт фон Аусгабе? – вскричал он с сердитым видом.
Мгновенно выскочил из толпы дух огромного роста, плотный, жирный, румяный, в старой трехугольной шляпе, и ударил челом повелителю. Это был его библиотекарь, бес чрезвычайно ученый, прежде бывший немецкий Gelehrter[134], который знал наизусть полные заглавия всех сочинений, мог высказать наперечет все издания, помнил, сколько в какой книге страниц, и презирал то, что на страницах, как пустую словесность – исключая опечатки, кои почитал он, одни лишь изо всех произведений ума человеческого, достойными особенного внимания.
– Негодяй! Какие прислал ты мне сухари? – сказал гневный Сатана. – Они черствы, как дрова.
– Ваша мрачность! – отвечал испуганный бес. – Других не мог достать. Правда, что сочинения несколько старые, но зато какие издания – самые новые: только что из печати!
– Сколько раз говорил я тебе, что не люблю вещей разогретых?.. Притом же я приказал подавать себе только легкое и приятное, а ты подсунул мне что-то такое жесткое, сухое, безвкусное…
– Мрачнейший повелитель! Смею уверить вас, что это лучшие творения нашего времени.
– Это лучшие творения нашего времени?.. Так ваше время ужасно глупо!
– Не моя вина, ваша мрачность: я библиотекарь, глупостей не произвожу, а только привожу их в порядок и систематически располагаю. Вы изволите говорить, что сухари не довольно легки, – легче этих и желать невозможно: в целой этой бочке, в которой найдете вы всю прошлогоднюю словесность, нет ни одной твердой мысли. Если же они не так свежи, то виноват ваш пьяный Харон[135], который не далее вчерашнего дня сорок корзин произведений последних четырех месяцев во время перевозки уронил в Лету…
Между тем как библиотекарь всячески оправдывался, Сатана из любопытства откинул обертку оставшегося у него в руках куска книги и увидел следующий остаток заглавия:
– Что это такое? – сказал он, пяля на него грозные глаза. – Это даже не разогретое?.. Э?.. Смотри: 1830 года?..
– Видно, оно не стоило того, чтобы разогревать, – примолвил толстый бес с глупою улыбкой.
– Да это с маком! – воскликнул Сатана, рассмотрев внимательнее тот же кусок книги.
– Ваша мрачность! Скорее уснете после такого завтрака, – отвечал бес, опять улыбаясь.
– Ты меня обманываешь, да ты же еще и смеешься!.. – заревел Сатана в адском гневе. – Поди ко мне ближе.
Толстый бес подошел к нему со страхом. Сатана поймал его за ухо, поднял на воздух как перышко, положил в лежащий подле него шестиаршинный фолиант сочинений Аристотеля на греческом языке, доставшийся ему в наследство из библиотеки покойного Плутона, затворил книгу и сам на ней уселся. Под тяжестью гигантских членов подземного властелина несчастный смотритель адова книгохранилища в одно мгновение сплюснулся между жесткими страницами классической прозы, наподобие сухого листа мяты. Сатана определил ему в наказание служить закладкою для этой книги в продолжение 1111 лет: Сатана надеется в это время добиться смысла в сочинениях Аристотеля, которые читает он почти беспрерывно. Пустое!..
– Приищи мне из проклятых на место этого педанта кого-либо поумнее, – сказал он, обращаясь к верховному визирю и любимцу своему, Вельзевулу. – Я намерен сделать со временем моим книгохранителем того великого библиотекаря и профессора, который недавно произвел на севере такую ужасную суматоху. Когда он к нам пожалует, ты немедленно введи его в должность: только не забудь приковать его крепкою цепью к полу библиотеки, не то он готов и у меня, в аду, выкинуть революцию и учредить конституционные бюджеты.
– Слушаю! – отвечал визирь, кланяясь в пояс и с благоговением целуя конец хвоста Сатаны.
Царь чертей стал копаться в бочке, ища лучших сухарей. Он взял «Гернани», «Исповедь», «Петра Выжигина», «Рославлева», «Шемякин суд»[137] и кучу других отличных сочинений; сложил их ровно, помочил в урне, вбил себе в рот, проглотил и запил дегтем. И надобно знать, что как скоро Сатана съест какую-нибудь книгу, слава ее на земле вдруг исчезает и люди забывают об ее существовании. Вот почему столько плодов авторского гения, сначала приобревших громкую известность, впоследствии внезапно попадают в совершенное забвение: Сатана выкушал их с своим кофе!.. О том нет ни слова ни в одной истории словесности, однако ж это вещь официальная.
Повелитель ада съел таким образом в один завтрак словесность нашу за целый год: у него тогда был чертовский аппетит. Кушая свой кофе, он бросал беспокойный взор на залу и присутствующих. Что-то такое беспокоило его зрение: он чувствовал в глазах неприятную резь. Вдруг, посмотрев вверх, он увидел в потолке расщелину, чрез которую пробивались последнее лучи заходящего на земле солнца. Он тотчас угадал причину боли глаз своих и вскричал:
– Где архитектор?.. Где архитектор?.. Позовите ко мне этого вора.
Длинный, бледный, сухощавый проклятый пробился сквозь толпу и предстал пред его нечистою силой. Он назывался Дон Диего да Буфало. При жизни своей строил он соборную церковь в Саламанке, из которой украл ровно три стены, уверив казенную юнту[138], имевшую надзор над этою постройкою, что заготовленный кирпич растаял от беспрерывных дождей и испарился от солнца. За сей славный зодческий подвиг он был назначен по смерти придворным архитектором Сатаны. В аду места даются только истинно достойным.
– Мошенник! – воскликнул Сатана гневно (он всегда так восклицает, рассуждая с своими чиновниками). – Всякий день подаешь мне длинные счеты издержкам, будто употребленным на починку моих чертогов, а между тем куда ни взгляну – повсюду пропасть дыр и расщелин?..
– Старые здания, ваша мрачность! – отвечал проклятый, кланяясь и бесстыдно улыбаясь. – Старые здания… ежедневно более и более приходят в ветхость. Эта расщелина произошла от последнего землетрясения. Я уже несколько раз имел честь представлять вашей нечистой силе, чтоб было позволено мне сломать весь этот ад и выстроить вам новый, в нынешнем вкусе.
– Не хочу!.. – закричал Сатана. – Не хочу!.. Ты имеешь в предмете обокрасть меня при этом случае, потом выстроить себе где-нибудь адишко из моего материала, под именем твоей племянницы, и жить маленьким сатаною. Не хочу!.. По-моему, этот ад еще весьма хорош: очень жарок и темен, как нельзя лучше. Сделай мне только план и смету для починки потолка.
– План и смета уже сделаны. Вот они. Извольте видеть: надобно будет поставить две тысячи колонн в готическом вкусе: теперь готические колонны в большой моде; сделать греческий фронтон в виде трехугольной шляпы: без этого нельзя же!.. переменить архитраву[139]; большую дверь заделать в этой стене, а пробить другую в противоположной; переложить пол; стены украсить кариатидами; сломать старый дворец для открытия проспекта со стороны Тартара; построить два новые флигеля и лопнувшее в потолке место замазать алебастром – тогда солнце отнюдь не будет беспокоить вашей мрачности.
– Как?.. Что?.. – воскликнул Сатана в изумлении. – Все эти постройки и перестройки по поводу одной дыры?
– Да, ваша мрачность! Точно, по поводу одной дыры. Архитектура предписывает нам, заделывая одну дыру, немедленно пробивать другую для симметрии…
– Послушай, плут! Перестань обманывать меня! Ведь я тебе не член испанской Строительной юнты.
Проклятый поклонился в землю, плутовски улыбаясь.
– Велю замять тебя с глиною и переделать на кирпич для починки печей в геенне…
Он опять улыбнулся и поклонился.
– Да и любопытно мне знать, сколько все это стоило б по твоим предположениям?
– Безделицу, ваша мрачность. При должной бережливости, производя эти починки хозяйственным образом, с соблюдением казенного интереса, они обойдутся в 9 987 408 558 777 900 009 675 999 червонцев, 99 штиверов и 491/2 пенса. Дешевле никто вам не починит этого потолка.
Сатана сморщился, призадумался, почесал голову и сказал: «Нет денег!.. Теперь время трудное, холерное…»[140]
Он протянул руку к бочке: все посмотрели на него с любопытством. Он вытащил из нее две толстые книги: «Умозрительную физику В***»[141] и «Курс умозрительной философии Шеллинга»; раскрыл их, рассмотрел, опять закрыл и вдруг швырнул ими в лоб архитектору, сказав: «На!.. Возьми эти две книги и заклей ими расщелину в потолке: чрез эти умозрения никакой свет не пробьется».
Метко брошенные книги пролетели сквозь пустую голову тени бывшего архитектора точно так же, как пролетает полный курс университетского учения сквозь порожние головы иных баричей, не оставив после себя ни малейшего следа, – и упали позади на пол. Архитектор улыбнулся, поклонился, поднял глубокомудрые сочинения и пошел заклеивать ими потолок.
Немецкий студент, приговоренный в Майнце к аду за участие в Союзе добродетели, шепнул ***ову, известному любителю Канта, Окена, Шеллинга, магнетизма и пеннику[142]:
– Этот скряга Сатана точно так судит о философии и умозрительности, как ***ой о древней российской истории[143].
– Неудивительно!.. – отвечал ***ов с презрением. – Он враг всякому движению умственному…
– Что?.. – вскричал сердито Сатана, который везде имеет своих лазутчиков и все слышит и видит. – Что такое вы сказали?.. Еще смеете рассуждать!.. Подите ко мне, шуты! Научу я вас делать свои замечания в моем аду!
Черти, смотрящие за порядком в зале, привели к нему дерзких питомцев любомудрия. Сатана схватил одного из них за волосы, поднял на воздух, подул ему в нос и сказал: «Поди, шалун, в геенну – чихать два раза всякую секунду в продолжение 3333 лет, а ты, отчаянный философ, – промолвил он, обращаясь к ***ову, – сиди подле него и приговаривай: „Желаю вам здравствовать!“ Подите прочь, дураки!»
Засим обратился он к визирю своему, Вельзевулу, и спросил о дневной очереди. Визирь отвечал, что в тот вечер должны были докладывать ему обер-председатель мятежей и революций, первый лорд-дьявол журналистики, великий черт словесности и главноуправляющий супружескими делами.
Предстал черт старый, гадкий, оборванный, изувеченный, грязный, отвратительный, со всклокоченными волосами, с одним выдолбленным глазом, с одним сломанным рогом, с когтями, как у гиены, с зубами без губ, как у трупа, и с большим пластырем, прилепленным сзади, пониже хвоста. Под мышкою торчала у него кипа бумаг, обрызганных грязью и кровью; на голове – старая кучерская лакированная шляпа, трехцветная кокарда; за поясом – кинжал и пара пистолетов; в руках – дубина и ржавое ружье без замка. Карманы его набиты были камнями из мостовой и кусками бутылочного стекла.
Всяк, и тот даже, кто не бывал в Париже, легко угадал бы по его наружности, что это должен быть злой дух мятежей, бунтов, переворотов… Он назывался Астарот.
Он предстал, поклонился и перекувырнулся раза три на воздухе в знак глубочайшего почтения.
– Ну что?.. – вопросил царь чертей. – Что нового у тебя слышно?
– Ревность к престолу вашей мрачности, всегда руководившая слабыми усилиями моими, и должная заботливость о пользах вверенной мне части…
– Стой! – воскликнул Сатана. – Я знаю наизусть это предисловие: все доклады, в которых ни о чем не говорится, начинаются с ревности к моему престолу. Говори мне коротко и ясно: сколько у тебя новых мятежей в работе?
– Нет ни одного порядочного, ваша мрачность, кроме бунта паши египетского против турецкого султана. Но об нем не стоит и докладывать, потому что дело между басурманами.
– А зачем нет ни одного? – спросил грозно Сатана. – Не далее как в прошлом году восемь или девять мятежей было начатых в одно и то же время. Что ты с ними сделал?
– Кончились, ваша мрачность.
– По твоей глупости, недеятельности, лености; по твоему нерадению…
– Отнюдь не потому, мрачнейший Сатана. Вашей нечистой силе известно, с каким усердием действовал я всегда на пользу ада, как неутомимо ссорил людей между собою: доказательством тому – сломанный рог и потерянный глаз, который имею честь представить…
– Об этом глазе толкуешь ты мне 800 лет кряду: я читал, помнится, в сочинениях болландистов[144], что его вышиб тебе башмаком известный Петр Пустынник во время первого крестового похода[145], а рог ты сломал еще в начале XVII века, когда, подружившись с иезуитами, затеял на севере глупую шутку прикинуться несколько раз кряду Димитрием…
– Конечно, мрачнейший Сатана, что эти раны немножко стары; но, подвизаясь непрестанно за вашу славу, теперь вновь я опасно ранен, именно: в стычке, последовавшей близ Кракова, когда с остатками одной
И, обратясь спиною к Сатане, он поднял рукою вверх свой хвост и показал пластырь, прилепленный у него сзади. Сатана и все адское собрание расхохотались как сумасшедшие.
– Ха-ха-ха-ха!.. Бедный мой обер-председатель мятежей!.. – воскликнул повелитель ада в веселом расположении духа. – Кто же тебя уязвил так бесчеловечно?
– Донской казак, ваша мрачность, своим длинным копьем. Это было очень забавно, хотя кончилось неприятно. Я порасскажу вам все, как что было, и в нескольких словах дам полный отчет в последних революциях. Во-первых, вашей мрачности известно, что года два тому назад я произвел прекрасную суматоху в Париже[147]. Люди дрались и резались дня три кряду, как тигры, как разъяренные испанские быки: кровь лилась, дома горели, улицы наполнялись трупами, и никто не знал, о чем идет дело…
– Ах, славно!.. Вот славно!.. Вот прекрасно!.. – воскликнул Сатана, потирая руки от радости. – Что же далее?
– На четвертый день я примирил их на том условии, что царь будет у них государем, а народ царем…
– Как?.. Как?..
– На том условии, ваша мрачность, что царь будет государем, а народ царем.
– Что это за чепуха?.. Я такого условия не понимаю.
– И я тоже. И никто его не понимает. Однако люди приняли его с восхищением.
– Но в нем нет ни капли смысла.
– Потому-то оно и замысловато.
– Быть не может!
– Клянусь проклятейшим хвостом вашей мрачности.
– Что ж из этого выйдет?
– Вышла прекрасная штука. Этою сделкой я так запутал дураков-людей, что они теперь ходят как опьяневшие, как шальные…
– Но мне какая от того польза? Лучше бы ты оставил их драться долее.
– Напротив того, польза очевидна. Подравшись, они перестали бы драться, между тем как на основании этой сделки они будут ссориться ежедневно, будут непрестанно убивать, душить, расстреливать и истреблять друг друга, доколе царь и народ не сделаются полным царем и государем. Ваша мрачность будете от сего получать ежегодно верного дохода по крайней мере 40 000 погибших душ.
– Bene![148] – воскликнул Сатана и от удовольствия нюхнул в один раз три четверти и два четверика[149] железных опилок вместо табаку. – Что же далее?
– Далее, ваша мрачность, есть в одном месте на земле некоторый безыменный народ, живущий при большом болоте, который с другим, весьма известным народом, живущим в болоте, составляет одно целое. Не знаю, слыхали ль вы когда-нибудь про этот народ или нет?
– Право, не помню. А чем он занимается, этот безыменный народ?
– Прежде он крал книги у других народов и перепечатывал их у себя; также делал превосходные кружева и блонды[150] и был нам, чертям, весьма полезен, ибо за его кружева и блонды множество прекрасных женщин предавались в наши руки. Теперь он ничего не делает; разорился, обеднел, и не впрок ни попу, ни черту – только мелет вздор и сочиняет газеты, которых никто не хочет читать.
– Нет, никогда не слыхал я о таком народе!.. – примолвил Сатана и… чих!.. громко чихнул на весь ад. Все проклятые тихо закричали: «Уpa!!!», a в брюссельских газетах на другой день было напечатано, что голландцы ночью подъехали под Брюссель и выстрелили из двухсот пушек.
– Этот приболотный народ, – продолжал черт мятежей, – жил некоторое время довольно дружно с упомянутым народом болотным; но я рассорил их между собою и из приболотного народа сделал особое приболотное царство, в котором тоже положил правилом, чтобы известно было, кто царь, а кто государь. Вследствие сего, ваша мрачность, можете надеяться получить оттуда еще 10 000 погибших годового дохода.
– Gut[151], – сказал Сатана. – Что ж далее?
– Потом я пошевелил еще один народ, живший благополучно на сыпучих песках по обеим сторонам одной большой северной реки. Вот уж был истинно забавный случай! Никогда еще не удавалось мне так славно надуть людей, как в этом деле: да, правду сказать, никогда и не попадался мне народ такой легковерный. Я так искусно настроил их, столь вскружил им голову, запутал все понятия, что они дрались как сумасшедшие в течение нескольких месяцев, гибли, погибли и теперь еще не могут дать себе отчета, за что дрались и чего хотели. При сей оказии я имел счастие доставить вам с лишком 100 000 самых отчаянных проклятых.
–
– После этих трех
– Посвяти его своему приятелю, человеку обоих светов, – возразил Сатана с суровым лицом. – Мне не нужно твоего сочинения; желаю знать, чем кончилась та революция, которую затеял ты где-то на песках, над рекою, на севере.
– Ничем, ваша мрачность. Она кончилась тем, что нас разбили и разогнали и что в замешательстве брадатый казак, который вовсе не знает толку в
– Что же далее?
– Далее ничего, мрачнейший Сатана. Теперь я увечный, инвалид, и пришел проситься у вашей нечистой силы в отпуск за границу на шесть месяцев, к теплым водам, для излечения раны…
– Отпуска не получишь, – вскричал страшный повелитель чертей, – во-первых, ты недостоин, а во-вторых, ты мне нужен: дела дипломатические, говорят, все еще запутаны. Но возвратимся к твоей части. Ты рассказал мне только о трех революциях: куда же девались остальные? Ты еще недавно хвастал, будто в одной Германии завел их пять или шесть.
– Не удались, ваша мрачность.
– Как – не удались?
– Что же мне делать с немцами, когда их расшевелить невозможно!.. Извольте видеть: вот и теперь есть у меня с собою несколько десятков немецких возбудительных прокламаций, речей, произнесенных в Гамбахе[154], и полных экземпляров газеты «Die deutsche Tribune»[155]. Я раскидываю их по всей Германии, но немцы читают их с таким же отчаянным хладнокровием, с каким пьют они пиво со льдом и танцуют вальс под музыку «Mein lieber Augustin»[156]. Несколько сумасшедших студентов и докторов прав без пропитания кричат, проповедуют, мечутся, но это не производит никакого действия в народе. Мне уже эти немцы надоели: уверяю вашу мрачность, что из них никогда ничего не выйдет. Даже и проклятые из них ненадежны: они холодны до такой степени, что вам всеми огнями ада и разогреть их не удастся, не то чтоб сжарить как следует.
– Что же ты сделал в Италии?
– Ничего не сделал.
– Как – ничего!.. когда я приказал всего более действовать в Италии и даже обещал щепотку табаку, если успеешь перевернуть вверх ногами Папские владения.
– Вы приказали, и я действовал. Но итальянцы – настоящие бабы. В начале сего года учредил я между ними прекрасный заговор: они поклялись, что отвагою и мятежническими доблестями превзойдут древних римлян, и я имел причину ожидать полного успеха, как вдруг, ночью, ваша мрачность изволили слишком громко… с позволения сказать… кашлянуть, что ли?.. так, что земля маленько потряслась над вашею спальнею. Мои герои, испугавшись землетрясения, побежали к своим капуцинам и высказали им на исповеди весь наш заговор – и все были посажены в тюрьму. Я сам находился в ужасной опасности и едва успел спасти жизнь: какой-то капуцин гнался за мною с кропилом в руке чрез всю Болонью. К Риму подходить я не смею: вам известно, что еще в V веке заключен с нами договор, подлинная грамота коего, писанная на бычачьей шкуре, хранится поныне в Ватиканской библиотеке между тайными рукописями – этим договором черти обязались не приближаться к стенам Рима на десять миль кругом…
– У тебя на все своя отговорка, – возразил недовольный Сатана, – по твоей лености выходит, что в нынешнее время одни лишь черти будут свято соблюдать договоры. Ну, что в Англии?
– Покамест ничего, но будет, будет!.. Теперь прошел билль о реформе[157], и я вам обещаю, что лет чрез несколько подниму вам в том краю чудесную бурю. Только потерпите немножко!..
– Итак, теперь решительно нет у тебя ни одной революции?
– Решительно ни одной, ваша мрачность! Кроме нескольких текущих мятежей и бунтов по уездам в конституционных государствах, где это в порядке вещей и необходимо для удостоверения людей, что они действительно пользуются свободою, то есть что они беспрепятственно могут разбивать друг другу головы во всякое время года.
– Однако, любезный Астарот, я уверен, что ежели ты захочешь, то все можешь сделать, – присовокупил царь чертей. – Постарайся, голубчик! Пошевелись, похлопочи…
– Стараюсь, бегаю, хлопочу, ваша мрачность! Но трудно: времена переменились.
– Отчего же так переменились?
– Оттого что люди не слишком стали мне верить.
– Люди не стали тебе верить? – воскликнул изумленный Сатана. – Как же это случилось?
– Я слишком долго обманывал их обещаниями блистательной будущности, богатства, благоденствия, свободы, тишины и порядка, а из моих революций, конституций, камер и бюджетов вышли только гонения, тюрьмы, нищета и разрушение. Теперь их не так легко надуешь: они сделались чрезвычайно умны.
– Молчи, дурак! – заревел Сатана страшным голосом. – Как ты смеешь лгать предо мною так бессовестно? Будто я не знаю, что люди никогда не будут умны?
– Однако уверяю вашу мрачность…
– Молчи!
Черт мятежей по врожденной наглости хотел еще отвечать Сатане, как тот в ужасном гневе соскочил с своего седалища и бросился к нему с пылающим взором, с разинутою пастью, с распростертыми когтями, как будто готовясь растерзать его.
Астарот бежать – Сатана за ним!..
Проклятые со страха стали прятаться в дырках и расщелинах, влезать на карнизы, искать убежища на потолке. Суматоха была ужасная, как во французской камере депутатов при совещаниях о водворении внутреннего порядка или о всеобщем мире.
Сатана гонялся за Астаротом по всей зале, но обер-председатель революций истинно с чертовскою ловкостью всегда успевал ускользнуть у него почти из рук. Это продолжалось несколько минут, в течение коих они пробежали друг за другом 2000 верст в разных направлениях. Наконец повелитель ада поймал коварного министра своего за хвост…
Поймав и держа за конец хвоста, он поднял его на воздух и сказал с адскою насмешкой:
– А!.. Ты толкуешь мне об уме людей!.. Постой же, негодяй!.. Смотри, чтобы немедленно произвел мне где-нибудь между ними революцию под каким бы то ни было предлогом: иначе я тебя!.. Quos ego![158], как говорит Вергилий…
И, в пылу классической угрозы повертев им несколько раз над головою, он бросил его вверх со всего размаху.
Бедный черт мятежей, пробив собою свод ада, вылетел в надземный воздух и несколько часов кряду летел в нем, как бомба, брошенная из большой Перкинсовой мортиры[159]. Астрономы направили в него свои телескопы и, приметив у него хвост, приняли его за комету: они тотчас исчислили, во сколько времени совершит она путь свой около Солнца, и для успокоения умов слабых и суеверных издали ученое рассуждение, говоря: «Не бойтесь! Это не черт, а комета». Г. Е.*** напечатал в «Северной пчеле», что хотя это, может статься, и не комета, а черт, но он не упадет на Землю: напротив того, он сделается луною, как то уже предсказано им назад тому лет двадцать. Теперь, после изобретения Фрауэнгоферова[160] телескопа, и летучая мышь не укроется в воздухе от астрономов: они всех их произведут в небесные светила.
Между тем черт мятежей летел, летел, летел и упал на землю, с треском и шумом – в самом центре Парижа. Но черти – как кошки: падения им не вредны. Астарот мигом приподнялся, оправился и немедленно стал кричать во все горло: «Долой министров! Долой короля! Да здравствует свобода! Виват республика! Виват Лафайет![161] Ура Наполеон II!»[162] – стал бросать в окна каменьями и бутылками, коими были наполнены его карманы, стал бить фонари и стрелять из пистолетов, – и в одно мгновение вспыхнул ужасный бунт в Париже.
Сатана, выбросив Астарота на землю, важно возвратился к своему престолу, воссел, выпыхался, понюхал опилок и сказал: «Видишь, какой бездельник!.. Чтоб ничего не делать, он вздумал воспевать передо мною похвалы уму человеческому!.. Покорно прошу сказать, когда этот прославленный ум был сильнее нашего искушения?.. Люди всегда будут люди. Ох, эти любезные, дорогие люди!.. Они на то лишь и годятся, что ко мне в проклятые… Кто теперь следует к докладу?»
Представьте себе чертенка – ведь вы чертей видали? – представьте себе чертенка ростом с обыкновенного губернского секретаря, 2 аршина и 1/2 вершка, с петушиным носом, с собачьим челом, с торчащими ушами, с рогами, с когтями и с длинным хвостом; одетого – как всегда одеваются черти! – одетого по-немецки, в чулках, сшитых из старых газет, в штанах из старых газет, в длинном фраке из старых газет, с высоким, аршин в девять, остроконечным колпаком на голове, склеенным из журнальных корректур в виде огромного шпица, на верхушке коего стоит бумажный флюгерок, вертящийся на деревянном прутике и показывающий, откуда дует ветер, – и вы будете иметь понятие о забавном лице и форменном наряде пресловутого Бубантуса, первого лорд-дьявола журналистики в службе его мрачности.
Бубантус – большой любимец повелителя ада: он исправляет при нем двойную должность – придворного клеветника и издателя ежедневной газеты, выходящей однажды в несколько месяцев под заглавием «Лгун из лгунов». В аду это официальная газета: в ней для удовлетворения любопытства царя тьмы помещаются одни только известия неосновательные, ибо основательные он находит слишком глупыми и недостойными его внимания. И дельно!..
С совиным пером за ухом, с черным портфелем под мышкою, весь запачканный желчью и чернилами, подошел он к седалищу сурового обладателя подземного царства и остановился – остановился, поклонился, сделал пируэт на одной ноге и опять поклонился и сказал:
– Имею честь рекомендоваться!..
Сатана примолвил:
– Любезный Бубантушка, начинай скорее свой доклад, только говори коротко и умно, потому что я сердит и скучаю…
И он зевнул ужасно, раскрыв рот шире жерла горы Везувия: дым и пламя заклубились из его горла.
– Мой доклад сочинен на бумаге, – отвечал нечистый дух журналистики. – Как вашей мрачности угодно его слушать: романтически или классически?.. то есть снизу вверх или сверху вниз?
– Слушаю снизу вверх, – сказал Сатана. – Я люблю романтизм: там все темно и страшно и всякое третье слово бывает непременно
Бубантус начал приготовляться к чтению. Сатана присовокупил:
– Садись, мой дорогой Бубантус, чтоб тебе было удобнее читать.
Бубантус оборотился к нему задом и поклонился в пояс: под землею это принятый и самый вежливый образ изъявления благодарности за приглашение садиться. Он окинул взором залу и, нигде не видя стула, снял с головы свой бумажный птицеобразный колпак, поставил его на пол, присел, сжался, прыгнул на десять аршин вверх, вскочил и сел на самом флюгерке его; сел удивительно ловко – ибо вдруг попал он своим rectum[163] на конец прутика и воткнулся на него ровно, крепко и удобно, принял важный вид, вынул из портфеля бумагу, обернул ее верх ногами, чихнул, свистнул и приступил к чтению с конца, на романтический манер:
–
– И проч., и проч.!.. – воскликнул Сатана, прерывая чтение. – Визирь, слышал ли ты это начало? И проч., и проч.!.. Наш Бубантус, право, мастер сочинять. Доселе статьи романтические обыкновенно начинались с
– Удивительное, ваша мрачность, – отвечал визирь, кланяясь.
– На будущее время я не иначе буду говорить с тобою о делах как романтически, то есть наоборот.
– Слушаю, ваша мрачность! – примолвил визирь. – Это будет гораздо вразумительнее. В самом деле, истинно адские понятия никаким другим слогом не могут быть выражены так сильно и удобно, как романтическим.
– Как мы прежде того не догадались! – сказал царь чертей. – Я, вероятно, всегда любил романтизм?..
– Ваша мрачность всегда имели вкус тонкий и чертовский.
– Читай, – сказал Сатана, обращаясь к злому духу журналистики, – но повтори и то, что прочитал: мне твой слог нравится.
Бубантус повторил:
–
– Как?.. Только
– Только
– Почему?
– Потому что мы, в Париже, торжественно протестовали против этого слова почти во всех журналах: оно слишком классическое, мифологическое, греческое, феодальное…
– Полно, так ли, братец?
– Точно так, ваша мрачность! Со времени учреждения в Западной Европе самодержавия черного народа, все люди – цари: так говорит г. Моген[164]. Я даже намерен заставить предложить в следующее собрание французских Палат, чтобы вперед все частные лица подписывались:
– Странно! – воскликнул Сатана с весьма недовольным видом. – Неужели все это романтизм!
– Самый чистый романтизм, ваша мрачность. В романтизме главное правило, чтобы все было странно и наоборот.
– Продолжай!
Бубантус продолжал:
– Стой! – закричал Сатана, и глаза у него засверкали как молнии. – Стой!.. Полно! Ты сам останешься у меня в дураках. Как ты смеешь говорить, что моя мрачность?.. Не хочу я более твоего романтизма. Читай мне классически, сверху вниз.
– Но здесь дело идет не о вашей мрачности, а о людях, – возразил испуганный чертенок. – Слог романтический имеет то свойство, что над всяким периодом надобно крепко призадуматься, пока постигнешь смысл оного, буде таковой налицо в оном имеется.
– А я думать не хочу! – сказал грозный обладатель ада. – На что мне эта беда?.. Я вашего романтизма не понимаю. Это сущий вздор: не правда ли, мой верховный визирь?
– Совершеннейшая правда! – отвечал Вельзевул, кланяясь. – Слыханное ли дело – читая, думать?..
– Сверх того, – присовокупил царь чертей, – я примечаю в этом слоге выражения чрезвычайно дерзкие, неучтивые, которых никогда не встречал я в прежней классической прозе, гладкой, тихой, покорной, низкопоклонной…
– Без сомнения! – подтвердил визирь. – Романтизм есть слог мотов, буянов, мятежников, лунатиков, и для таких больших вельмож, как вы, слог классический гораздо удобнее и приличнее: по крайней мере, он не утруждает головы и не пугает воображения.
– Мой верховный визирь рассуждает очень здраво, – сказал Сатана с важностью, – я большой вельможа. Читай мне классически, не утруждая моей головы и не пугая моего воображения.
Бубантус, обернув бумагу назад, стал читать сначала:
«ДОКЛАД
Мрачнейший Сатана!
Имею честь донести вашей нечистой силе, что, стараясь распространять более и более владычество ваше между родом человеческим, для удобнейшего запутания означенного рода в наши тенета, подведомых мне журналистов разделил я на всей земле на классы и виды и каждому из них предписал особенное направление. В одной Франции учредил я четыре класса журналописцев, не считая пятого. Первый класс назван мною журналистами движения, второй – журналистами сопротивления, третий – журналистами уклонения, четвертый – журналистами возвращения. Пятый именуется среднею серединой. Одни из них тащат умы вперед, другие тащат их назад, те тащат направо, те налево, тогда как последователи средней середины увертываются между ними, как бесхвостая лиса, – и все кричат, и все шумят, все вопиют, ругают, стращают, бесятся, грозят, льстят, клевещут, обещают, все предвещают и проповедуют бунты, мятежи, бедствия, кровь, пожар, слезы, разорение – только слушай да любуйся! Читатели в ужасе не знают, что думать, не знают, чему верить и за что приняться: они ежечасно ожидают гибельных происшествий, бегают, суетятся, укладывают вещи, прячут пожитки, заряжают ружья, хотят уйти и хотят защищаться и не разберут, кто враг, кто приятель, на кого нападать и кого покровительствовать, днем они не докушивают обеда, ввечеру боятся искать развлечений, ночью внезапно вскакивают с постели – одним словом, беспорядок, суматоха, буря умов, волнение умов и желаний, вьюга страстей, грозная, неслыханная, ужасная, – и все это по милости газет и журналов, мною созданных и руководимых!
Не хвастая, ваша мрачность, я один более проложил людям путей к пагубе, чем все прочие мои товарищи. Я удвоил общую массу греха. Прежде люди грешили только по старинному, краткому списку грехов; теперь они грешат еще по журналам и газетам: по ним лгут, крадут, убивают, плутуют, святотатствуют, по ним живут и гибнут в бесчестии. Мои большие печатные листы беспрерывно колют их в бок, жгут в самое сердце, рвут тела их клещами страстей, тормошат умы их обещаниями блеска и славы, как собаки кусок старой подошвы; подстрекают их против всех и всего, прельщают и среди прельщения забрызгивают им глаза грязью; возбуждают в них деятельность и, возбудив, не дают им ни есть, ни спать, ни работать, ни заниматься выгодными предприятиями. Сим-то образом, создав, посредством моих листов, особую стихию политического мечтательства, стихию горькую, язвительную, палящую, наводящую опьянение и бешенство, – я отторгнул миллионы людей от мирных и полезных занятий и бросил их в пучины сей стихии: они в ней погибнут, но они уже увлекли с собою в пропасть целые поколения и еще увлекут многие.
Коротко сказать, при помощи сих ничтожных листов я содержу все в полном смятении, заказываю мятежи на известные дни и часы, ниспровергаю власти, переделываю законы по своему вкусу и самодержавно управляю огромным участком земного шара: Франциею, Англиею, частью Германии, Ост-Индиею, Островами и целою Америкою. Если ваша мрачность желаете видеть на опыте, до какой степени совершенства довел я на земле адское могущество журналистики, да позволено мне будет выписать из Франции, Англии и Баварии пятерых журналистов и учредить здесь, под землею, пять политических газет: ручаюсь моим хвостом, что чрез три месяца такую произведу вам суматоху между проклятыми, что вы будете принуждены объявить весь ад состоящим в осадном положении; вашей же мрачности велю сыграть такую пронзительную серенаду на кастрюлях, котлах, блюдах, волынках и самоварах – где вам угодно, хоть и под вашею кроватью, – какой ни один член средней середины…»
– Ах ты, негодяй!.. – закричал Сатана громовым голосом и – хлоп! – отвесил ему жестокий щелчок по носу – щелчок, от которого красноречивый Бубантус, сидящий на колпаке, на конце прутика, поддерживающего флюгер, вдруг стал вертеться на нем с такою быстротою, что, подобно приведенной в движение шпуле, он образовал собою только вид жужжащего, дрожащего, полупрозрачного шара. И он вертелся таким образом целую неделю, делая на своем полюсе по 666 поворотов в минуту, – ибо сила щелчка Сатаны в сравнении с нашими паровыми машинами равна силе 1738 лошадей и одного жеребенка.
– Странное дело, – сказал Сатана визирю своему Вельзевулу, – как они теперь пишут!.. Читай как угодно, сверху вниз или снизу вверх, классически или романтически: все выйдет та же глупость или дерзость!.. Впрочем, Бубантус добрый злой дух: он служит мне усердно и хорошо искушает; но, живя в обществе журналистов, он сделался немножко либералом, наглым, и забывает должное ко мне благоговение. В наказание пусть его помелет задом… Позови черта словесности к докладу.
Визирь кивнул рогом, и великий черт словесности явился.
Он не похож на других чертей, он черт хорошо воспитанный, хорошего тона, высокий, тонкий, сухощавый, черный – очень черный – и очень бледный: страждает модною болезнию, гастритом, и лицо имеет оправленное в круглую рамку из густых бакенбард. Он носит желтые перчатки, на шее у него белый атласный галстук. Невзирая на присутствие Сатаны, он беззаботно напевал себе сквозь зубы арию из «Фрейшюца»[165] и хвостом выколачивал такт по полу. Он имел вид франта, и еще ученого франта. С первого взгляда узнали бы вы в нем романтика. Но он романтик не журнальный, не такой, как Бубантус, а романтик высшего разряда, в четырех томах, с английскою виньеткою.
– Здоров ли ты, черт Точкостав? – сказал ему Сатана.
– !..!!.. Слуга покорнейший…!!!?…!!!! вашей адской мрачности!!!!..!..
– Давно мы с тобой не видались.
– Увы!..!!!..??..?!..!!!!!!!..! я страдал…!!!.. я жестоко страдал!!!!..!..!..!..? Мрачная влажность проникла в стены души моей, гробовая сырость ее вторгнулась, как измена, в мозг, и мое воображение, вися неподвижно в сем тяжелом, мокром, холодном тумане болезненности, мерцало только светом слабым, бледным, дрожащим, неровно мелькающим, похожим на ужасную улыбку рока, поразившего остротою свою добычу, – оно мерцало светом лампады, внесенной рукою гонимого в убийственный воздух ужаса и смрада, заваленной гниющими трупами и хохочущими остовами…
– Что это значит? – воскликнул изумленный Сатана.
– Это значит??.!!!..?!!!!!.!.! Это значит, что у меня был насморк, – отвечал Точкостав.
– Ах ты, сумасброд! – вскричал царь чертей с нетерпением. – Перестанешь ли ты когда-нибудь или нет морочить меня своим отвратительным пустословием и говорить со мною точками да этими кучами знаков вопросительных и восклицательных?.. Я уже несколько раз сказывал тебе, что терпеть их не могу, но теперь для вящей безопасности от скуки и рвоты решаюсь принять в отношении к вам общую, великую, государственную меру…
– Что такое?.. – спросил встревоженный черт.
– Я отменяю, – продолжал Сатана, – уничтожаю формально и навсегда в моих владениях весь романтизм и весь классицизм, потому что как тот, так и другой – сущая бессмыслица.
– Как же теперь будет?.. – спросил нечистый дух словесности. – Каким слогом будем мы разговаривать с вашею мрачностью?.. Мы умеем только говорить классически или романтически.
– А я не хочу знать ни того ни другого! – примолвил Сатана с суровым видом. – Оба эти рода смешны, ни с чем не сообразны, безвкусны, уродливы, ложны – ложны, как сам черт! Понимаешь ли?.. И ежели в том дело, то я сам, моею властию, предпишу вам новый род и новую школу словесности: вперед имеете вы говорить и писать не классически, не романтически, а шарбалаамбарабурически.
– Шарбалаамбарабурически?.. – спросил черт.
– Да, шарбалаамбарабурически, – присовокупил Сатана, – то есть писать
– Писать дельно?.. – воскликнул великий черт словесности в совершенном остолбенении. – Писать дельно!.. Но мы, ваша мрачность, умеем только писать романтически или классически.
– Писать дельно, говорят тебе! – повторил Сатана с гневом. – Дельно, то есть здраво, просто, естественно, сильно, без натяжек, ново, без трупов, палачей и шарлатанства, приятно – без причесанных a la Titus[166] периодов и одетых в риторический парик оборотов, разнообразно – без греческой мифологии и без Шекспирова чернокнижия, умно – без старинных антитез и без нынешнего плутовства в словах и мыслях. Понимаешь ли?.. Я так приказываю: это моя выдумка.
– Писать здраво, просто, умно, разнообразно!.. – повторил с своей стороны нечистый дух словесности в жестоком смятении. – У вашей мрачности всегда бывают какие-то чертовские выдумки. Мы умеем только писать классически или ром…
– Слышал ли ты мою волю или нет?
– Слышал, ваша мрачность, но она неудобоисполнима.
– Почему?..
– Потому что я и подведомые мне словесники умеем излагать наши мысли только классически или романтически, то есть по одному из двух готовых образцов, по одной из двух давно известных, определенных систем: писать же так, чтоб это не было ни
– Как – что пользы?.. Я, по крайней мере, не умру от скуки, слушая подобные глупости.
– Но владычество ваше на земле исчезнет.
– Отчего же так?
– Оттого что, когда они начнут сочинять дельно, о чертях и помину не будет. Ведь мы притча!..
– Ты думаешь?..
– Без сомнения!.. Теперь вы самодержавно господствуете над всею земною словесностью, вы царствуете во всех изящных произведениях ума человеческого. Все его творения дышат нечистою силой, все бредят дьяволом. Греческий Олимп разрушен до основания: Юпитер пал, и на его престоле теперь сидите вы, мрачнейший Сатана. Я все так устроил, что смертные писатели воспевают только ад, грех, порок и преступление…
– Неужели?.. – воскликнул царь тьмы с удовольствием.
– Ей-ей, ваша мрачность. Главные пружины нынешней поэзии суть: вместо Венеры – ведьма, вместо Аполлона – страшный, засаленный, вонючий шаман, вместо нимф – вампиры; она завалена трупами, черепами, скелетами, из каждой ее строки каплет гнойная материя. Проза сделалась настоящею помойною ямой: она толкует только о крови, грязи, разбоях, палачах, муках, изувечениях, чахотках, уродах; она представляет нищету со всею ее отвратительностью, разврат со всею его прелестью, преступление со всею его мерзостью, со всею наготою, соблазн и ужас со всеми подробностями. Она с удовольствием разрывает могилы, как алчная гиена, и забавляется, швыряя в проходящих вырытыми костями; она ведет бедного читателя в мрачные гробницы и, шутя, запирает его в гроб вместе с червивым трупом: ведет в смрадные тюрьмы и, так же шутя, сажает его на грязной соломе, подле извергов, разбойников и зажигателей, с коими поет она неистовые песни, ведет в дома распутства и бесчестия и, для потехи, бросает ему в лицо все откопанные там нечистоты: ведет на лобные места, подставляет под эшафоты и в шутку обливает его кровью обезглавленных преступников. Она придумывает для него новые страдания, хохочет над его страданиями. Она мучит его всем, чем только мучить возможно, – предметом, тоном повествования, слогом – этим-то слогом моего изобретения, свирепым, ядовитым, изломанным в зигзаг, набитым шипами, удушливым, утомительным до крайности…
– Все это очень хорошо и похвально, – прервал Сатана, – но непрочно. Я знаю, что твой слог имеет все эти достоинства, но думаешь ли ты, что читатели долго дозволят вам мучить их таким несносным образом? Ведь это хуже, чем у меня в аду!..
– Конечно недолго, – отвечал черт Точкостав, – но между тем какое удовольствие, какая отрада мучить людей порядком и еще под видом собственного их наслаждения!..
– И то дело! – сказал Сатана. – Мучь же крепко, любезный Точкостав, своею романтическою прозою и поэзиею!
– Рад стараться, ваша мрачность.
– Если у вас, на земле, недостанет чернил на точки и знаки восклицательные, то обратись ко мне. Мы можем уделить вам полтора или два миллиона бочек нашего адского перегорелого дегтю.
– Не премину воспользоваться вашим великолепным предложением.
– Что это у тебя в руке?
– Новый роман для вашей нечистой силы и вчерашние парижские афишки.
– Ну, что вчера представляли на театрах в Париже?
– Все романтические пьесы, ваша мрачность. На одном театре представляли чертей поющих, на другом чертей пляшущих, на третьем чертей сражающихся, на четвертом виселицу, на пятом гильотину, на шестом мятеж, на седьмом Антонио, или прелюбодеяние…
– Неужели?.. – воскликнул Сатана. – Ну что, как, хорошо ли представляли прелюбодеяние?
– Очень хорошо, ваша мрачность: очень натурально.
– И это ты выучил их всему этому?
– Я, ваша мрачность.
– Хват, мой Точкостав!.. Вот тебе за то фальшивый грош на водку. Какой это роман?
– Роман Жюль Жанена под заглавием «Барнав»[167], произведение самое адское…
– Поди поставь его в моей избранной библиотеке. Сегодня я его прочитаю, а завтра съем, и будет ему конец.
– Подайте мне трубку, – сказал Сатана.
Султан Магомет II, покоритель Константинополя[168], исправляет при дворе его нечистой силы знаменитую должность
Черти, зная вкус своего повелителя, по ночам крадут для него этот табак из разных провиантских магазинов. От этого именно иногда происходит у людей недочет в казенном сене.
Магомет II церемониально поднес набитую трубку. Сатана принял ее одною рукой, а другую внезапно простер в сторону и схватил ею за голову одного из близстоящих проклятых, прежде бывшего издателя чужих сочинений с вариантами и своими замечаниями, высохшего, как лист бумаги, над сравнением текстов и помешавшегося на вопросительном знаке, поставленном в одной рукописи по ошибке вместо точки с запятою. Он смял его в горсти, придвинул к своему носу и чихнул; искры обильно посыпались из ноздрей его. Сухой толкователь чужих мыслей мгновенно от них загорелся. Сатана зажег им трубку: остальную же часть его он бросил на пол и затушил ногою. Недогоревший кусок ученого словочета представляет собою вид – (;) точки с запятою!..
Все проклятые были опечалены горестною его судьбою и поражены жестоким своенравием их обладателя. Но Сатана спокойно курил свое сено.
– Не угодно ли вам выслушать еще доклад главноуправляющего супружескими делами? – сказал адский верховный визирь.
– С удовольствием! – отвечал Сатана. – Я люблю соблазнительные летописи.
И черт супружеских дел явился.
Я не стану описывать его наружности, потому что три четверти женатых читателей моих лично с ним знакомы; я скажу только, что черт Фифи-Коко есть злой дух презлой, прековарный, но вместе с тем очень любезный – смирный, покорный, услужливый, как иной столоначальник перед своею директоршею, и хитрый, как преступная жена, и плут хуже всякого подьячего, и проворный искуситель, и в большом уважении у Сатаны. Он-то привел во искушение первую нашу прародительницу, сообщив ей великую тайну всего доброго и всего злого: в то время это была великая тайна, но в наш просвещенный век даже все горничные знают ее наизусть и без его содействия.
Но гораздо важнее то, что он знает тайны всех замужних красавиц, и самой даже Сатанши. Сатана имеет крепкое на него подозрение, но… но не говорит ни слова: Сатана знает приличия.
– Что нового? – спросил черный повелитель. – Как идут дела по твоей части?
– Отменно хорошо, ваша мрачность. Часть моя никогда еще не бывала в столь цветущем состоянии, как теперь. В супружествах господствует необыкновенная скука; мужья и жены большею частью ссорятся дважды и трижды в день; требования утешений непрестанны. У меня подлинно голова кружится от множества дел.
– Я знаю твою деятельность и ревность, – примолвил Сатана важно. – Покажи мне свою табель.
Фифи-Коко подал ему на длинном листе бумаги табель супружеских происшествий за последний месяц на всей поверхности земного шара. Сатана, держа трубку в зубах, начал рассматривать ее с большим вниманием и при всякой статье то восклицал от удовольствия, то от радости испускал огромные клубы табачного дыма ртом, носом и ушами. «Сколько измен!.. Сколько ссор!.. Какая пропасть драк! – приговаривал он, читая табель. – Да какое множество любовных писем в течение одного месяца!.. Скажи, пожалуй, неужели столько расстроил ты супружеств в столь короткое время?.. 777 777? Это ужас!..»
– Именно столько, ваша мрачность, – отвечал черт.
– Славно! Славно!.. – воскликнул Сатана, продолжая смотреть в бумагу. – Я должен сказать откровенно, что изо всех отраслей моего правления твой департамент отличается наилучшим порядком.
– Ваша мрачность слишком ко мне милостивы…
– Дела текут у тебя чрезвычайно скоро.
– Женщины, ваша нечистая сила, не любят, чтобы они долго оставались на справке.
– И после Масленицы у тебя нерешенных дел почти не остается.
– Это самое удобное время к очистке сего рода.
– Притом же твоя часть чрезвычайно обширна и едва ли не самая важная: она приносит мне наиболее пользы.
Фифи-Коко поклонился.
– Ни один из моих верных служителей не доставляет мне такого числа проклятых, как ты. Сколько у нас в аду великих мужей, глубокомудрых философов, мудрецов, святошей, фанатиков, которых никто из моих чертей не мог соблазнить; а ты принялся за дело, женил их и – глядь – через несколько времени привел их ко мне – и не одних… мужа и жену вместе.
– Когда их, ваша милость, так легко поймать на приманку сладкого греха! – примолвил черт, скромно потупив глаза.
– Как бы то ни было, но я умею ценить твои дарования и поставляю себе в обязанность наградить тебя блистательным и приличным образом, – сказал Сатана с торжественным видом. – Вельзевул! В воздаяние знаменитых подвигов и беспримерной деятельности моего главнокомандующего на земле супружескими делами вели вызолотить ему рога.
Черти, содержащие стражу, схватили Фифи-Коко, отнесли его в геенну, всунули головою в печь и, раскалив ему рога до надлежащей степени, вызолотили их прочно и богато; потом пустили его в свет посевать дальнейшие раздоры между двумя полами рода человеческого.
Сатана отдал трубку, встал с престола, зевнул, потянулся и сказал:
– Уф!.. Как я устал!.. Как скучно управлять с благоразумием людскими глупостями!.. Теперь пойду гулять между огней в геенне, чтобы подышать свежим воздухом и полюбоваться приятным зрелищем, как жарятся люди.
И он ушел.
Любовь и смерть
– Кто там?
– Я-с!.. Петр!
– Чего хочешь?
– Тот высокий, бледный господин в очках, который обедал у нас в понедельник, – как бишь его фамилия – приезжал сюда вчера, поздно, без вас, и оставил какие-то бумаги.
– Покажи. Отдавая, он ничего не сказал тебе?
– Ничего-с! Он только сказал: «Отдай эту статью барину и попроси, чтоб он прочел».
– Хорошо, ступай! Посмотрим, что это такое… «Любовь и смерть,
Знаете ли вы сладость, или, говоря языком века, поэзию одинокого, но совершенно одинокого, сидения в третьем часу ночи в огромной и пустой зале перед камином, когда две стоявшие подле вас на подвижном столике свечи уже испарились в тюлиповое[169] пламя, и самое пламя медленно умерло в прозрачном жерле стекла, оберегающего металл подсвечника? Когда ваша любимая книга, товарищ ваших дум и источник наслаждений, упала из ваших рук и какое-то странное оцепенение всех членов, в которое повергает человека мысль, сильно овладевшая его мозгом, как бы приковывает вас к креслам и запрещает поднять ее с земли под карою мгновенного расстройства всего блага? Когда догорающая глыба каменного угля, еще вся насыщенная огнистою матерею, но уже потерявшая игру пламени, мертво лежит на черных ребрах огнива и вокруг вас разливает тусклый красный свет, отражающийся кровавыми полосами на мебели, картинах и карнизах, оставляя по углам комнаты грозные колонны мрака, храмины таинственности и образуя в ближайшей части воздуха страшный раствор огня и ночи, какой-то румяно-бурый отлив – отлив скорее черный, нежели румяный, – один из тех зловещих светов, какими, я представляю себе, должны освещаться пещеры ада?.. О, если вы никогда не испытывали на себе действия подобной поэзии, то приходите ко мне в эту минуту и присядьте здесь со мною!.. Нет, лучше не приходите!.. Оставьте меня здесь одного; не мешайте моему упоению: я теперь счастлив. Не похищайте у меня моего счастья, моего бедного счастья: оно так редко меня навещает!.. Оно заглядывает ко мне только ночью, и то украдкою, на минутку, когда вы спите, когда исполнило оно свою службу при ваших особах, уложило вас в постели, и более нечего ему делать в вашей передней; навещает только из сострадания, как навещают больного, чтоб узнать, скоро ли кончатся его мучения. Оставьте его теперь со мною: с райскою улыбкою, с улыбкою самого счастья, оно бросило в душу мою утешительную мечту… Если б вы теперь исторгли эту мечту из моей груди, вместе с нею исторгли б и жизнь мою!..
Я не тронусь с этих кресел, не пошевелюсь, пробуду здесь неподвижно, пока эта мечта, драгоценный дар навестившего меня счастья, сама собою не потухнет в моей голове, подобно последней искре огня в камине, передающей терпкому минеральному холоду то место, которое согревала она эфирным веществом своим. Долго, долго пробуду здесь в роскошных объятиях моей очаровательной мечты, страстно прижав ее к сердцу, обняв ее всею душою; и приклоню мое чело к белой и пахучей ее груди, и вопьюсь в эту сладкую грудь устами, и не отторгну их до самой смерти или до нового страдания. Пробуду так на ее груди камнем – мыслящим камнем, потому что в эту минуту душа моя слилась в одну массу с телом; я даже не чувствую тела; его нет на мне!.. Я свободен от тела: тем лучше! – оно всегда мешало мне в счастье. Я весь превратился в мысль. Я дух!.. или все мое тело мысль!
И где я?.. Я здесь! я на Земле! на том же месте, где недавно чувствовал и страдал, где через час опять буду чувствовать и страдать. Этот слабый огонек, повисший в туманном воздухе, как звезда в промежутке разорванной бурею тучи – бледный, дрожащий, осененный короткими лучами, с трудом пробирающийся сквозь стекло моих окон, – это свет фонаря, освещающего ту сторону улицы. Его оставили там люди. Итак, я не только на Земле, но даже в их обществе!.. Где же они!.. Сон, периодическая смерть всего одушевленного, положил их в кратковременную могилу, спрятал их на несколько часов от них самих, из опасения, чтоб их не растерзали до завтра собственные их страсти: завтра он опять возвратит им жизнь и страсти и позволит играть в них весь день; завтра они опять будут сожалеть о вчерашнем и надеяться на завтрашнее!..
Зенеида, Зенеида! Зачем не можешь и ты возвратиться к жизни вместе с ними, когда лучи солнца поутру вскипятят в этой атмосфере все видимое и невидимое движущееся бытие!.. Ты уже не проснешься, несчастная!.. Вечный сон закрыл для меня навсегда твои большие голубые глаза! Горсть сырой земли лежит на твоих белых атласных веках, тогда как я еще попираю эту Землю и ищу твоей тени печальным взором в этих массах мрака, скитающихся по углам пустого моего жилища. Зенеида, я знаю, что ты здесь!.. Явись!.. Я тебя вижу!..
Ты исчезаешь!..
Нет, тебя здесь не было!.. Ты теперь на небе: я вижу тебя между ангелами, вижу, как ты прелестно там движешь твоими крыльями из бриллиантовых разноцветных лучей!.. Вот теперь ты превратилась в звезду!.. Ты опять исчезла!.. О! как далеко до тебя!.. Увы, я на Земле!..
Да, я здесь, на Земле!.. Я ощущаю присутствие времени, то есть живу – потому что время не что иное, как жизнь. Смотрю на движение маятника в часах, стоящих на моем камине, и вижу, как измеряет он мою жизнь. О, как быстро она летит!.. Лети, лети, жизнь моя! лети в свою сторону: я тебя не удерживаю – ты не можешь уже возвратиться ко мне, не принесешь мне из твоего воздушного путешествия, как голубица Ноева, зеленой ветки надежды!.. Я вижу быстрое течение моей жизни, вижу в глаза жизнь и время. Время и жизнь одно и то же: в этом никто меня не разуверит. Терять время – значит терять жизнь; терять жизнь – значит терять время. Когда умру, я лишусь только чувства времени, и часы не будут нужны. Смерть есть то состояние, в котором не может быть часового мастера…
Уже молоток трижды ударил по звонку: пробило три часа моей жизни!.. Серебряный звук троекратного удара распрыснулся по красному воздуху, пронесся мимо меня с эхом и исчез в отдаленных столбах мрака. Я слышал – нет! я видел этот звук собственными глазами. Я его видел как нельзя лучше. При каждом прикосновении молотка к пустому металлу от точки прикосновения разбегались во все стороны по этой легкой и упругой жидкости, по этому красному воздуху бесчисленные дрожащие круги, белые, тонкие обручи летучих волн, погоняющие друг друга и расширяющиеся по мере удаления от центра, похожие на кругообразные черты, зыблющиеся на поверхности воды около того места, где в нее упал камень, – и эти обручи были звук. На этих тонких, дрожащих обручах основана наша слава, которая вся состоит в звуках. Мы можем быть славными, потому что воздух упруг!..
Но точно ли я на Земле?.. Напротив, я в земле: я нахожусь в недрах огромного шара, а не на его поверхности; не вижу ее и не знаю, чтó на ней происходит. Границы этого плавающего в пространстве шара, в котором я роюсь, высоко над моею головою. Почва, по которой ползаю, обложена вся толстым слоем воздуха, облита глубоким океаном тонкой, упругой, сухой материи. Воздух есть сухая вода. О, как внешняя поверхность этого огромного воздушного океана должна быть красива и блестяща! На ней-то пылает то чистое огненное мерцание, которым красуются яркие сестры нашей Земли, текущие вместе с нею около Солнца. Зачем не могу я посмотреть издали на планету, в которой погружен, как рыба, внутри которой обитаю, как червь. Она должна быть великолепна!.. Да! я купаюсь в летучей жидкости; я на дне сухого, но очень глубокого океана. В нем есть еще другие жидкости, плотнее и тяжеле первой: одна из них, вода, составляя род осадка, заняла все углубления и впадины дна большого воздушного океана и на дне его образует другие, влажные моря. Дно сухого океана и влажных морей – та же жидкость, только погуще воды и воздуха, жидкость сыпучая, опирающаяся на слоях другой жидкости, еще более сгущенной – сгущенной до степени камня. Камень, гранит тоже жидкость, но которой уже мы не можем укусить нашими мягкими зубами. В природе, в мироздании все жидкость, только в разных состояниях – жидкость беспрестанно кипящая, перерабатывающая, плавящая одна другую.
Что такое планета! – едва заметный шарик скомканных паров, клочок летучей, внутри застылой, сверху расплавленной, жидкости; беспрестанно текущей в другой жидкости, весьма тонкой, разлитой вокруг Солнца; кружащийся около этого светлого центра жизни, как атом приведенного в брожение теплотвором яичного желтка около первого зародыша цыпленка, около будущего сердца будущей птицы.
Что` же такое я сам? – я тоже жидкость, маленькая мерка жидкости, сгущенной до известной степени, вылитой по особенному образу и зажженной внутри искрою небесного огня. В мире все жидкость – все жизнь: жизнь есть различные состояния различных жидких составов мироздания. Мир бродит, движется, живет. Земля бродит, движется, живет; все ее части живут; камень живет тоже – живет, подобно мне, подобно мне, ощущает время, имеет начало и конец; он только живет жизнью неорганической, быть может совсем бесчувственною, хотя еще имеет свои движения, потому что сам собою образует свои кристаллы, растет и сокрушается, несколько иначе, чем я. Камень слишком удалился от летучего и жидкого состояния материи, и его частицы потеряли ту способность химически сочетаться с духом, которая свойственна самому совершенному и замысловатому составу различных жидкостей, человеку. Итак, в природе нет смерти: то, что мы называем смертью, есть только переход из одного состояния всеобщей жизни в другое, простая перемена звания. Дух, данный мне на время моей органической жизни, по ее окончании воспарит выше, туда, где ему назначено; мое тело будет жить другою, неорганическою жизнью; будет перерабатываться, скитаться по другим телам, одушевленным или бездушным, – но будет жить, будет еще сочетаться в разных видах со временем, то есть со всеобщею жизнью созданного, доколе Божество не уничтожит самого времени для исполнения высокой тайны откровения; доколе вся материя мира опять не расплавится, не испарится в летучую жидкость, в газ, в эфир – в самое тончайшее и почти нематериальное вещество, из которого оно возвратится к духу; доколе все не исчезнет, а останется только дух – Бог, Провидение.
Между тем как теперь моя планета оборотилась другою стороною к своему Солнцу и та половина, на которой я нахожусь, лишена его лучей, погружена в тени, во мрак – и вся жизнь органическая, действующая и бродящая только его теплотою, вокруг меня поверглась в оцепенение, из которого скоро опять разбудит ее сияние того же средоточного светила – и мысль моя блуждает между отдаленными солнцами мироздания, едва примечая в его пространстве мелкое, движущееся пятнышко, называемое Землею, – между тем я вижу себя в этой Земле; вижу издали место, занимаемое мною в планете. Я лежу на дне глубокого, прозрачного океана, как блестящая пылинка слюды, как крошечная фосфорная букашка, которую пловец с любопытством наблюдает с палубы на дне моря сквозь хрустальные пучины тропических вод. Я вижу себя в этой глубине: это светлое зерно, эта точка света, так ярко пылающая в каком-то роде болота, есть моя бессмертная душа. Вознеситесь над Землею – вы увидите то же; увидите миллионы других подобных точек, рдеющих таким же небесным огнем в песке того же океана, – увидите самих себя, ваши души, управляющие вашею временною органическою жизнью. О, если б вы теперь были со мной там, где повисла моя мысль между звездами, в далекой стране мира, и могли видеть то, чтó я вижу!.. Как эта маленькая планета красива! Я вижу все дно синего воздушного ее океана усеянным этими огненными точками: посреди черной ночи, разлитой в его пучинах, это дно горит в глубине тучею алмазных искр, издающих самые великолепные радужные лучи и освещающих засоренную его поверхность. Одной только не достает тут блестки, и самой драгоценной!.. Но нет ничего прелестнее и восхитительнее этого зрелища. Люди! услышьте меня: когда вы проснетесь, когда станете шевелиться телом по дну этого океана, шевелитесь осторожно – как можно осторожнее, – чтоб не затоптать в песок, в тину этих чудесных, бесподобных искр – это частицы Божества!.. Я не затопчу, уверяю вас, ни одной из них: но вы – вы ставьте ваши ноги со вниманием и не забейте в грязь гордою пятою этих светлых пылиночек, а вместе с ними и моей еще кое-как мерцающей там пылинки…
Люди! почитайте эти благородные пылинки: это настоящее золото мироздания!.. Что такое ваша органическая жизнь! – Хаос всеобщего, взаимного пожрания. Воздух, которым вы дышите, вода, которую пьете, кровь, которая течет в ваших жилах, набиты неосязаемыми для зрения, органическими, такими же, как вы, существами: они, подобно нам, живут, движутся, веселятся, страждут, плодятся и пожирают друг друга. Открыто вы пожираете видимых зверей, птиц и растения; неприметно и невольно в каждой капле воды вы глотаете миллионы невидимых змей и разных чудовищных животных, которых можете приметить только с помощью микроскопа; в каждой капле воздуха вы втягиваете в себя другие миллионы таких же уродливых и хищных тварей, которых уже и при пособии орудий различить вы не в состоянии. Звери посильнее вас обращают жизнь вашу себе на пищу; в вашей крови, в соках, в каждой частице тела гнездятся другие подобные тмы змей, гидр, червей и разных видимых уродов, которые пожирают вас даже тогда, когда вы растете, пожираете других, увеличиваетесь объемом и укрепляете свои силы. Вот ваша органическая жизнь! Она только сцепление бесчисленных миллионов других жизней; я только мелкий клочок огромной органической жизни моей планеты, который пожирает и пожирается, – и тут с благоговением повергаюсь перед всеобъемлющею мудростью Создателя, могущество которого поражает меня ужасом, непостижимые намерения которого превосходят все средства моего понятия. Я не смею их испытывать. Я только вижу ясно, что моя душа, мои умственные силы даны мне лишь для того, чтоб я узнал все свое ничтожество и смирился перед Творцом; что мое тело, мои физические силы дарованы мне для того, чтоб я как можно скорее спасал свой род от истребления в этой ужасной общей борьбе жизней, быстро поглощающих одна другую. Самосохранение и взаимопоглощение – любовь и смерть, вот две главные точки, около которых вращается временное наше существование в человеческом виде, два полюса моего бытия и бытия всего созданного, два великих, таинственных состояния человека.
Любовь и смерть! – кроме этого, более нет ничего в органической жизни. Да! в жизни есть только любовь и смерть. Остальное – суета. Хотя смерть животного тела не смерть – это только жизнь отрицательная; но как переход из одной жизни в другую назван у людей смертью, то пусть его так и называется. Смерть есть жизнь без любви. Жизнь до смерти есть любовь, окруженная формами животного существования. Жизнь и любовь – одно и то же. Любовь – цвет органической жизни, верховная точка высоты всей горы земного бытия, возносящейся между двумя его границами – рождением и смертью. Это положительный полюс органической жизни: вся ее сила, вся теплота, все духовное и животное начало стремятся с целой ее поверхности к этой главной точке существования. Если в человеке есть что-либо возвышенного, отрадного, добродетельного, прекрасного – все это сильно течет туда и скопляется у этого полюса, как электричество, и, как оно, выскакивает из нашего сердца в виде мощной искры, чтоб передать свое начало другому существу. Любовь есть самое сильное, доведенное до последней степени напряжения восторженное состояние органической жизни, и в этом восторге, в этом напряжении бытия заключается человеческое счастье – счастье единственное, неподдельное, совершенное, потому что в нем сосредоточиваются и участвуют все силы духа и тела, все существо. Да! любовь есть цель жизни, исполнение великого намерения Божества и высочайший пункт одушевленного бытия. И вся животная жизнь есть только феномен любви – осуществленное, осязаемое чувством проявление этой великой души мироздания. Посмотрите на этих мелких насекомых, которые живут всего только полчаса времени: они родятся, целуются, несут яйца и умирают, даже без обеда. Не есть ли это молния жизни – и молния любви в то же время? Напротив, это одна молния. Жизнь органическая и любовь – одно и то же; время, жизнь органическая и любовь – три однозначащие названия одного феномена. Наша молния длиннее – вот вся разница! Она сначала долго тлеет, пока возгорится. Но от первой минуты рождения все наши жизненные силы, духовные и телесные, уже восходят, бегут, рвутся к этой заоблачной вершине жизни. Наконец мы достигли вершины, на которой должен раздаться, с ослепительным для чувств блеском, гром нашего жизненного начала. Увы! не долго остаемся мы на ней; нередко, развращенные искусственными потребностями и условиями общественного быта, не примечаем даже того, что мы уже на ней находимся, и не умеем пользоваться всемирною сладостью, приготовленною для нас Провидением в этом взрыве жизни. Но скоро, скоро наступает время оставить цветущую вершину, где стоит и единственный храм нашего счастья: самая природа без чинов выводит нас за руку оттуда и жестоко сталкивает с горы по противоположному скату. Всякий шаг по этой отлогости есть уже прямой шаг к смерти; стремление наше усиливается по мере пути; у подошвы мы уже катимся шаром, и вырытая внизу яма поглощает нас навсегда. Молния погасла! Жизнь неорганическая достается в удел нашему телу.
Неужели любовь оканчивается органическою жизнью?.. Неужели благодатный Создатель отказал в этой единственной сладости существования неподвижным телам? Неужели дерево во время цвета или камень в минуту превращения своего в кристалл не ощущает действия волшебной теплоты, которая привела его в брожение и возбудила в нем жизнь? Неужели его частицы не дрожат тогда ее роскошью? Неужели что-либо может создаться в природе без этого небесного отголоска воли Творца в членах создающегося тела? Неужели любовь не есть общая сила материи?.. Войдите в пальмовую рощу: эти деревья стоят на весьма низкой ступени органической жизни – еще один шаг, и вы очутитесь в неорганическом царстве. Но взгляните на эту наклоненную пальму, тощую, бледную, почти безжизненную!.. Подле нее, в нескольких шагах, стоит величественная пальма-самец с богатым венцом длинных и здоровых листьев; под венцом висят, подобно молочным сосцам лани, огромные кисти цветов, покрытых белою как снег пылью; но бледная, тощая пальма отворачивается от своего соседа: она наклонилась к другому дереву-самцу, красующемуся в отдаленном углу рощи, и никакая сила не может дать ей другого направления. «Она больна! – говорит вам смуглый аравитянин, вздыхая, – она больна любовью!» Уже три года сряду не посылает она ему фиников; тщетно всякую весну переносит он на ее цветы снежную пыль кистей ее соседа: она не дает плодов и сохнет. И – несчастная страдалица! – она не порадует его сбором, пока он не отыщет ее любезного и не принесет ей плодотворной пыли с его кистей: тогда она зазеленеет и будет весела по-прежнему. Нет! не здесь предел этой могущественной силе! Она еще так мощно действует в неподвижном дереве – она должна простираться еще далее, проникать и до холодной, неподвижной материи минерала, согревать самое ядро планеты. Назовите ее силою притяжения, силою сцепления, какою угодно силою – все это одна и та же сила, сила всемирной любви, являющаяся нашему уму в виде трех различных понятий: жизни органической, неорганической и времени. Любовь – я в том уверен! – любовь не оканчивается с нашею жизнью: она еще рдеет в нашем теле и в гробу; она, вероятно, еще приводит в сладостное дрожание всякую отдельную пылинку нашей персти, ежели при жизни мы чувствовали ее сильно, истинно, беспредельно… Эта мысль не может расстаться со мною: она слита с моим существованием.
Эта мысль лежит на моем сердце, как камень: я умру с нею, и желал бы, чтоб она выросла цветком на моей могиле!..
Да, моя несчастная Зенеида! я верю в любовь после смерти: ты убедила меня в этой священной для моего сердца истине. Я бы сейчас умер, или еще хуже – я бы сошел с ума, если б потерял эту веру.
Ты давно уже не существуешь, давно уже земля держит в ледовитых своих объятиях то прекрасное тело, которое никогда не долженствовало б выходить из моих; но ты еще меня любишь, Зенеида?.. Не правда ли?.. ты меня любишь в твоей могиле?..
Явись, мой друг, моим взорам! Если ты теперь стоишь в этом столбе мрака, если твоя робкая тень прячется в этом черном воздухе, который теперь так страшно скопился в углу комнаты, – выйди оттуда, Зенеида, и присядь здесь – здесь, на моих коленях! Зенеида!.. Ты, верно, меня слышишь!.. Зенеида! ты должна быть где-нибудь близ меня!.. Покажись! Я теперь тебя не испугаюсь.
Она теперь не хочет предстать передо мной!.. Но я чувствую ее присутствие; она непременно должна быть теперь в этой комнате…
Она бросила в юную душу мою свой волшебный образ и поспешно ушла с этого света, для того чтоб я никогда не мог отдать ей обратно бесценного ее подарка!.. Она исчезла, как падающая звезда, нарисовав по всему небу моего воображения длинную огненную черту, которая никогда не исчезнет. Как тень высокой горы, увеличивающаяся по мере склонения солнца к закату, так во мне продолжается воспоминание об ней, расстилая бесконечную черную полосу сквозь всю длину моей жизни. Этим воспоминанием оканчиваются все мои мысли…
Я люблю воспоминать о подробностях моего с нею знакомства. Всякий вечер я об них воспоминаю, и на следующий день они опять кажутся мне новыми.
Где та красивая дача в девяти верстах от Петербурга, на которой я впервые сквозь зыблющуюся сетку листьев аллеи увидел два волшебных голубых глаза, мерцающих блеском утренней росы? Эта дача уже не существует; эта аллея уже истреблена; но я и теперь вижу те же листья, то же дрожание листьев – мог бы и теперь верно нарисовать положение всякого листочка в той зеленой движущейся путанице, сквозь которую в первый раз блеснули передо мною эти глаза, отрываясь от зеленой книги, медленно направляясь в ту сторону, где я давно уже стоял за кустом акации – откуда с лишком полчаса смотрел на нее украдкою, подстрекаемый детским любопытством подсмотреть лицо читающей дамы. На этих глазах волновались две крупные слезы: одна из них упала на книгу – в ней заключалась судьба целой моей жизни!..
То была слеза огорчения, а не удовольствия: я прочитал это в лице Зенеиды, которое было молодо и очаровательно.
О, если б мог я тогда испить эту слезу!..
Мы были соседи по даче. Я успел познакомиться с нею. Сколько хитростей употребил я, чтоб достигнуть этого счастья! Сколько бессонных, мучительных ночей провел я с тех пор, как достиг его!..
Зенеида была замужняя: это ужасное для меня обстоятельство узнал я только при первом с нею разговоре. Мои надежды – мои милые, сладкие, блистательные надежды – были разражены этим известием как громом. Я побледнел, и она это приметила. Впоследствии она часто напоминала мне об этом – и потом, обернувшись, вздыхала. Я не смел даже спросить, о чем она вздыхает: ее глаза, волшебные голубые глаза, для которых я бросился бы в огонь и в воду, положительно запрещали мне быть любопытным.
Я скоро проник в тайну ее души, хотя она старалась скрыть ее от меня: она была несчастна. Муж ее, ужасный муж, был один из тех диких мужчин, пойманных в лесах Канады[170] и приодетых в европейское платье, которых какая-то зловредная рука беспрестанно впускает в нашу образованность, чтоб они свирепствовали в ней, как на поле сражения, устланном трупами враждебного поколения. О, сколько я знаю таких диких людей! Они рождены и воспитаны посреди самых утонченных форм общества и остались дикими. Смело и безнаказанно производят они неслыханные опустошения в нашем нравственном мире, позволяя себе делать всякие неистовства ввиду наших сентиментальных романов и нравоучений, и мы, вместо того чтоб прогнать их за Аллеганские горы, еще нередко удивляемся их молодечеству. Раздавить благородное чувство и осквернить его своим хохотом – для них величайшее удовольствие, торжество. Поймать белую и слабую европейку хитростью, исторгнуть сердце из ее груди, и потом выжимать из него кровь, и терзать его зубами, и бить ее по лицу собственным ее сердцем с насмешками палача XVI века – для них дело такое же естественное, как для патагонца пить вино из вражьего черепа. Повергнуть в последнее рабство, в самое унизительное и жестокое рабство, завоеванную приверженность есть, по их мнению, доказательство доблести. Муж Зенеиды был один из тех дикарей. Он был красавец собою, отлично-хорошо воспитан, мил в обществе и с большими дарованиями, горд и честолюбив до крайности. Он некогда тронул ее молодое сердце; быть может, и сам в нее был влюблен – не любить ее было невозможно! Чтоб получить ее руку, он припадал к ее ногам, к ногам ее родителей, даже к ногам последней служанки в доме: отец ее считался тогда богатым и значительным человеком. Но скоро после свадьбы несчастья лишили отца ее всего состояния и знатности. Обманутый в своих расчетах на огромное приданое и протекцию, супруг превратился в мстителя за свою обиду. Он начал гнать дочь за несчастье родителей, и она претерпела от него все роды домашней тирании. Он, однако ж, скоро возвысился посредством собственных своих дарований; но и тогда не простил несчастной за то, что союз с нею был ему бесполезен. Он презрел ее любовь, стал насмехаться над ее нежностью и находил удовольствие унижать ее в глазах других и ее пол в собственных ее глазах; он поносил перед нею супружество и его обязанности и бесчеловечно издевался над ее скорбью. На устах его для всех была улыбка; для нее были только упрек и горечь. Всякий ее поступок, всякое не нравившееся ему слово становились уголовными преступлениями, которые следовало выкупать мольбою, рыданием, отчаянием. Вся тяжесть обязанностей была свалена на слабые ее плеча: он не почитал себя ни к чему обязанным. И с какою ангельскою кротостью, с какою покорностью, достойною только персидской рабыни, – с какою добродетельною улыбкою несла она это ужасное бремя! Она никогда не жаловалась на свое положение даже перед сестрою, которую любила, как только можно любить друга в несчастии.
В заключение он связался с какою-то безнравственною женщиною, не получившею даже приличного воспитания, и приказал своей жене быть приятельницею его любовницы. Она сочла своим долгом и в этом повиноваться ему беспрекословно.
Я знал все это – жестокость и грубиянство в обращении его с женою были всем известны – и удивлялся небесной красоте ее души, неземному ее терпению: сердце разрывалось у меня в груди. Бедная, бедная Зенеида!..
Он приезжал к ней из города, но только для того, чтоб пообедать, погулять в саду, побранить ее и садовника и уехать назад к ночи. Иногда забывал он об ней по целым неделям. Я тогда навещал ее и читывал ей новые книги на крыльце их дачи, в великолепной роще, составленной из огромных мирт, камелий, роз, гортензий, лимонных и апельсинных дерев. Бóльшую часть времени мы проводили в этой миниатюрной Италии, устроенной на досках и озаренной одним из прекраснейших северных лет, прибывшим нарочно из полуденных краев, чтоб довершить прелесть этого приюта и произвести полный обман над моими чувствами, в которых небо Италии оставило неизгладимое впечатление. В этой роще мы часто рассуждали об Италии, которую пылкое и исполненное изящного ее воображение представляло себе очарованною землею – землею, где все должны быть счастливы!.. В этой роскошной роще она никогда не плакала, и глаза ее, казалось, благодарили меня за это.
Но она, несчастная, плакала всякий день в той аллее, в которой я подсмотрел ее в первый раз из-за куста акаций. Уединенно, скорыми шагами прохаживалась она по ней всякое утро в страшном волнении; потом вдруг садилась на скамейку, раскрывала свою зеленую книгу и приближала ее к лицу, представляя вид читающей. Я обыкновенно стоял за тем же кустом, пронзенный жгучею грустью, с заломанными руками, неподвижно, не смея ни пошевелиться, ни перевести дыхание, чтоб не быть ею примеченным. Во время этого чтения страница ни однажды не перекидывалась и слезы лились градом в книгу. Она даже не догадывалась, что в то же время другие слезы – слезы сострадания – в нескольких шагах оттуда орошали куст акации.
Потом она внезапно закрывала перемокшую книгу, осушала глаза платком и тихими шагами направлялась в конец аллеи, где был небольшой, но прекрасный каскад, осененный пышным тисом. Я поспешал туда другою дорожкою, и мы всегда встречались у каскада, всегда в один и тот же час и всегда случайно – к обоюдному и неизъяснимому удивлению: иногда на свете бывают странные случаи!
Я говорил ей:
– Какая прекрасная погода!.. Что ж? вы опять печальны?..
Она говорила мне:
– Кажется, будет дождь?.. нет, я совсем не печальна!.. Какая жара!.. С чего вы это всегда берете? Наконец стану на вас сердиться…
И эти слова произносила с такою ангельскою улыбкою, что я никогда не боялся следствия опасной угрозы. Тогда начинала она жаловаться на мигрень и уверять меня в своем счастье – в своем совершенном счастье. Упомянув, как будто не нарочно, о своем муже, она тотчас заводила речь об его добром сердце, его нежности, кротости и других отличных качествах души. «Надобно его знать так, как она знает, чтоб оценить бесчисленные его добродетели! Другого такого мужа нет в целом Петербурге! Она даже не достойна того счастья, которое нашла в союзе с ним! Он такой вежливый! он такой снисходительный!» И я видел, как, говоря это, она робко устремляла на меня дрожащий взор, чтоб испытать, верю ли я словам ее. Всего более она боялась, чтоб я не презирал ее мужа. Злополучная! сквозь мою вежливость, сквозь приличие совершенного согласия с ее мнением она ясно читала в глубине души моей убеждение в противном и с отчаянием простирала ко мне взор, томный, умоляющий, который, казалось, именем всего священного в мире заклинал меня, чтоб я не презирал его – для ее счастья! Но этот взор, от которого растрескался бы гранит, не мог исторгнуть у меня ничего, кроме беспредельного уважения к просительнице.
От каскада я провожал ее до ее дома и на крыльце, в роще, еще оставался с нею по нескольку часов в день. То были самые очаровательные часы юной моей жизни, в которой все казалось мне очаровательным: она столько сияла умом, как и красотою, и превосходное воспитание, усовершенное обширною начитанностью, делало беседу с нею истинным наслаждением. Но нельзя сказать, чтоб эти очаровательные часы были для нас обоих самые счастливые, особенно под конец лета. Ее твердость в добродетели, для исполнения долга которой так благородно жертвовала она собою; мое почтение к священному ее намерению остаться всегда верною и доброю супругою и к собственному ее спокойствию, сделавшемуся для меня священнее всего в мире, нередко поставляли несносную преграду непринужденности нашего разговора, случались минуты истинной пытки. Мы говорили одно, а думали другое – знали, что обманываем друг друга, что притворно терзаем себя холодными выражениями, произносимыми, как бы мимоходом, для скрытия настоящей мысли – и терзали из приличия. С того времени, как она добродушно и невинно удостоила меня имени друга, положение наше сделалось подлинно нестерпимым. Сколько коротких излияний мысли, начатых неосторожно в минуту сладостной рассеянности и вдруг прерванных, вдруг жестоко переломанных в самом сердце! Сколько ночей, проведенных в слезах и мучениях после подобных полуизлияний!.. Я уверял самого себя, что отнюдь не чувствую к ней любви, что это только уважение… и почти сожалел, что она имеет столько прав на мое уважение.
Одно лишнее слово было в состоянии решить навсегда нашу участь; уже недоставало только одного слова, и мы трепетали перед этим словом, страшась его, как искры, которая всякую минуту грозит упасть на подкопанную под нас мину и мгновенно взорвать нас на воздух. Одно роковое слово – и она преступница! – я виновник ее срама, несчастия, угрызения совести!..
Мы боялись, чтобы оно не вырвалось из нашей груди, и не имели довольно твердости благовременно оставить друг друга.
У меня было тоненькое колечко с именем моей сестры; однажды я потерял его в саду. Ее слуги нашли его у крыльца и отдали ей. Она мне о том сказала, обещала отослать его ко мне и потом забыла.
Я просил ее, шутя, подарить мне ту зеленую книгу, которую всегда читает она в аллее. Она смутилась и хотела знать причину подобного желания.
Я сказал с чувством какой-то невольной грусти, что подозреваю, что частые ее мигрени происходят от этой книги; по моему мнению, ей было бы здоровее, если б книга находилась в моих руках.
Она покраснела и отвечала мне с беспокойством, что мне всегда странные идеи приходят в голову и что книга не ее, а чужая.
И слезы мелькнули в ее глазах. Я строго укорял себя за то, что необдуманно тронул эту жестокую рану ее сердца и опечалил добрую Зенеиду. На другой день она была бледна и расстроена. На третий я нашел зеленую книгу, забытую на скамейке в аллее. С какою радостью схватил я ее в руки, тотчас решась овладеть ею и не расставаться с ней никогда! И с какою скорбью увидел я тут же, что почти все страницы носили на себе широкие следы засохших слез, а некоторые были еще промочены ими! Бедная Зенеида!.. Но она меня поняла; я думаю, она нарочно забыла здесь эту книгу; она не могла вверить своей ужасной тайны лучшему и вернейшему другу!.. Бедная женщина! сколько душевных борений должна была вынести ее слабая грудь в течение этих трех дней, пока решилась она сделать подобное признание!.. Я долго стоял на месте, перелистывая драгоценную книгу дрожащей рукою; тысячи горестных ощущений раздирали мою внутренность, тысячи пасмурных мыслей бурно неслись по моему воображению, как голубое платье мелькнуло между деревьями. Это она!.. Она идет в эту аллею!.. Быть может, она ищет этой книги! И я выскочил из аллеи с книгою и спрятался за кустом акации.
Я стал внимательнее рассматривать книгу. То был второй том Вальтер Скоттова романа «Шотландские пуритане», по-английски. На внутренней стороне переплета было написано по-французски карандашом: «Silence a jamais!»[171] Я с умилением поцеловал эти слова.
Между тем она быстро шла по аллее, устремив беспокойный взор на скамейку. Увидев, что на ней уже нет книги, она вдруг умерила шаги. Она тихо подошла к скамейке, бросилась на нее, как бы от усталости, и, закрывая глаза платком, болезненно выдохнула из угнетенной груди несколько слов по-французски: «А!.. Теперь мне легче!.. По крайней мере хоть один человек в свете будет сожалеть о моем несчастии!»
Просидев четверть часа в глубокой задумчивости, она вдруг вскочила с места и воскликнула почти вне себя: «Я несчастна!.. я сделала глупость!.. Дай Бог, чтоб он был великодушен!..»
– О, не опасайся, бедная Зенеида! – с своей стороны воскликнул я в душе, восторженный ее доверенностью и растерзанный этою безмолвною, убийственною сценою.
Почти не помню, чтó со мною делалось потом…
Поди ко мне, бесценная книга! Поди, друг мой, верная спутница моей жизни! Я уронил тебя среди расстройства чувств и мыслей. Ты долго пролежала у моих ног: твое место на моем сердце, а потом – в моем гробу…
Как сильно моя судьба занимала добрую Зенеиду! Как часто и с каким дружеским вниманием слушала она юные мои мечтания и рассматривала живописные планы только что начинавшегося существования моего в мире! Женитьба тоже бывала предметом наших рассуждений; мне тогда было двадцать два года. Я говорил ей, что женюсь только на той, которую она для меня выберет. И я говорил это очень серьезно, не думая даже о важности подобного предложения. Она приняла поручение, как нежная сестра, не далее меня вникая в его существо. Дело это было решено между нами – даже утверждено мужем Зенеиды, который в своей конской игривости говаривал мне с хохотом: «Ну уж выберет она вам невесту! Чувствительности будет на миллион, а приданого на копейку!.. Поверьте мне, любезный Н***, что женщина без приданого все равно что кошелек без денег».
Мы часто рассуждали с нею об этом поручении. Ужасный вечер!.. Как сильно врезался он в мое сердце! Сколько он стоил мне здоровья!.. мне, и ей тоже!..
– Вы знаете, как мы вас любим! – сказала она мне растроганным голосом, сидя со мной одна – что весьма редко случалось – в роще, потерявшей уже свой блеск и свежесть от холодных ночей августа. – Мы считаем вас более нежели нашим сыном…
Она принуждена была сама улыбнуться при этом слове: я был моложе ее только двумя годами. Впрочем, привязанность их ко мне могла оправдываться тою дружескою готовностью, с которою я со времени кратковременного нашего знакомства оказал им разные мелкие услуги.
– Хорошо! – сказал я, – после этого вступления я должен ожидать, что вы дадите мне родительское наставление, чтоб я был пай, умница, не делал глупостей… Слушаю, добрая маменька!
Она рассмеялась.
– Нет, не маменька! – сказала она, – я бы желала носить, в рассуждении вас, совсем другое звание, и качество вашей сестры более льстило бы моему самолюбию. Выслушайте то, что я вам скажу, как от вашего друга. Мы так вас любим, что желали б всегда видеть вас в нашем семействе. Я, может быть, скажу нелепость, но вы меня простите – не правда ли?.. Впрочем, это только моя мысль, моя собственная. Дайте мне слово, что она останется между нами…
– Это вовсе не нужно.
– Верю. Хотите ли принять из моих рук невесту?
– Лишь бы не г-жу Г***.
Госпожа Г*** была общая наша соседка, красавица прошлого столетия, искавшая себе жениха по всем смежным садам.
– Не бойтесь! Я лучше отдам в ваши руки судьбу родной моей сестры.
Эта мысль мгновенно прельстила мое воображение: я видел в ней средство определить чем-нибудь род нашей дружбы; я чувствовал только счастье называть Зенеиду сестрою и в первое мгновение не подумал даже о той, которая долженствовала быть моею женою. Я принял с восторгом ее предложение. О, как она была счастлива в ту минуту!..
Целый вечер говорили мы с нею об этом. Лиза была красавица и очень добрая девушка. Ей тогда был только шестнадцатый год. Следственно, было еще довольно времени, чтоб приготовиться к супружескому сану и насладиться прелестью важной тайны, которая отныне так свято связывала меня с Зенеидою. Но в течение разговора о супружестве трудно было избегнуть вопроса – о любви.
– А любовь? – сказал я. – Мы совсем забыли об этом ничтожном деле!
– Лиза вас будет любить! – сказала она с жаром. – О, она будет любить вас!.. Вы в состоянии сделать ее счастье!.. Вы его сделаете!.. Я отвечаю, что она вас будет любить.
– А я?
– Вы тоже будете ее лю…
Голос ее пресекся в половине слова: она потом повторила его вполне, но слабо, с большим усилием, и лицо ее попеременно покрывалось то румянцем, то бледностью, и уста ее дрожали: она не могла скрыть смятения.
– Вы располагаете моим сердцем, – произнес я рассеянно, борясь с собственными чувствами, уже похищаемый внезапно нахлынувшим потоком печальных мыслей, – вы располагаете моим сердцем, не зная… в состоянии ли я любить что-нибудь вне того, что…
Она молчала. Грудь ее вздымалась. Мрачные думы быстро проходили по расстроенному лицу. Все нежное ее тело дрожало как от испуга или как в припадке лихорадки. Мы почувствовали нашу неосмотрительность!..
Она хотела что-то сказать, и сильный вздох поглотил ее слова. Мои уста казались склеенными. Я схватил шляпу; она вскочила с места в то же время.
– Прощайте, прощайте! – сказала она вне себя. – Я безрассудна!..
– Простите! – сказал я с отчаянием. – Забудьте!..
– Да! да!.. – воскликнула она раздирающим голосом, опрометью удаляясь с крыльца в залу.
Я ушел домой. Колени шатались подо мною, голова горела, дачи и деревья кружились радужным жерновом около меня. Состояние моей души было ужасное. Сорванный вихрем дум, мой ум носился высоко, в пустом пространстве, где прежде обитали мои мечты и надежды, или падал и разражался о темные вершины будущности, низвергаясь из одной пропасти в другую, не видя выхода из этого бесконечного ряда жерл страдания, смуты, опасности. Кто виноват в этом, чтó случилось?.. Не я! И не она!.. Кто ж? Нравственное неблагоустройство наших обществ. Не надобно даже быть слишком проницательным – довольно иметь столько природной независимости души, сколько нужно человеку, чтоб решиться наблюдать вещи собственными глазами и не думать чужими, готовыми мыслями, – чтоб вдруг приметить весь хаос нашей европейской образованности, так сильно ослепляющей блеском своей поверхности обыкновенные понятия. Это беспрерывное и страшное борение бесчисленного множества хороших и дурных нравственных начал, которые явно и скрытно истребляют, пожирают друг друга, так точно, как разнородные населенцы органического царства. Ни одно из них не обеспечено в своих правах, ни одно не ограждено безопасностью: повсюду пропасти или камни преткновения, о которые разбиваются самые добродетельные мысли и поступки. В домашнем быту слабость совершенно лишена защиты. Образованность наша, презирая всякие положительные учреждения общежития, отвергая всякое действие человеческого закона на нравственное поведение, избрала ум и честь для удержания в порядке этих враждебных начал; она доверила им все спокойствие частной жизни: слабые орудия! – они едва могут прикрыть беспорядок, едва в силах удержать общество, чтоб оно бесстыдно не сорвало с себя личины благопристойности, которою обманывает нас и себя насчет безопасности общего нашего положения. Я, конечно, не проповедую китайского устава о десяти тысячах церемоний, но не могу не видеть, что ум и честь вне китайской стены дурно исполняют свою обязанность в отношении к нашему счастью. Эта бедная Зенеида!.. Она просто жертва неопределенности нашего быта! Живая утопленница зыбких его форм, окруженная неизбежною погибелью, еще борющаяся с волнами страшного хаоса и в лице погибели хватающаяся за подмытые утесы, которые обрушаются и дробятся в ее руках! Уже наша образованность обманула ее своим призраком супружеского счастья, уже смолола ее существование в своей пасти и бросила его без всякой доски в омут домашнего насилия: теперь она еще увлекает ее далее и далее, в новые, гораздо ужаснейшие испытания!.. Как бы подать ей руку? Как спасти ее?.. Всему этому причиною бестолковые условия общества, которое украшает она собою и которое оставило ее без защиты! Необходимость устроить так называемым приличным образом судьбу сестры принудила ее хорошо принимать меня в доме, потому что я молод и богат, – тогда как личная ее безопасность повелевала ей запретить вход в него всякому мужчине!.. И что бы из этого вышло, если б я случайно не сохранил в себе юношеского энтузиазма к добродетели, если б не составил себе собственного своего понятия о чести или был развращеннее только двумя годами?.. Нет! она не пострадает: я беру ее под защиту моей чести. Но вы, господа мужья, которые посылаете ваших жен на дачи, чтоб удобнее предаваться в городе вашим страстям, разврату или честолюбию; которые не заглядываете к ним по целым неделям, – как часто, как жестоко бываете наказаны!..
Я поистине не знал, что с собою делать и как исторгнуть бедную Зенеиду из этого плачевного состояния души. Я готов был тотчас пожертвовать собою и предложить свою руку молодой Лизе: быть может, Зенеида мало-помалу привыкнет к родственным сношениям с врагом своего спокойствия и в чистом своем воображении назовет братнею любовью то чувство, которое теперь разоряет ее сердце и усугубляет несчастье?.. Но в таком случае надобно пожертвовать и невинною Лизою! – я не могу любить ее; я буду принужден обманывать ее всю жизнь; за любовь, которою юная и пламенная душа ее окружит меня, злосчастного, она не найдет на груди своего супруга ни одного пламенного, ни одного искреннего пожатия! Можно ли надеяться, что ревность не вольет новой чаши яду в сердце Зенеиды?.. Она не могла даже вымолвить, что я буду любить другую! Страсть пылает в ней со всею силою – с целым напряжением жизни, личной обиды и домашнего несчастья. Боже мой! Боже мой! что будет с нею, когда к судорожным усилиям, которые употребляет она теперь для подавления в себе пожирающего ее пламени, присоединятся еще мучения ревности!.. Но с другой стороны, непреоборимая преграда кровной связи, может статься, внушит ей более доверия к собственным силам и она восторжествует над собою?.. Я терялся в соображениях и, думаю, был несчастнее самой Зенеиды. Жестокое положение!.. И оно было чистый результат форм нашей образованности. Тут завязка драмы состояла не в игре случайных препятствий – нет! это было единоборство на жизнь и на смерть природы с нравственным беспорядком утонченно-образованного общества, препоручившего свой частный быт одному уму и слабой его помощнице – чести. Ум и честь, однако ж, всегда почти бывают постыдно опрокинуты на землю в этой неровной борьбе. Тогда общество, с отчаянием в лице, прибегает на поле сражения, чтоб закрыть шитою золотом полою низложение своих слуг и дать им время приподняться с грязи. Оно спасло их сегодня в одном месте; на другой день они опять лежат в двух шагах оттуда под ногами гордой природы. Скоро ли дойдем мы этим путем к идеальному совершенству?
Я не видал Зенеиды несколько дней сряду и не искал встречи с нею. Впрочем, и сама она не показывалась.
Они съезжали с дачи 25 августа. Я намеревался прожить за городом еще десять дней. Уединение в месте, освященном ее страданиями, обещало моему воображению какую-то прелесть ночного ужаса на кладбище; я желал насладиться ею непременно.
Накануне того дня муж ее пришел ко мне и обременил меня упреками, что я их забываю. Он всегда был чрезвычайно вежлив со мною – и мне кажется, что мысль женить меня на Лизе первоначально родилась в его голове!.. Я должен был отобедать с ними; приехало еще несколько человек гостей из города. Зенеида была бледна как смерть. Мы не смели взглянуть друг на друга.
После обеда все мы пошли гулять в сад. Я приметил в ней беспокойство: она, казалось, хотела переговорить со мною. При первой удобности, когда толпа гуляющих рассеялась по узкой дорожке, которою мы шли, я поравнялся с нею. При повороте на другую дорожку мы благополучно очутились впереди наших спутников. За нами шла Лиза с какою-то незнакомою барышнею; они разговаривали об осенних шляпках.
– Я желала сказать вам два слова.
– Я это приметил.
– Вы, по несчастию, удивительно как все примечаете!.. Могу ли я полагаться на ваше великодушие?
– Сударыня, полагайтесь на мой долг и на мое к вам уважение.
– Скажите мне правду: просил ли вас мой муж посещать нас в городе?
– Несколько раз.
– Вы ему обещали?
– От всей души!
– И вы намерены сдержать обещание – не правда ли?..
Я не отвечал ни слова.
Она быстро взглянула на меня: глаза ее мгновенно наполнились росою, сквозь которую вдруг пробились лучи удивительного света и проникли до глубины моего сердца. Она была в сильном волнении.
– Я прибегаю к вашему великодушию!.. Здесь объяснения не нужны… Вы знаете все… Ах, вы все знаете!!. Я несчастна, более не могу сказать вам… Но если еще смею называть вас другом… Да! вы не можете быть врагом моим!.. Именем этой дружбы заклинаю вас, сжальтесь над несчастною, над самою несчастною женщиною в мире!..
– Довольно, довольно! Вы желаете, чтоб я не сдержал моего слова?.. так ли?.. Будьте совершенно спокойны: это давно уже решено в душе моей. Мы никогда не увидимся, и я беру на себя все последствия.
– А!!. У меня отлегло сердце!.. Я не обманулась в рассуждении вас… Я была в том уверена!..
Разговор такого рода не мог быть продолжителен. Мы слишком хорошо понимали друг друга и долее не могли мучить себя словами. Казалось, будто гром упал в нашу грудь и будто в то же самое время мы были спасены от какой-то погибели. Мы шли в безмолвии минут десять: потом говорили о погоде, говорили о росе, говорили о занимательности осенней пестроты дерев…
– Я еще в долгу перед вами.
– Как! что такое, сударыня?
– Помните – кольцо вашей сестры?.. Мне его отдали; я все хотела отослать его к вам и потеряла. Но вместо его я купила другое, которое прошу вас принять в замену потерянного…
Она вынула из платка гладкое золотое кольцо со звездочкою наверху и подала его мне робкою рукою.
Я взял его.
– Нужды нет! – сказал я с натянутою холодностью. – Оно всегда будет считаться у меня сестриным кольцом.
Удовольствие мелькнуло на прекрасном ее челе.
Я все лето видел это кольцо на пальчике Зенеиды, и она, казалось, была мне очень благодарна, что я притворился, будто не узнаю его.
Возвратясь к крыльцу дома, я простился с хозяином и сказал ему, что намерен уехать на несколько месяцев из Петербурга… О, кто мне теперь укажет то волшебное сияние, каким при этих словах озарилось ее лицо! Радость прыснула из ее взоров струею радужных искр. Она торжествовала; она видела, что самовластно располагает мною… Несчастная! она была благодарна за то, что я вонзал ей нож в сердце по ее приказанию.
Прошло полтора года; я не выезжал из Петербурга, но совершенно оставил общества, в которых без нее не предвидел для себя удовольствия и где, однако ж, боялся встретиться с нею. Я мучился, я грустил, плакал, приходил в отчаяние – даже был болен. Потом мне казалось, будто я забыл об ней – и двадцать раз в день повторял я про себя: «Да! я забыл об ней!..»
Это, как говорят многие, ничтожное событие сообщило моей жизни совсем другое направление: прежде я существовал в свете для людей, то есть для себя; теперь пристрастился к наукам, к словесности, к размышлению, стал даже писать со скуки и жил совершенно для себя, то есть для людей. Я писал! Любители чтения меня читали; любители словесности меня преследовали: все было, как должно быть, и очень весело.
В городе свирепствовала нервическая горячка. Я занемог и чуть не умер. В припадках бреда мне грезилось, что на каком-то бале я вальсирую с Зенеидою: на другой день сказывал мне камердинер, что я кружился по комнате с подушкою. Однажды я уверял доктора, что иду за ее гробом на кладбище, и описывал ему все подробности погребального шествия. Я выздоровел после трехмесячной болезни, и все видения кончились.
Выздоравливая, я тоже думал о Зенеиде, но совсем иначе: любимая моя мечта была представлять ее себе счастливою, веселою, забывшею обо мне и только по временам воспоминающею о существовании где-то на земле, в неопределенном месте, совершенно преданного ей человека.
Весна случилась прекрасная; я скоро начал выезжать и раз вздумал навестить одну родственницу, которая всегда была дружна с семейством Зенеиды. Я надеялся услышать от нее что-нибудь о той, которой образ и идеальное счастье с такою отрадою лелеял в своем воображении. Еще до моей болезни я слышал, что муж ее оставил свою любовницу; мне приятно было предполагать, что теперь он хорошо живет с женою. Впрочем, я решился сам ни об чем не спрашивать.
В передней застал я чужого лакея в трауре и не обратил на него внимания. Я вошел в гостиную без доклада. На диване, подле моей родственницы, сидела молодая и прекрасная собою дама, также в трауре. Лицо ее казалось мне знакомым, и недоверчивое любопытство, с каким всматривалась она в меня, произвело во мне какое-то раздражительное действие; я приписывал его следствиям болезни, чрезвычайно усилившей чувствительность моих нервов. Вдруг хозяйка случайно произнесла мою фамилию.
– А!.. Так это вы? – воскликнула незнакомая дама с радостным движением тела. – Верно, меня не узнаете?
Я узнал ее по голосу: то была Лиза. Как она выросла, как пополнела!.. Ей тогда было только восемнадцать лет, но она казалась двадцати двух или трех. Я извинился перед нею обыкновенными фразами, будучи еще не в силах сочинять новые.
– Но я вас вижу в этом печальном наряде! По ком это?
У доброй девушки слезы градом покатились по розовому личику; она сказала со вздохом:
– По моей сестре, Зенеиде!
– По Зенеиде!.. Она умерла?
– Уже пятый месяц!
Страшный огонь пробежал у меня от мозга по всем жилам и вспыхнул, подобно пороху, в желудке, заливая всю внутренность удушливым жаром нервического припадка; голова закружилась; я чуть не лишился чувств. С трудом соединил я разбежавшиеся из тела силы, чтоб расспросить о подробностях. Лиза рыдала, рассказывая мне об ее кончине; я закрыл глаза платком; хозяйка оставила нас одних в гостиной, не желая быть свидетельницею невеселой сцены. Бедная Зенеида занемогла тою же болезнью, как и я, только двумя сутками прежде меня, и умерла на девятый день. Первые семь дней провела она в беспамятстве; два последние пользовалась совершенным присутствием духа, предчувствовала свой конец и говорила об нем равнодушно – даже с удовольствием – как об избавлении своем от горькой и несносной жизни. Лиза в особенности была озлоблена на ее недостойного мужа: она приписывала ее смерть огорчениям, обидам и жестокому рабству, под которыми покойная беспрерывно стонала, хотя никогда не жаловалась на свое положение, стараясь до последней минуты извинять супруга перед собою и обеспечивать для него уважение остающихся в живых. Она сообщила мне несколько таких грустных подробностей об его жестоком поведении с добродетельною и нежною женою, что я содрогнулся всем телом. Теперь он чувствует всю важность своей потери и приходит в отчаяние. Киргиз!..
– У меня есть к вам одно поручение, – присовокупила она.
– Что` такое, сударыня?
– За два часа до смерти бедная моя Зенеида приказала мне спросить у вас, если когда-нибудь с вами увижусь: у вас ли та зеленая книга, которую потеряла она на даче в 18** году? Если она у вас, то Зенеида приказала вас просить, чтоб вы сохранили ее навсегда и никому не отдавали.
– Ах, она у меня!.. У меня эта святая книга, и она никогда не разлучится со мною…
Я не мог сказать более ни слова: мне делалось дурно… Лиза еще довершила мое расстройство, описывая с чувством разные обстоятельства кончины несчастной сестры. За час до смерти она простилась с родными и домашними; муж ее, вероятно пожираемый угрызением совести, не мог вынести зрелища умирающей жены, которую так жестоко обидел, так изменнически ограбил всю сладость ее жизни: он заперся плакать в своем кабинете и только от времени до времени приходил посмотреть на нее минутку в раздирающем унынии. Лиза одна сидел у ее постели. Чувствуя в груди последний пыл угасающей жизни, Зенеида просила сестру принести к ней из ящика, в котором хранились ее драгоценности, тонкое гладкое кольцо с эмалевою чертою вокруг и с надписью внутри: «Александра»; по этим приметам я не мог не узнать кольца моей сестры, которое некогда потерял с пальца на их даче. Лиза вынула его из ящика.
– Возьми мою руку, Лиза! – сказала она слабым голосом, силясь улыбнуться в последний раз. – Она уже холодна?..
– Да! – отвечала Лиза уныло.
– Она уже умерла!.. – примолвила злополучная. – Теперь она свободна… Теперь она не принадлежит… никому в свете!.. никому!.. Я могу располагать ею…
Она просила Лизу надеть ей это кольцо на охладелый палец и иметь попечение, чтоб его не сняли по ее кончине.
– Я желаю носить его… на том свете… в моги…
То были последние ее слова, которых уже она не кончила; нечаянно повторенные передо мною Лизою, они лишили меня чувств. Я упал с кресел. Когда свет опять проник в мои зеницы, я увидел себя в своей спальне, на постели. Подле меня сидел незнакомый доктор, и скоро вошла ко мне моя родственница, у которой случилось это со мною. Я узнал, что при этих словах глаза у меня запылали; лицо, бледное как снег, искривилось ужасным образом, волосы съежились на голове, и я судорожно схватил зубами кольцо, бывшее у меня на пальце, – данное мне некогда Зенеидою взамен моего – и держал его так крепко, что с трудом вырвали у меня изо рта согнутый коленом палец, когда устрашенная Лиза подняла своим криком весь дом моей родственницы. Г-жа X*** не понимала, что это значит; я обещал ей объяснить после.
Сильная невралгия – самый мучительный и жестокий недуг измятого образованностью человека – была последствием этого свидания с сестрою покойницы. Лекарства принесли мне некоторое облегчение, но корень болезни навсегда остался в моих истерзанных нервах. Теперь я с пользою мог бы быть повешенным на стене в кабинете ученого испытателя природы и служить ему превосходнейшим в мире барометром и электрометром. Никто лучше меня не в состоянии сказать, сколько сырости и электричества в атмосфере; я слышу гром за четверть часа до отражения его треска в нижних слоях воздуха. Иногда скрип пера по бумаге кажется мне громом… Варвары не могут ощущать такой ученой болезни.
– Дело конченое! – сказал я про себя, как скоро силы позволили мне рассуждать несколько связно. – Решено! я никогда не женюсь: она моя жена!.. Она отдала мне свою мертвую руку, и я не отрину этого драгоценного, добродетельного дара! Ее образ, ее тень, труп ее будут сопутствовать моей жизни, как звезда странникам, идущим бесконечною пустынею на поклонение колыбели Мессии!..
Одно лето, проведенное на даче для забавы, дало такой дивный оборот целой моей жизни!.. Я не верю многому – не считая беспристрастия, пользы театров для нравов и «промысла народов», – но что-то непонятное, однако отнюдь не сверхъестественное, связывало и связывает мое существование с этою женщиною. С первого дня нашего знакомства мы страстно, беспредельно любили друг друга, хотя никогда слово «любовь» не выходило из наших уст, никогда нескромный взгляд не объявлял того, чего уста произнести не смели. Без слов мы понимали себя так ясно, что ни малейшая мысль не могла родиться в уме одного, не быв тотчас известной другому, когда бывали мы вместе; а разделенных пространством, без всякого вещественного сообщения, скажите мне, какая волшебная цепь невидимо окружала наши жизни и сковывала их в одну жизнь? Эта одинаковая болезнь в одно и то же время – эта ее уверенность в минуту самой смерти, что я люблю ее и теперь, как прежде, хотя и прежде никогда не говорил ей об этом, – это видение в бреду, будто я следую за ее гробом, именно в тот самый день, когда душа ее улетела на небо!.. Мой доктор утверждал, что все это вещь очень понятная, что это магнетизм, животное электричество[172], симпатия, восторжение нервного сока – словом, именно то, нечто такое, которое есть – но чего ни схватить, ни понять никак невозможно.
– Теперь понимаю! – отвечал я ему.
– Вы помните историю того немецкого монаха, о котором упоминает Бюффон?[173] того, который от продолжительного целомудрия вдруг, не учась музыке, стал превосходно играть на всех инструментах и петь лучше госпожи Каталани?[174] – и потерял эти чудесные свойства, нарушив чистоту плоти? Это тоже одна из тех очень понятных вещей, которых никак нельзя понять.
– Понимаю!
– Вы знаете, что многие, в порыве сильной любви, писали прекрасные стихи и отличные картины или разрешали алгебраические задачи, хотя до пароксизма и по его происшествии ни писать, ни читать, ни даже счесть до десяти не умели?
– Понимаю!
– Постойте. Где ваша соната?
– Какая?
– Та, которую часто играли вы мне на фортепиано.
– Sonnata del diavolo.
– Да! Чертовская соната!.. Ну, вот она! Знаете ли ее историю? Тартини[175], весьма посредственный музыкант, долго мучился и не мог сочинить ничего порядочного. Он лег спать, и ему приснилось, будто черт, пришедши к нему в гости, взял скрипку и сыграл над самым его ухом восхитительную сонату. Он проснулся и тотчас положил на ноты слышанную во сне музыку. Тартини во всю жизнь не сочинил ничего подобного. Эта соната – произведение гениальное. Как же это сталось?.. Вы понимаете!
– Понимаю!
– Вы мне сказывали сами, что лично знали известную госпожу Беркманн, жену известного часового мастера, о которой известнейший из известных, доктор Иосиф Франк[176], столько писал в венских и лейпцигских журналах. Вы знаете, что во время своего эпилептического сна она говорила и читала книги на всех языках; переводила с греческого, латинского, халдейского, бискайского и прочая; объясняла составные части химических смесей, положенных у ней на груди под ложкою; видела насквозь внутренность особ, стоящих перед нею, и описывала кроющиеся в их теле повреждения, и так далее. Без сомнения, вы были сами свидетелем этих чудесных явлений?
– Нет! Я был раза три у госпожи Беркманн, и в те дни, как нарочно, пароксизм не удавался. Но я очень хорошо понимаю это.
– Вы можете еще прибавить к ним немецкого мужика Мюллера, который в начале нынешнего столетия предсказал политические перемены, сбывшиеся потом в 1813 и 1814 годах; французского поселянина, который предостерегал Лудовика Восемнадцатого[177] о погибели, угрожавшей герцогу Беррийскому[178]; молодую княжну Любомирскую, падавшую всегда в обморок при виде дверей, в которых впоследствии она погибла; французского посла в Лондоне, с которым случалось то же самое, когда его брил молодой английский цирюльник, как потом оказалось, родной его сын, потерянный в Германии; наконец, многочисленные примеры лиц, видевших и описывавших другим кончину своих отцов, матерей и сестер, которые в ту самую минуту расставались с жизнью в отдаленной стране. Сообразите все это, и тогда еще легче постигнете вы то, чтó теперь приключилось с вами. А что касается до причины подобных явлений, то вы понимаете ее так же хорошо, как и я.
– Как не понимать!..
Но едва доктор уходил из спальни, я опять не понимал ничего и верил только в любовь – в которую и теперь верю – более чем когда-либо!..
Я был неутешен, но спокоен – спокоен, как любовник, который уже не боится расстаться с предметом своей страсти. Казалось, я обладал Зенеидою и она была моя навсегда. Как скоро находился один в своей комнате или оставлял занятие, чтоб предаться думе, я думал о Зенеиде и тотчас ощущал ее присутствие – и был счастлив. Это состояние продолжается со мною и до сих пор. И странное дело! – на улице, в поле, в чужом доме я не могу наслаждаться этою мечтою: там мне скучно; я спешу домой, бегу к моей мечте, как к возлюбленной супруге, ожидающей меня с тоскою в сердце и всегда готовой принять верного друга в пламенные свои объятия: удаляюсь в кабинет, запираю дверь, и моя мечта является ко мне с светлою, розовою улыбкою. Нет сомнения, что дух Зенеиды обитает в моем доме!
Судьба Лизы очень меня озабочивала и даже приводила в большое затруднение. Она была небогата и, потеряв сестру, теряла все. Родня ее была слишком богата и знатна, чтоб могла пособить ей. Дочь разорившихся родителей – самое несчастное создание в свете! Зенеида, так сказать, завещала мне Лизу – теперь бы я должен был предложить мою руку… Нет! это сверх моих сил!.. По счастью, я узнал, что она была уже помолвлена за одного тогдашнего флигель-адъютанта, храброго и честного офицера, которого уважал я от всей души. Она теперь счастлива.
Но мне всегда хотелось увидеть гробницу моей Зенеиды, и я не имел смелости отправиться на Смоленское. Я боялся, что не вынесу вида ее могилы; притом какая-то невидимая сила всегда внезапно и непреоборимо останавливала меня в самом намерении. Холодный пот выступал на челе при одной мысли о путешествии на кладбище. Я сказал о том однажды моему доктору, и он не советовал мне делать опыта, утверждая, что когда при таком, как у меня, состоянии нервных соков самое предчувствие противно исполнению этого долга памяти о друге, то не следует пренебрегать голосом природы: это может быть одно из тех ясновидений, в которые я и он не верим, – одна из тех непонятных вещей, которые очень хорошо понимаются, – словом, одна из тех глупостей, которая иногда бывают умнее сорока умных вещей.
– С вами может случиться несчастье, – сказал доктор, – ваши соки недаром боятся Смоленского кладбища.
– Пустое, любезный эскулап! Мои соки не любят Смоленского потому, что знают, что когда-нибудь придется им иссякнуть в его песке.
– Но вы можете подвергнуться возврату прежней сильной невралгии, а я не люблю, когда мои годичные пациенты хворают.
– Я обещаю вам быть здоровым круглый год не в счет наших условий.
Я велел заложить коляску и поехал на Смоленское. У самых ворот мне сделалось так дурно, что я принужден был скорее воротиться домой и опять слег в постель.
С тех пор я не пытался более проникнуть в ограду кладбища, но завел для себя особый род прогулки: в хорошую погоду ездил на Васильевский остров, оставлял коляску в Седьмой или Восьмой линии на Малом проспекте, оттуда ходил пешком до ворот кладбища, от которых поворачивал назад, отправлялся к экипажу и уезжал домой или в город. Так провел я пять лет.
Эти таинственные прогулки, всегда в одно время, всегда в одном месте и с одинаковыми обстоятельствами, довольно похожими на меры предосторожности, крайне удивляли моих людей и подстрекали их любопытство. Мой камердинер всегда
Я счел нужным оправдать свое поведение перед коварными слугами и решился вперед оставлять экипаж в таком месте, откуда бы мой кучер мог видеть всю невинность моих путешествий.
В мае 18** года, по обыкновению, поехал я на остров, в исходе третьего часа пополудни. День был прелестный. Я приказал везти себя другим путем, по Большому проспекту, и остановиться у Финляндских казарм[181]. Оттуда пошел я тихо, задумчиво, печально по направлению к кладбищу. Только одна тропинка была суха в этом месте, и на ней приходилось довольно часто миноваться с мужиками и гуляющими островитянками – что не весьма мне нравилось. Однако я пошел далее, чтоб подать моему кучеру пример хорошей нравственности. Пройдя тысячу шагов, увидел я впереди даму в черной шляпке и клоке особенного цвета, несколько мне знакомом. Она была одна, без лакея, и шла очень тихо мне навстречу. Я начал высматривать поблизости себя сухое место, куда бы мог посторониться для нее с тропинки. Мы скоро поравнялись. Чтоб пропустить ее, я остановился и не смотрел ей в лицо из учтивости. Она тоже остановилась.
– Вы уже на меня не смотрите! – сказала она голосом, который разорвал мне сердце.
Я приподнял глаза.
Зенеида!..
Я оледенел. То была она!.. Она! – та же, как семь лет тому назад, молодая, свежая, розовая, с теми же голубыми глазами – чистыми и голубыми, как пучины Средиземного моря, – с тою же пленительною улыбкою! Я видел ее наяву, среди белого дня, – видел и не мог не сомневаться. Но испуг потушил во мне голос; уста мои были заклеймены холодным и тяжелым свинцом; я стоял неподвижно, подобно надгробному памятнику. Она смотрела мне в глаза и улыбалась, как солнце.
– Что ж вы меня боитесь? – сказала она.
Я долго еще стоял в безмолвии, которое еще более усиливало ее веселость. Наконец произнес робким голосом:
– Мне сказали, что вы умерли?
– Кто вам сказывал это?
– Лиза, все!
– Я умерла для всех, но для вас я жива.
Говоря это, она опять улыбалась так прелестно – так нежно на меня глядела, что я не знал, что думать.
– Да, мой друг! – сказала она с умиленною грустью, переменяя и голос, и выражение лица. – Шутки в сторону, тебе сказали правду: я умерла!.. Не веришь? На, дай мне руку!
Я снял перчатку, обливаясь холодным потом по всему телу, и подал ей руку, которую она легонько пожала; это пожатие оставило на моих пальцах ощущение долгого трения куском льду по коже.
– Видишь, что я умерла! – присовокупила она, опять мило улыбаясь. – Не бойся меня, мой друг, мой добрый друг!.. Разве я не твоя жена?
– Да, Зенеида! – воскликнул я, вдруг воспламенясь всею силою моей любви, – ты моя жена!.. Нет, я тебя не боюсь! Я только изумился! Ты мечта моей жизни: ты наполняешь всю ее собою…
– Мой добрый Н***! – прервала она, нежно прислонясь ко мне и взяв меня под руку. – Я знаю, что ты меня любишь, и твоя любовь мне жизнь по смерти. Я движусь твоею любовью; когда ты перестанешь любить меня, я не поднимусь более из гроба; я тотчас рассыплюсь в серый прах… Зачем прежде не хаживал ты гулять по этой дорожке?.. Я бы давно вышла тебе навстречу. Там мне ходить неловко: там много народу… и беспрестанно проезжают покойники… Хочешь ли проводить меня в мой домик?
– Да, мой ангел, хочу!
Она пустила мою руку и поворотила к кладбищу; я пошел за нею. Сердце страшно трепетало в моей груди. С лишком полчаса шли мы тою же тропинкою, и я, среди счастья, восторга, среди упоения, которое никакое перо описать не в силах – которое легко постигнут только души, сильно любящие, – я всячески, даже для обеспечения моего счастья, старался объяснить себе здоровым рассудком случившееся со мною приключение. Я долго думал – на разные способы и системы – и принужден был сознаться, что это уж одна из тех непонятных вещей, которые даже и не понимаются!.. В возможности ее не мог я сомневаться – это было днем и в виду людей! – но она разрушала все основания вероятности и правдоподобия, что, с другой стороны, иногда подвигает дело ближе к истине. «Воображение человека, – говорит один московский философ, – еще не представляло себе невозможного: чего не было или нет, то сбудется». После этого я перестал и думать.
Войдя на кладбище, она опять подала мне руку. Мы миновали множество надгробных памятников, не глядя даже на них: у нас было столько, что сказать друг другу!.. «Тебя тут не было, когда меня привезли сюда! – говорила добрая Зенеида. – Ты был болен, и я очень боялась, чтоб ты не умер… Я очень сожалела, что тебя не было на моем бале. То был мой бал, мой свадебный бал! Как мне было легко на сердце и отрадно!.. Страдания мои кончились – ужасные страдания! – ты их знаешь!.. Для меня начиналась новая жизнь: я чувствовала, что теперь я твоя; что уже никто не имеет надо мною права, кроме твоей любви, которой обязана я всем. Я теперь счастлива; я награждена за свою добродетель и вижу Того, кого ты не можешь видеть – но которого и ты увидишь!..» Мы пришли к одному небольшому, но чрезвычайно красивому памятнику и остановились. Она указала пальцем на надпись:
– Вот злополучное имя, под которым столько я страдала! Этот человек делал все, что мог, чтоб погубить меня. Я стояла на краю пропасти: ты спас меня!.. Я молю Всевышнего за тебя денно и нощно: не бойся, мой друг; люди не могут ничего тебе сделать; я сторожу тебя. Знаешь ли? – я твой ангел-хранитель.
Я смотрел ей в глаза и плакал. Мы обошли кругом памятник. Она взяла меня за руку, топнула ножкою, и мы вдруг опустились под землю. Я очутился с нею в небольшой квадратной комнате, озаренной прекрасным светом, хотя в ней не было ни окна, ни видимого отверстия. Комнатка снизу доверху была убрана цветами, разливавшими в воздухе упоительное благоухание. В углу, на маленьком пьедестале, стояло распятие; сбоку – закрытый розовый гроб, обитый богатыми серебряными галунами[182]. Я узнал его: я видел этот гроб в горячке…
– Вот моя кровать! – сказала она, – присядь на ней со мною; у меня нет другой мебели. Теперь ты видишь мой домик! Он не так великолепен, как твои комнаты, но здесь весело жить доброму. Останься здесь, друг мой, со мною!.. Хочешь ли здесь остаться?
– Хочу! ах, хочу! – воскликнул я, – к людям возвратиться не желаю! Здесь чувствую я себя проникнутым такою возвышенною, неизъяснимою радостью, которой на земле мы не знаем; какою-то сладкою, огненною жизнью!.. Я здесь останусь с тобою. Не высылай меня отсюда, добрая Зенеида!
– Нет, мой друг! Ты еще должен возвратиться к людям! – грустно сказала она. – Но я большею частью подле тебя, хотя ты меня не видишь. Ночью я часто сижу у твоих ног; днем сижу против тебя. Я тебе не показываюсь, чтоб не пугать твоего воображения…
Долго беседовал я с нею в ее прелестном домике; к сожалению, не могу упомнить всего, чтó мы там говорили; какое-то роскошное смятение, волновавшее мою душу, мгновенно поглощало впечатления, которые не останавливаясь только мелькали в ней одни за другими с неимоверною быстротою. Здесь выписываю единственно те слова, которые глубоко врезались в мою память и навсегда срослись с моею жизнью; их хочу иметь беспрестанно перед моими глазами. Помню, однако ж, что наконец она мне заметила, что уже пора мне идти домой и что более никогда не увижу ее таким образом. Помню, что показала мне на своем пальце мое кольцо и, сняв его, сама надела мне на палец в память моего посещения. Помню еще – о, это не только помню, но чувствую! – помню, что, привстав с гроба, она тихонько приблизилась ко мне и вдруг напечатлела на моих устах холодный, как намерзлое железо, поцелуй, который разошелся по моим жилам жестоким морозом и оледенил кровь; она сказала, что я ощущу его на устах всякий раз, как стану думать об ней с любовью. Я его ощущаю!
Уже сбиралась она вывести меня из своего волшебного жилища, как вдруг остановилась и сказала:
– Постой, Н***! я покажу тебе что-то.
Она придвинулась ко мне легко и быстро, как ветер, взяла меня под руку, привела к розовому гробу и тихонько подняла крышу. Я увидел внутри его обнаженный скелет, с торчащими из праха зубами, с белым костяным челом, безобразно засоренным присохшими клочками волос, с глубокими ямами, налитыми мраком, вместо глаз и щек…
– Это твоя Зенеида! – сказала она.
Я затрепетал от ужаса. И в то же мгновение все исчезло; при мне уже не было милой, молодой, румяной Зенеиды. Повсюду темно и страшно!.. Пространство вокруг меня сжимается. Я сперт со всех боков землею. Что-то сильно душит меня в горле; я хочу кричать, и голос не раздается в моей груди. Я без чувств!..
Спустя несколько часов я лежал на постели в своей комнате. Все это странное, непостижимое происшествие стояло у меня перед глазами; я громко призывал имя Зенеиды… Без всякого сомнения, то была она! – то был ее дух – мой ангел-хранитель!.. Я расспрашивал, каким образом я у себя, кто вынул меня из земли, кто принес сюда, – мне отвечали, что солдаты нашли меня почти мертвым на тропинке, по которой я гулял, и принесли к казармам, где кучер узнал меня и осторожно привез домой. Я послал в казармы отыскать сострадательных воинов, чтоб наградить их; приказал расспросить о месте, где был подобран, осмотреть место и заметить его с точностью. Нашлось, что я лежал повергнутым на землю, без признака жизни, в том самом месте, где встретился с Зенеидою – с моею осуществленною мечтою! Между тем неимоверное потрясение всего животного здания уже превращалось во мне в лихорадку; пламя пожирало мои члены, и белая горячка последовала за этим страшным, но драгоценным видением. Мой доктор был в отчаянии и, третично спасши меня от смерти, объявил, что я неминуемо убью себя своим несчастным воображением.
Все это была бы шутка, игра расстроенной фантазии, дело непонятное, которое весьма удобно понимается, если б после этого на моем пальце не нашлось в самом деле кольцо моей сестры с ее именем – то самое кольцо, а не иное, – кольцо, так же хорошо мне знакомое, как мой собственный палец: я носил его шесть лет сряду!.. Оправившись от болезни, я делал все возможные разыскания, подозревал всех и каждого – даже моего доктора; расспрашивал у Лизы, которая по сие время любит меня, как брата, и с удовольствием слушает, когда я называю ее Лизою и сестрою; хотел непременно добиться до «достаточной причины», чтоб отдать себе отчет естественными средствами в обратном появлении на моем пальце кольца, несомненно закрытого за семь лет в могилу, – и до сих пор теряюсь в тщетных догадках!
– Доктор! скажи, друг мой, правду: чтó ты думаешь обо всем этом происшествии?.. хотя ты сегодня завтракаешь что-то без аппетита. Возьми еще кусок
– Ничего не думаю!.. Где ты покупаешь вино? Твой мараскен[184] удивительный!.. Восторжение нервного сока, род магнетического полюса в органическом теле, животное электричество, которого свойства, образ действия и сила, вероятно, навсегда останутся непонятными…
– Но это кольцо?
– А!! Это металл!.. хороший проводник электричества!..
Пять часов!.. Как пролетело время! Уже светает!.. Пора мне ложиться спать. Италия, Италия!.. Не правда ли, Зенеида, что ты и в том далеком краю не разлучишься со мною?.. что ты будешь со мною повсюду?.. Да! ты меня не оставишь!..
Н. Н.
Слава Богу, конец! Какое длинное вступление!.. Какие странные мысли!.. Что ж это он написал, мой приятель Н***?.. Ведь это род клинического журнала о невралгическом пациенте! Морочит ли он меня или описывает истинное с ним событие?.. Я знаю, что он с давнего времени страждет невралгией, и страждет от какой-то несчастной любви. Что-то подобное в самом деле с ним случилось; мне рассказывал его доктор…
– Петр!
– Слушаю-с.
– Если в мое отсутствие заедет сюда этот бледный господин в очках, отдай ему обратно эту статью.
– Слушаю. А когда он спросит, не сказали ли вы чего-нибудь?
– Скажи ему, что он мечтатель, что все это нервы. Мечтатель! нервы!.. будешь ли помнить эти слова?
– Как не помнить!
– Повтори же их.
– Я скажу ему: барон приказал вам, сударь, доложить, что вы
– Поди прочь, дурак! Лучше не говори ему ни слова: я сам с ним увижусь… Чего тебе еще угодно?
– Виноват, сударь, ваше высокородие! Забыл вам доложить, что он сюда не заедет. Он приезжал проститься с вами: сегодня чуть свет хотел он уехать за границу, а поутру нашли его в Неве, против нашего дома. Вы еще спали.
– Как! Он утонул!.. Сказать правду, после этой статьи ему ничего более не оставалось и делать. Бедный Н***!.. Снеси же ее к издателю зеленого журнала[185] с загнутым углом в виде пароли – и скажи, что она от меня.
В самом деле: пусть ее читают!.. Я же имел терпение прочитать ее всю.
Н. Полевой
Блаженство безумия
Мы читали Гофманову повесть «Meister Floh»[186]. Различные впечатления быстро изменялись в каждом из нас, по мере того как Гофман, это дикое дитя фантазии, этот поэт-безумец, сам боявшийся привидений, им изобретенных, водил нас из страны чудесного в самый обыкновенный мир, из мира волшебства в немецкий погребок, шутил, смеялся над нашими ожиданиями, обманывал нас беспрерывно и наконец – скрылся, как мечта, изглаженная крепким утренним сном! Чтение было кончено. Начались разговоры и суждения. Иногда это последствие чтения бывает любопытнее того, что прочитано. В дружеской беседе нашей всякий изъявлял свое мнение свободно; противоречия были самые странные, и всего страннее показалось мне, что женщины хвалили прозаические места более, а мужчины были в восторге от самых фантастических сцен. Места поэтические пролетели мимо тех и других, большею частию не замеченные ими.
Один из наших собеседников молчал.
– Вы еще ничего не сказали, Леонид? – спросила его молодая девушка, которая не могла налюбоваться дочерью переплетчика, изображенною Гофманом.
– Что же прикажете мне говорить?
– Как – что? Скажите, понравилась ли вам повесть Гофмана?
– Я не понимаю слова «понравиться», – отвечал Леонид – и глаза его обратились к другой собеседнице нашей, – не понимаю, когда говорят это слово о Гофмане или о девушке…
Та, на которую обратился взор Леонида, потупила глаза, и щеки ее покраснели.
– Чего же вы тут не понимаете?
– Того, – отвечал Леонид, – что ни Гофман, ни та, которую сердце отличает от других, нравиться не могут.
– Как? Гофман и девушка, которую вы любите, вам не могут нравиться?
– Жалею, что не успел хорошо высказать моей мысли. Дело в том, что слово «нравиться» я позволил бы себе употребить, говоря только о щегольской шляпке, о собачке, модном фраке и тому подобном.
– Прекрасно! Так лучше желать быть собачкою, нежели тою девушкою, которую вам вздумается любить?..
– Не беспокойтесь. Но Гофман вовсе мне не нравится, как не нравится мне буря с перекатным громом и ослепительною молниею: я изумлен, поражен; безмолвие души выражает все мое существование в самую минуту грозы, а после я сам себе не могу дать отчета: я не существовал в это время для мира! И как же вы хотите, чтобы холодным языком ума и слова пересказал я вам свои чувства? Зажгите слова мои огнем, и тогда я выжгу в душе другого чувства мои такими буквами, что он поймет их…
– Не пишет ли он стихов? – сказала девушка, которая спрашивала, молчаливой своей подруге. – Верно, это какое-нибудь поэтическое сравнение или выражение, и я ничего в нем не понимаю…
– Ах! как
Я стоял за ее стулом и слышал этот голос сердца, невольно вылетевший. Боясь, чтобы она не заметила моего нечаянного дозора, я поспешил начать разговор с Леонидом.
– Прекрасно, – сказал я, – прекрасно, любезный Леонид! Только в самом деле непонятно.
– Как же вы говорите «прекрасно», если вы не понимаете?
Этот вопрос смешал меня. Я не знал, что отвечать на возражение Леонидово.
– То есть я говорю, – сказал я ему наконец, – что трудно было бы изъяснить положительно, если бы мы захотели отдать полный отчет в ваших словах.
– Бедные люди! Им и чувствовать не позволяют того, чего изъяснить они не могут! – Леонид вздохнул.
– Но как же иначе? – сказал я. – Безотчетное чувство есть низшее чувство, и ум требует отчета верного, положительного…
– Мне всегда забавно слышать подобные слова: сколько в них шуму, грому, и между тем как мало отчетливости во всех ваших отчетах! Скажите, пожалуйста: во многом ли до сих пор успели вы достигнуть вашей отчетливой положительности? Не вправе ли мы и теперь еще, после всех ваших философских теорий и систем, повторить:
Что такое успели мы разгадать нашим умом и выразить нашим языком? Величайшая горесть, величайшая радость – обе безмолвны; любовь также молчит – не смеет, не должна говорить. – Он взглянул украдкою на молчаливую нашу собеседницу. – Вот три высокие состояния души человеческой, и при всех трех уму и языку дается полная отставка! Все это человек может еще, однако ж, понимать; но что, если мы осмелимся коснуться тех скрытых тайн души человеческой, которые только ощущаем, о существовании которых только догадываемся?..
Леонид засмеялся и вдруг обратился к веселой нашей собеседнице:
– Вам скучно слушать мои странные объяснения. Извините: вы сами начали.
– Я искренно признаюсь вам, что не понимаю, о чем вы говорите. Мне просто хотелось узнать ваше мнение о гофмановской сказке…
– Сказка эта похожа на быль, – отвечал Леонид.
– Помилуйте? Как это можно?
– Говорю не шутя. Сначала мне показалось даже, будто я слышу рассказ о том, что случилось с одним из моих лучших друзей.
– Возможно ли?
– Окончание у Гофмана, однако ж, совсем не то. Бедный друг мой не улетел в волшебное царство духов: он остался на земле и дорого заплатил за мгновенные прихоти своего бешеного воображения…
– Расскажите нам!
– Это возбудит горестные воспоминания моей жизни; притом же я боюсь: я такой плохой рассказчик… Сверх того, в приключениях друга моего я ничего не могу изъяснить положительно!.. – Леонид засмеялся и пожал мне руку.
– Злой насмешник! – сказал я.
– Вы, однако ж, расскажете нам? – повторила веселая наша собеседница.
– Если вам угодно…
Взор Леонида выразил, однако ж, что совсем не в ее угоду хотел он рассказывать.
– Ах! как весело! – сказала вполголоса молчаливая ее подруга, так что Леонид мог слышать, – он станет рассказывать!
– Ты любишь слушать рассказы Леонида? – лукаво спросила ее подруга.
– Да… потому что они всегда такие странные… – Она смешалась и опять замолчала.
Несколько молодых людей придвинули к нам свои кресла. Мы составили отдельный кружок. Другие из гостей были уже заняты в это время картами и разговорами о погоде и еще о чем-то весьма важном, кажется об осаде Антверпена[188].
Леонид начал:
– Вы позволите мне скрыть имена и предварительно объявить, что я ни слова не прибавлю и не убавлю к истине.
– В Петербурге несколько лет тому, когда я служил по министерству… знал я одного молодого чиновника. Он был товарищ мне по департаменту и старше меня летами. Назовем его Антиохом. В начале нашего знакомства показался он мне угрюм, холоден и молчалив. В веселых беседах наших он обыкновенно говаривал мало. Сказывали также, что он большой скупец. В самом деле всем известно было, что у него огромное состояние, но он жил весьма тихо и скромно, никого не приглашал к себе, редко участвовал в забавах своих приятелей и только раз в год сзывал к себе товарищей и знакомых, в день именин своих. Тогда угощение являлось богатое. В другое же время редко можно было застать его дома. Говорили, что он нарочно не сказывается, хотя, кроме должности, почти никуда не ходит и сидит запершись в своем кабинете. Должность была у него легкая, за бумагами сидеть ему было не надобно, и никто не знал, каким образом Антиох проводит время. Впрочем, он был чрезвычайно вежлив и ласков, охотно ссужал деньгами и был принят в лучших обществах. Прибавлю, что он был собою довольно хорош, только не всякому мог понравиться. Лицо его, благородное и выразительное, совсем не было красиво; большие голубые глаза его не были оживлены никаким чувством. Стройный и высокий, он вовсе не заботился о приятности движений. Часто, сложив руки, опустив глаза в землю, сидел он и не отвечал на вопросы самых милых девушек и улыбался притом так странно, что можно было почесть эту улыбку за насмешку. Бог знает с чего, Антиоха называли ученым – название, не придающее любезности в глазах женщин: говорю, что слыхал, и готов допустить исключения из этого правила. Такое название придали Антиоху, может быть, потому, что он хорошо знал латинский язык и был постоянным посетителем лекций Велланского[189]. Впрочем, Антиох показывал во всем отличное, хотя и странное, образование. Он превосходно знал французский, итальянский и особливо немецкий язык; изрядно танцевал, но не любил танцевать; страстно любил музыку, но не играл, не пел и всему предпочитал Бетховена. Иногда начинал он говорить, говорил с жаром, увлекательно, но вдруг прерывал речь и упорно молчал целый вечер. Знали, что он много путешествовал, но никогда не говорил он о своих путешествиях…
Извините, что я изображаю вам моего героя. Этот старинный манер романов необходим, и вы поймете после сего, почему называли Антиоха странным человеком. Вообще Антиоха все уважали, но любили его немногие. Долго старались разгадать странности Антиоховы. Одни сказывали, будто он был когда-то влюблен, и влюблен несчастно. Это могло сделать его интересным для женщин, но холодность Антиоха отталкивала всякого, кто хотел с ним сблизиться. Другим казалось непростительным, что при большом богатстве своем он, совершенно независимый и свободный, не живет открыто и не находится в блестящем обществе, не ищет ни чинов, ни связей, сидит дома, ходит на ученые лекции. «Он слишком умничает – он странный человек – он чудак – впрочем, он деловой человек – он скуп, а это отвратительно!»
Так судили об Антиохе. Странность труднее извинять, нежели шалость. Другим прощали бесцветность, ничтожность характера, мелкость души, отсутствие сердца: Антиоху не прощали того, что он отличался от других резкими чертами характера.
Признаюсь, я не мог не уважать Антиоха за то, что он не походил на других наших товарищей. Кто знает молодых петербургских служивых людей, тот согласится с моим замечанием. Мало удавалось мне слыхать оживленный разговор Антиоха; но что слыхал я, то изумляло меня чем-то необыкновенным – какою-то странною оригинальностью. Вскоре мы познакомились с ним короче.
Это было летним вечером. Помню этот вечер – один из прекраснейших вечеров в моей жизни! Я вырвался тогда из душного Петербурга, уехал в Ораниенбаум, дал себе свободу бродить без плана, без цели. Солнце катилось к западу, когда я очутился на даче Чичагова. Местоположение прелестное, дикое, уединенное, солнце, утопающее в волнах Финского залива, море, зажженное его лучами, небо ясное, безоблачное – все это расположило меня к какому-то забвению самого себя. Я был весь мечта, весь дума – как говорят наши поэты, и не заметил, как приблизился ко мне Антиох.
«Леонид! – сказал он мне, – дай руку! Отныне ты видишь во мне доброго своего друга!»
Я невольно содрогнулся от яркого взора, какой Антиох устремил на меня, и от нечаянного появления этого странного человека. В замешательстве, молча пожал я ему руку.
Никогда не видывал я Антиоха в таком, как теперь, состоянии. Если бы надобно было изобразить мне состояние его одним словом, то я сказал бы, что Антиох казался мне вдохновенным. Я видел не прежнего холодного Антиоха, с насмешливою улыбкою, с каким-то презрением смотревшего на всех, запеленанного в формы и приличия. В глазах его горел огонь, румянец оживлял его всегда бледные щеки.
«Леонид, – сказал он мне, – ради Бога, прочь все формы! Будь при мне тем, чем видел я тебя за несколько минут, или я уйду и оставлю тебя!»
«Вы меня удивляете, Антиох!»
«Несносные люди! Их никогда не застанешь врасплох; они тотчас спешат надеть фрак свой и подать вам визитную карточку… Извините, что я перервал вашу уединенную прогулку», – сказал Антиох с досадою и хотел идти прочь. Я остановил его. Голос Антиоха дошел до моего сердца.
«Антиох! Я тебя не понимаю».
«А мне казалось, что за несколько минут я понимал тебя, понимал юное сердце человека, который убежал из толпы людей отдохнуть здесь, один на просторе, побеседовать с матерью-природою; понимал взор твой, устремленный на этот символ души человеческой – море бесконечное, бездонное, с бурями и пропастями…»
«Леонид!» – «Антиох!» – воскликнули мы и крепко обняли друг друга. Взявшись рука в руку, до глубокой ночи бродили мы вместе.
Не могу пересказать вам всего, что было переговорено нами в это время.
Антиох раскрыл мне свою душу – я высказал ему мою. Но что мог я тогда высказать ему? – продолжал Леонид с жаром, потупив глаза. – Несколько бледных воспоминаний детства, несколько неопределенных чувств при взгляде на природу, несколько затверженных мною идей, несколько мечтаний о будущем, может быть… Но я не о себе, а об Антиохе хочу говорить вам.
Антиох открыл мне новый мир, фантастический, прекрасный, великолепный – мир, в котором душа моя тонула, наслаждаясь забвением, похожим на то неизъяснимо-сладостное чувство, которое ощущаем мы, купаясь в море или смотря с высокой, заоблачной горы на низменное пространство, развивающееся под ногами нашими. Душа Антиоха была для меня этим новым, волшебным миром: она населила для меня всю природу чудными созданиями мечты; от ее прикосновения, казалось мне, и моя душа засверкала электрическими искрами. Как легко понял я тогда и насмешливую улыбку Антиоха при взгляде на известные обоим нам светские общества, и презрение, какое невольно изъявлял он при взгляде на наших товарищей!
Только равная Антиоху душа могла понять его или сердце младенческое, чистое, беспечно отдавшееся ему. Так прекрасную душу женщины понимает только пламенная душа любящего ее человека или дитя, которое безотчетно улыбается на ее материнскую слезу и питается жизнью из ее груди!
«Леонид! – говорил мне Антиох, – человек есть отпадший ангел божий. Он носит семена рая в душе своей и может рассадить их на тучной почве земной природы и на лучших созданиях Бога – сердце женщины и уме мужчины! Мир прекрасен, прекрасен и Человек, этот след дыхания божьего. Бури низких страстей портят, бури высоких страстей очищают душную его атмосферу и сметают пыль ничтожных сует. Любовь и дружба – вот солнце и луна душевного нашего мира! К несчастию, глаза людей заволокает темная вода: они не видят их величественного восхождения, прячутся в тени от жаркого полдня любви и пугаются привидений священной полуночи дружбы или больными, слабыми глазами не смеют глядеть на солнце и спят при серебристом свете месяца. Тяжело тому, кто бродит один бодрствующий и слышит только храпенье сонных. Пустыня жизни ужасна – страшнее пустынь земли! Как грустно смотреть, если видишь и понимаешь, чем могли б быть люди и что они теперь!»
С жаром детских надежд опровергал я слова Антиоха, указывая ему на светлую будущность нашей жизни.
«Утешайся этими мечтами, храни их, Леонид! – ласково, но задумчиво говорил Антиох. – Эта мелкая монета всего лучше в торговле жизнью, и – горе тому, кто принесет на рынок людской жизни горсть драгоценных алмазов: если бы люди и могли оценить их, им не на что будет их купить; никто тебе не разменяет их, никто не продаст тебе на них ничего, и ты, обладатель алмазов, умрешь с голоду! Открой мне поприще, достойное высоких порывов души, поставь мне метою лавровый или дубовый венок, не оскверненный мелкими отношениями. А! самая смерть в достижении к этому венку будет сладостною целью жизни! Но покупное, но ничтожное – за ними ли пойду я! Так на торжественном пире народном ставят золоторогих быков, и безумная чернь дерется за куски их мяса, лезет на шест, стараясь достать позолоченный крендель, положенный на его вершине…
Леонид! ты еще не испытал терзательных бичей жизни. Ты еще не ставил на карту мечтаний всего своего счастия. Ты не знаешь еще муки неудовлетворенных стремлений души в любви, дружбе и славе! Горестный опыт научил меня многому, что тебе неизвестно».
Антиох рассказал мне главные подробности своей жизни. Отец его, бедный офицер, увез дочь богача, и жестокосердный старик проклял их.
«Я не помню радостей младенчества, – говорил мне Антиох. – Угнетающая бедность, слезы матери, бледное лицо моего доброго отца – вот привидения, которыми окружена была колыбель моя. Бедность убийственна, а я испытал ее, испытал вполне: я видел, как мать моя терзалась последними смертными муками, и лекарь не шел к ней, потому что нечем было заплатить ему за визит! Я видел, как отец мой держал в руке рецепт, прописанный лекарем, и плакал: ему не с чем было послать в аптеку! Мы должны были много аптекарю; он не хотел нам отпускать более в долг, а у нас не было ни одной копейки! Двенадцати лет был я, когда проводил бедный гроб матери на кладбище и, возвратясь домой, застал отца без памяти – его повезли в больницу.
Я составлял единственное утешение матери моей, и воспитание мое было в странной противоположности с состоянием нашим. Женщина, каких не встречал я после, святой идеал материнской любви! зачем так рано раскрыла ты мое сердце? Зачем не дозволила свету охолодить, облечь меня в свои приличия и условия? Но тебе потребна была душа родная, с которою могла бы ты делиться своею душою, своим сердцем. И твоя мечтательная, любящая душа погубила меня! Голова моя была уже романическою, когда я едва понимал самые обыкновенные предметы жизни. Единственный друг нашего семейства, пастор лютеранской церкви того города, где мы жили, был другой губитель мой. Его высокая добродетель, его трогательная проповедь, его музыка, его слова, беседы с моею матерью уносили меня за пределы здешнего мира. Добрый старик этот в один год лишился нежно любимой жены, двух дочерей и осиротел на чужой стороне в старости лет. Единственное утешение его было, когда мать моя со мною приходила к нему и он мог плакать, мог говорить с нею о милых, утраченных им, о своей доброй Генриетте, о своих незабвенных Элизе и Юлии. По целым часам стоял я иногда и слушал, когда он, забывши весь мир, один в своей кирхе, играл на органах – я слушал божественные звуки Моцарта и Генделя, и голова моя горела, пока я не начинал неутешно рыдать. Тогда старик переставал играть и обнимал меня со слезами… Мы казались друзьями, ровесниками…
Из этого мира романической жизни и мечтаний вдруг перешел я в мир совершенно противоположный. Дед мой услышал о смерти моей матери. Одиноко, грустно проводил он жизнь среди своих богатств. В больницу, где лежал отец мой, явился этот старик: все было забыто, горесть примирила их. Я воображал себе деда строгим, угрюмым богачом: увидел седого, убитого печалью старика, который обнимал меня, называл своим милым Антиохом. Отец мой выздоровел, снова вступил в службу; я переселился к моему деду. Вскоре бессарабская чума лишила меня отца…
Дед мой жил как богатый русский помещик, окруженный многочисленною дворнею, льстецами, прислужниками. Меня, его единственного наследника, облелеяли все прихоти, все изобретения роскоши. Но грубый мир страстей, который увидел я у деда, старика, обманываемого всем, что его окружало, не только не увлек меня, но отвратил от себя и увеличил противоположность мечтательной души моей и действительной жизни. Все время, которого не проводил я в учебной своей комнате с множеством учителей, для меня нанятых, был я с моим дедом – как говорится, не слышавшим во мне души, – или бродил по окрестным лесам, с книгою, с мечтами, или скакал по полям на борзом коне. Соседи наши, добрые грубые люди – особливо соседки, матушки, тетушки, кузины, дочки их, – заставляли меня с особенною охотою скрываться в мое уединение».
Выражение Антиоха сделалось колким, насмешливым, когда он описывал мне грубую безжизненную жизнь деревенского быта: помещиков, переходящих от овина к висту, помещиц, занятых то ездою в гости, то сватаньем дочерей. Но с большею насмешкою говорил он мне о сельских красавицах – полных, здоровых, с румяными щеками, с бледною душою, красивых личиками, безобразных сердцами…
«Я искал душ в этих прозябающих телах, – говорил Антиох. – Часто увлекался я добродушием отцов, простотою матерей и взрослым младенчеством детей их. Но грубые формы их вскоре отталкивали меня, и всего грустнее мне было видеть, когда я находил следы чего-то прекрасного, высокого, насильно заглушенного среди репейника и полыни сует и мелких отношений. Я готов был тогда жаловаться на Провидение, сеющее бесплодные семена или попускающее расклевывать их галкам и воронам ничтожных отношений, душить их белене и чертополоху невежества.
Я выпросился у деда моего в Геттингенский университет. Мне и потому несносно было оставаться более в деревне, что меня там невзлюбили наконец, называли философом – страшная брань в устах тамошних обитателей, – чудаком, нелюдимом, насмешником.
Германия – парник, где воспитывает человечество самые редкие растения, унесенные человеком из рая; но она – парник, Леонид! – а не раздольное поле, на котором свободно возрастали бы величественные пальмы и вековые творения человеческой природы. „Германия снимает с лампад просвещения нагар, но зато от нее пахнет маслом“, – сказал не помню кто, и сказал справедливо. Однако ж в ней провел я лучшие минуты жизни – в ней, и еще в итальянской природе, и между швейцарскими горами, где песня приволья отдается между утесами горными и вторит шуму вечных водопадов…
Внезапная смерть деда заставила меня возвратиться в Россию, о которой сильно билось сердце мое на чужбине. Не зная разлуки с отчизною, не знаешь и грусти по отчизне, не знаешь, какую прелесть имеет самый воздух родины, какое очарование заключается в снегах ее, как весело слышать наш русский, сильный язык! Я увидел себя обладателем большого имения; сила души моей не удовлетворялась более одним ученьем. Мне хотелось забыть и мечты мои, и противоположности жизни в деятельных, достойных мужа трудах; хотелось узнать и большой свет.
Мой друг! кто рано начал жить вещественною жизнью, тому остается еще необозримая надежда спасения в жизни души; но беден, кто провел много лет в мире мечтаний, в мире духа и думает потом обольститься оболочкою этого мира, миром вещественным! Так путешествие – отрада для души неопытной, обольщаемой живыми впечатлениями общественной жизни и природы, но оно – жестокое средство разочарования для испытанного жильца мира! Богатые лорды английские проезжают через всю Европу нередко для того, чтобы навести пистолет на разочарованную голову свою по возвращении в свои великолепные зáмки. Есть путешествия, в которых душа человеческая могла бы еще забыться, – путешествия по бурным безднам океана, среди льдов, скипевшихся с облаками под полюсом, среди палящих степей и пальмовых оазисов Африки, среди девственных дебрей Америки. Но такой ли мир для души петербургский проспект и эти размраморенные, раззолоченные залы и гостиные? Кто привык к крепкому питью, тому хуже воды оржад, прохлаждающий щеголеватого партнера кадрили. Вода, по крайней мере, вовсе безвкусна, а бальный оржад – что-то мутное, что-то приторное… Несносно!
Если бы горела война, изумлявшая Европу в 1812 году, если бы грудью своею ломил нашу Русь тогдашний великан, которому мечами вырубили народы могилу в утесах острова Св. Елены[190], – под заздравным кубком смерти можно бы отдохнуть душою; если б я был поэтом, мог в очарованных песнях высказывать себя, – я также отдохнул бы тогда, я разлился бы по душам людей гармоническими звуками, и буря души моей исчезла бы в громах и молниях поэзии; если бы я мог хотя не словами, но звуками только оживлять мечты, которым тесно в вещественных оковах… Но ты знаешь, что я не поэт и не музыкант! Непослушная рука моя всегда отказывалась изображать душу мою и в красках, и в очерках живописных. О Рафаэль, о Моцарт, о Шиллер! Кто дал вам божественные ваши краски, звуки и слова? Для чего же даны они были вам, а не даны мне? И для чего не передали вы никому тайны созданий ваших? Или вы думали, что люди недостойны ваших тайн? И для чего же судьба дала мне чувства, с которыми я понимаю всю ничтожность, всю безжизненность моих порывов, смотря на небесную Мадонну, слушая „Requiem“ и читая „Resignation“?[191] „Звуков, цветов, слов! – восклицаю я, – их дайте мне, чтобы сказаться на земле небу! Или дайте же мне душу, которая слилась бы со мною в пламени любви…“ И что же вокруг меня? Куклы с завялыми цветами жизни, с цепями связей и приличий! Чего им от меня надобно? Моего золота, которое отвратительно мне, когда я вспоминаю, что мать моя умирала, а у меня не было гривны денег купить ей лекарства! И эту купленную любовь, эту продажную дружбу, эти обшитые мишурою расчета почести будут занимать меня?.. Никогда!»
Вы назовете Антиоха моего безумцем, мечтателем? Не противоречу вам, не хвалю его, но – таков он был. Не осуждайте его хоть за то, что впоследствии он расплатился дорого за все, что чувствовал, о чем говорил и мечтал. Простите ему, хоть за эту цену, его безумие и, если угодно, извлеките из этого нравственный вывод, постарайтесь еще более похолодеть, покрепче затянуться в формы приличия и обыкновенные, благоразумные, настоящие понятия о жизни.
Леонид улыбнулся и продолжал рассказ:
– Не все, что высказал я вам, говорено было нами во время прогулки на Чичаговой даче в этот незабвенный для меня вечер, после которого мы почти не расставались с Антиохом. Каждый раз привязывался я к нему более и более, каждый раз лучше узнавал я эту душу, пылкую, независимую, добрую, как у младенца, светлую, как у добродетельного старца, пламенную, как мысль влюбленного юноши. Не знаю, что полюбил Антиох во мне. Может быть, детское самоотвержение, с каким вслушивался я в голос его сердца, в высокие отзывы души его.
Тогда узнал я, чтó делывал Антиох, запираясь у себя дома и отказывая посетителям. Склонность к мечтательности, воспитанная всею его жизнию, увлекала Антиоха в мир таинственных знаний, этих неопределенных догадок души человеческой, которых никогда не разгадает она вполне. Исследование тайн природы и человека заставляли его забывать время, когда он занимался ими. Исследования магнетизма[193], философия, психология были любимыми его занятиями. Он терялся в пене мудрости, которая кружит голову вихрями таинственности и мистики. Знания, известные нам под названиями каббалистики, хиромантии, физиогномики, казались Антиоху только грубою корою, под которою скрываются тайны глубокой мудрости.
Я не мог разделять с ним любимых его упражнений, однако ж слушал и заслушивался, когда он с жаром, вдохновенно говорил мне о таинственной мудрости Востока, раскрывал мне мир, куда возлетает на мгновение душа поэта и художника и который грубо отзывается в народных поверьях, суевериях, преданиях, легендах. Антиох не знал пределов в этом мире. Эккартсгаузен, Шведенборг[194], Шуберт, Бем[195] были самым любимым его чтением.
«Тайны природы могут быть постижимы тогда только, когда мы смотрим на них просветленным зрением души, – говорил он. – Кто исчислит меру воли человека, совлеченной всех цепей вещественных? Где мера и той божественной вере, которая может двигать горы с их места, той дщери небесной Софии, сестры Любви и Надежды? Природа – гиероглиф, и все вещественное есть символ невещественного, все земное – неземного, все вещественное – духовного. Можем ли пренебречь этот мир, доступный духу человеческому?»
«Мечтатель! – говорил я иногда Антиоху, – ты погубишь себя! Мало тебе идеалов, которых не находишь в жизни – ты хочешь из них создать целый мир и в этом мире открывать тайны, которые непостижимы человеку!»
«Но они постижимы ему в зрящем состоянии ума, во временной смерти тела – сне – и в вещественном соединении с природою – магнетизме! Но если я и грежу, если это и сон обольстительный, не лучше ли сон этот бедной вашей существенности? Если сон приставляет крылья телу – мечта подвязывает крылья душе, и тогда нет для нее ни времени, ни пространства. О, мой Леонид! Если дружбу мою столько раз со слезами называл ты благословением неба, зачем не могу я изобразить тебе, чтó сказала бы родная душа о моей любви, о любви выше ничтожных условий земли и мира! Да, правда: эта любовь не для земли – ее угадала бы одна, одна душа, созданная вместе с моею душою и разделенная после того. Леонид! назови меня сумасшедшим, но Пифагор не ошибался[196]: я верю его жизни до рождения – и в этой жизни – верю я – было существо, дышавшее одной душою со мной вместе. Я встречусь некогда с ним и здесь; встреча наша будет нашею смертию – пережить ее невозможно! Умрем, моя мечта! умрем – да и на что жить нам, когда в одно мгновение первого взора мы истощим века жизни?..»
Не знаю, поняли ль вы теперь странную, если угодно – уродливую, душу Антиоха, которая открывалась только мне одному и никому более? Для других продолжал он быть прежним, насмешливым, холодным молодым человеком, не переменял образа своей жизни, жил по-старому, служил, как другие…
В это время приехал в Петербург какой-то шарлатан: называю его так потому, что его нельзя было назвать ни артистом, ни ученым человеком. Он, правда, не объявлял о себе в газетах, не вывешивал над своею квартирою огромной размалеванной холстины днем, ни темного фонаря с светлою надписью по вечерам и называл себя Людовиком
Не знаю, как описать вам Адельгейду: она уподоблялась дикой симфонии Бетховена и девам-валькириям, о которых певали скандинавские скальды. Рост ее был средний, лицо удивительной белизны, но не представляло ни стройной красоты греческой, ни выразительной красоты Востока, ни пламенного очарования красоты итальянской; оно было задумчиво-прелестно, походило на лицо мадонн Альбрехта Дюрера. Чрезвычайно стройная, с русыми, в длинные локоны завитыми волосами, в белом платье, Адельгейда казалась духом той поэзии, который вдохновлял Шиллера, когда он описывал свою Теклу, и Гёте, когда он изображал свою Миньону[199]. Вечера Шреккенфельда отличались тем от обыкновенных зрелищ за плату, что хозяин и дочь его не собирали при входе билетов, и собрание у них походило на вечернее сборище гостей. Шреккенфельд и Адельгейда казались добрыми хозяевами, и, пока артисты разыгрывали разные музыкальные пьесы, ливрейные слуги угощали посетителей без всякой платы, а он и она занимали гостей разговорами, самыми увлекательными, веселыми, разнообразными. Затем, как будто нечаянно, хозяин начинал рассуждать о природе, ее таинствах и принимался за опыты. Но все ждали нетерпеливо того времени, когда Адельгейда являлась на сцену. Она обладала удивительными дарованиями в музыке, говорила на нескольких языках, и, несмотря на ее всегдашнюю холодность и задумчивость, разговор Адельгейды был блестящ, увлекателен. Заметно было, что она выходила на сцену неохотно. Обыкновенно начинала она игрою на фортепиано, а чаще на арфе. Задумчивость ее исчезала постепенно – игра переходила в фантазию, звуки лились, как будто из ее души, голос ее соединялся с звуками арфы. Тогда глаза ее начинали сверкать огнем восторга. Она пела, декламировала, оставляла арфу, читала стихи Гёте, Шиллера, Бюргера, Клопштока. Раздавались звуки невидимой гармоники, скрытой от зрителей, и потрясали душу. Каждый думал тогда, что видит в Адельгейде какое-то воздушное существо, каждый ждал, что она рассеется, исчезнет легким туманом. Тогда только раздавались рукоплескания зрителей, когда Адельгейда уходила со сцены, скрывалась от взоров и к звукам гармоники присоединялся шумный хор музыкантов. Адельгейда не являлась уже к зрителям после игры и декламации, и Шреккенфельд оканчивал вечера изумительными фокусами или фантасмагориею.
Слухи о вечерах Шреккенфельда и особенно об его Адельгейде привлекали к нему молодежь. Каждый шел посмотреть на нее, как на кочевую комедиянтку, походную певицу. Но каждого изумлял взгляд на нее и особенно разговор ее. Свобода обращения Адельгейды с молодыми людьми представляла разительную противоположность с ее холодностью. Один взор Адельгейды останавливал двусмысленный разговор или дерзкое слово самого безрассудного ветреника, а ее дарования заставляли забывать, что она была дочь какого-то шарлатана и показывала опыты необыкновенных дарований своих за деньги.
Шреккенфельд скоро составил у себя особенные, частные вечера, давая публичные вечера только один раз в неделю. Он занимал богатую квартиру, и всякий, кто был порядочно одет и знакомился с ним на публичных его вечерах, имел право прийти к нему на частный вечер и привести с собою знакомого. Совершенная свобода была в этих собраниях, хотя вид Адельгейды удерживал всех в совершенной благопристойности. Шреккенфельд был неистощим в занятии гостей: пение, музыка, опыты ученые, декламация и игра Адельгейды занимали одних, большая карточная игра – других. Шреккенфельд держал огромный банк, выигрывал и проигрывал большие суммы, хотя сам никогда не садился играть, и только повсюду надзирал своими зелеными, лягушечьими глазами. Он внушал всем какое-то невольное отвращение так, как Адельгейда всех привлекала собою. Нельзя было не удивляться обширным знаниям Шреккенфельда; притом он свободно говорил на пяти или шести языках; но всякое движение его было разочтено, продажно. Он казался всезнающим демоном, а Адельгейда духом света, которого заклял, очаровал этот демон и держит в цепях. Внезапный восторг, одушевлявший задумчивую Адельгейду при музыке и поэзии, можно было почесть мгновением, в которое этот ангел света вспоминает о своем прежнем небе.
Посетив раза три Шреккенфельда, я, как и другие, был очарован Адельгейдой. Но это не была любовь. Я смотрел на Адельгейду как на волшебное привидение какое-то, как на создание из звуков музыки и слов поэзии. С восторгом говорил я об ней Антиоху. Он смеялся и отвечал мне, что один вид шарлатана ему отвратителен и, несмотря на то что многие шарлатаны обладают тайнами знаний, неизвестными ученым, дарованиями, какими могли бы гордиться художники, он всегда видит в них презренных торгашей божественными дарами, ремесленников, унижающих величие человека.
«Признаюсь тебе, Леонид, что женщина, показывающая за деньги свои дарования, есть для меня творение нестерпимое. Я могу равнодушно смотреть на паяца, на фокусника, но на певицу – не могу, все равно что на эквилибристку! Смейся, но я не пошел слушать Каталани[200] в ее концерте и слышал ее в частном доме: я не пошел бы в концерт ни Малибран, ни Пасты![201] Один вид приставника, который отбирает у меня билет при входе, поворачивает мое сердце и разрушает для меня очарование. Иное дело в театре, где все является мне в каком-то оптическом обмане».
Но я уговорил его идти к Шреккенфельду. Антиох сел в дальнем углу залы, холодно слушал музыку, невнимательно смотрел на опыты Шреккенфельда. Он видел и Адельгейду, но, казалось, не замечал ее. В ту минуту, когда Адельгейда села за арфу, обратила взоры к небесам и начала тихими аккордами, движение Антиоха заставило меня взглянуть на него. Я увидел, что глаза его загорелись. Чудные звуки арфы слились с голосом Адельгейды – Антиох едва мог сидеть на месте. Неизъяснимая грусть, смешанная с какою-то радостью, что-то непонятное для меня изображалось на лице Антиоха. Надобно сказать, что в этот роковой вечер и Адельгейда была очаровательна, неизобразима! Когда она оставила арфу и начала декламировать, с вдохновенным взором, с горящими щеками, с глазами, полными слез, – я не посмел бы влюбиться в нее: так неземна казалась мне Адельгейда! Она читала чудное посвящение «Фауста», и эти столь известные слова:
казались импровизациею в устах Адельгейды; казалось, что мы слышим их в первый раз! Когда же «звуки смычка, водимого по сердцу человеческому» (как сказал о гармонике наш известный поэт), раздались в зале и среди их умолкающих, замирающих переливов Адельгейда произнесла:
слезы потекли из глаз ее… Антиох закрыл глаза своим платком, и, пока раздавались рукоплескания, он поспешно ушел из собрания.
Дня три после того не удалось мне видеться с Антиохом. Я застал его смущенного, бледного. Против обыкновения, он не ходил в наш департамент и дома ничего не делал, расхаживал взад и вперед, сложа руки.
«Ты болен, Антиох?» – спросил я.
«Нет, кажется, а, впрочем, может быть, и болен».
Он замолчал, продолжал ходить и вдруг остановился передо мною, когда я сел и в беспокойстве смотрел на него.
«Леонид! – сказал он мне. – Какой злой дух внушил тебе мысль увлечь меня к Шреккенфельду, к этому демону, волшебнику? В каком мире жил я в эти дни? Что я чувствовал? Что это заговорило для меня во всей природе? Что вложило душу и голос во все бездушные предметы и слило голоса всего в один звук, в одно имя, которое беспрестанно режет мне слух мой, вползает в душу мою адскою змеею, сосет мое сердце?»
«Антиох! неужели Адельгейда произвела на тебя такое сильное впечатление?»
«Впечатление! Не любовь ли, скажешь ты? Неужели это любовь – любовь, этот палящий яд, который течет теперь по моим жилам и в каждой из них бьется тысячью аневризмов? О нет! Это не любовь! Я не люблю, не уважаю Адельгейды – торговки своими дарованиями, дочери воплощенного демона! Я презираю ее! Но это какое-то очарование, от которого, как от взора гремучей змеи, спирается мое дыханье, кружится моя голова… Это какое-то непонятное чувство, похожее на усилие, с каким вспоминаем мы о чем-то былом, о чем-то знакомом, забытом нами… Леонид! я видал, я знал когда-то Адельгейду – да, я знал ее, знал… О, в этом никто не разуверит меня!.. Я знал ее где-то; она была тогда ангелом божиим! И следы грусти на лице ее, и этот взор, искавший кого-то в толпе, – все сказывает, что она жила где-то в стране той, где я видал ее, где и она знала меня… Но где, где? Не на Альпах ли раздавался ее голос и закипел в моем сердце слезами памяти? Не на Лаго ли Маджиоре он носился надо мною и запал в душу с памятью об яхонтовом небе Италии?»
Антиох рассказал мне, что третьего дня, оставив собрание Шреккенфельда, он бродил всю ночь, сам не зная где. Слова, голос, музыка Адельгейды преследовали его, терзали, заставляли плакать, и только говор продубившегося, зашевелившегося по улицам народа напомнил ему самого себя. Он заперся у себя в доме и на другой день, сам не зная как, вечером, желая подышать свободным воздухом, решась идти за город или на взморье, он опять очутился у Шреккенфельда, сел в углу и смотрел на Адельгейду. «Думаю, – продолжал Антиох, – что я походил на всех других, бывших у проклятого шарлатана этого, потому что никто не изумлялся, не дивился мне. Помню, что кто-то даже рекомендовал меня Шреккенфельду. А если бы знали люди, что тогда был я, что была тогда душа моя!..»
Адельгейда декламировала на сей раз только песню Теклы. Не стану читать вам немецкого подлинника. В пленительных стихах Жуковского, может быть, вам будет понятнее этот «Голос с того света»[204]:
Адельгейды не стало, но Антиох не двигался с места, сидел неподвижно и тогда только опомнился, когда Шреккенфельд подошел к нему и что-то начал ему говорить. Антиох увидел, что все разошлись, зала опустела и он был один. Схватив шляпу свою, он поспешил за другими. Шреккенфельд провожал его самым учтивым образом и просил посещать впредь, потому что он видит в нем особенного знатока и любителя изящных искусств.
«Вид его, какая-то злобная радость, какая-то демонская улыбка были мне так отвратительны, что я дал себе слово никогда не бывать у него более. Но вообрази, что вчера я опять очутился у него; меня влекла какая-то невидимая, непостижимая сила. Адельгейда декламировала песню Миньоны…[205] Но она была выше, лучше, чудеснее Миньоны…»
Антиох закрыл лицо руками и бросился в кресла.
«Антиох! – сказал я, – ты любишь Адельгейду!»
«Нет!»
«Что же это, если не любовь? – S’amor non è, che dunque e quel ch’io sento?»[206] – спросил я его. Не знаю сам, как пришел мне тогда в голову этот стих.
«Прочь с твоим водяным Петраркою! – вскричал нетерпеливо Антиох. – Прочь с стихами! Я проклинаю их: они сводят с ума добрых людей! Не от них ли столько народа, который был бы порядочным народом, сделалось никуда не годными повесами! И не глупость ли заниматься детским подбором созвучных слов, нанизывать их вместе на нитку одной идеи и этой погремушкой дурачить потом других, заставлять их верить, что будто в этой игре колокольчиков заключено что-то небесное, божественное! Дурацкую шапку, дурацкую шапку Гёте, Шиллеру, всем, всем поэтам за то, что они заводят нас в глупые положения, разлучают с делом, с настоящею жизнию, расстраивают нас своими нелепыми мечтами!..»
Он замолчал, ходил большими шагами и вдруг спросил меня очень спокойно: «А согласись, что ты не слыхивал, кто бы читал стихи лучше Адельгейды? Не показывает ли это глубокое сочувствие поэзии, это непостижимое слияние восторга музыки и стихов – души, некогда бывшей великою, ангелом, пери – не знаю чем! И вот она: человек, ничтожный, как другие, – делает кникс за десять рублей, которые ты даешь ей, чтобы она, и с отцом своим, не издохла с голоду! Ха-ха-ха!»
Я молчал. И что мог я сказать? Какой ответ поставить против этой бури, разразившейся над пороховым арсеналом?
произнес глухо Антиох. Видно было, что с усилием хотел он обновить на лице своем обыкновенную, презрительную, насмешливую улыбку, но забыл, каких мускулов движением производилась она! «Право, Леонид! – сказал он, – я не люблю Адельгейды; но только меня мучит мысль: где видел я ее? Где? где? Не помню, не знаю; но я ее видал – и это время было самое счастливое в моей жизни, блаженное время! Мне кажется, что если бы я мог только его припомнить, то одного этого воспоминания было бы достаточно для счастия всей остальной моей жизни! Леонид! не говорил ли, не сказывал ли я тебе чего-нибудь подобного о какой-нибудь девушке?»
Я трепетал и не мог выговорить ни одного слова. Увы! я предчувствовал, я предвидел гибель, в которую упал Антиох; я припоминал слова его: «Умрем, моя мечта, умрем, да и на что нам жить?» Я соображал его мечтательный характер, его мистическое направление; трепетал, что он попался теперь в руки шарлатана, всеми поступками доказывавшего, что для него нет ни Бога, ни греха; в руки бродящей певицы, походной комедиянтки, которая само кокетство, может быть, почитает одним из средств пропитания…
В этот вечер явился я к Шреккенфельду, предчувствуя, что Антиох будет там; я желал рассмотреть все, поклявшись быть ангелом-хранителем моего друга. Шреккенфельд был ко мне отменно ласков. «Придет ли сегодня ваш почтенный приятель, г. Антиох? – спросил он меня. – Мы приготовляем репетицию Бетховеновой симфонии, а он, кажется, отличный знаток и любитель. Пойдемте к нам – здесь нам помешают».
В зале сидело за карточными столами несколько игроков. Мы прошли через несколько комнат и очутились в круглой внутренней комнате. Тут несколько человек разбирали партитуру и готовили инструменты. Адельгейда держала в руках ноты, задрожала, услышав голос отца, и с трепетом обернулась к нам; при взгляде на меня глубокий вздох вылетел из ее груди и, казалось, облегчил ее. С изумлением прочитал я в глазах Адельгейды чувство: «Слава Богу! Это не он!»
До сих пор я видал ее только на сцене, в виде певицы, актрисы; теперь в первый раз увидел я ее по-домашнему, в простом, хотя и щегольском, капоте. Она показалась мне так мила, в движениях ее была такая простота, в глазах ее светилась такая чистая невинность, что мне стало совестно самого себя, когда я вспомнил все оскорбительные подозрения, какими обременял Адельгейду.
Все вокруг меня показывало довольство. Серебряный чайный сервиз стоял на столике. Адельгейда подошла к нему и начала приготовлять чай. Вместо разговорчивой, блестящей певицы я видел молчаливую, тихую девушку, задумчивую, грустную. Шреккенфельд, усадив меня, начал веселый разговор. Адельгейда молчала.
«Неужели, милое чудное создание! – думал я, смотря на нее, пока говорил Шреккенфельд, – неужели тебе суждено погубить моего друга, моего пламенного Антиоха? Между вами нет и не может быть никаких отношений: ты не для нее, и он не для тебя! Вижу, что ты сама чувствуешь униженное, презрительное свое состояние, – иначе отчего же грусть твоя? Отчего это глубокое выражение печали на лице твоем?»
Тут явился слуга и сказал что-то Шреккенфельду. Он поспешно вышел, и через минуту мы снова услышали голос его: он возвращался – с ним был Антиох.
Задумчив, мрачен вошел Антиох. Презрение, негодование изображалось на лице его, и он был ужасно бледен. Взгляд на Адельгейду не произвел в нем никакой радости. Я заметил только одно выражение, как будто Антиох, с трудом, совершенно рассеянный, что-то старался вспомнить. Еще внимательней глядел я на Адельгейду: она затрепетала, услышав голос, увидев самого Антиоха; щеки ее вспыхнули, но как будто от усиленной скорби, от негодования; глаза ее поднялись к небу, опустились в землю, и украдкою отерла она слезу.
Началась репетиция симфонии. Антиох молча сел в стороне; Шреккенфельд давал какие-то знаки Адельгейде; взор Адельгейды обратился к отцу, и в глазах отца сверкнул тогда ужасающий гнев, злость. Поспешно вышла Адельгейда. Шреккенфельд мгновенно переменил свою удивительно подвижную физиогномию в самую ласковую, сел подле меня и занял меня разговором, как будто не обращая вовсе внимания на Антиоха. Но мы замолчали, когда безумные звуки Бетховена начали развиваться в неизобразимых аккордах. Среди глубокой тишины всех вдруг услышал я позади себя восклицание Антиоха: «Это она!» С беспокойством оборачиваюсь и вижу, что Адельгейда сидит подле Антиоха и глядит на него, испуганная, с изумлением. Рука ее была в руке Антиоха. Радость, восторг, изумление, небесное чувство поэзии изображались в глазах его; жаркий румянец горел на его щеках. «Это она – я узнал ее!» – говорил Антиох, забыв, что тут есть посторонние свидетели, что тут отец Адельгейды. Она вырвала у него свою руку, отступила на два шага и поспешно ушла из комнаты.
К счастию, музыканты, занятые разбираньем трудных нот, ничего не слыхали и не заметили. Антиох смотрел на дверь комнаты, куда удалилась Адельгейда, смотрел как исступленный, как будто все сосредоточилось для него в один взгляд, в один образ – этот образ на одно мгновение пролетел мимо его и унес у него жизнь, и ум, и все идеи его, все понятия, все прошедшее и будущее! Волнение души его видно было в неизобразимой борьбе физиогномии, где радость сменялась печалью, восторг унынием, уверенность недоумением. Всю историю сердца человеческого прочитал бы на лице Антиоха тот, кто умел бы схватить все изменявшиеся быстро переходы страстей, обхвативших его навеки пламенным вихрем… Человек и жизнь исчезли в нем: в раскаленном взоре, каким преследовал он удалившуюся Адельгейду, я видел взор больного горячкою в ту непостижимую минуту, когда тихая минута кончины укрощает телесные терзания болезни, оставляя всю силу духа, возбужденного натянутыми нервами, и неприметно сливает идею вечного покоя смерти с полнотою деятельности, обхватившею телесный и душевный мир – жизнию.
Какое-то тихое, радостное спокойствие, какое-то чувство наслаждения осталось наконец на лице и означилось во всех движениях Антиоха. Когда подошел к нему я, он крепко пожал мне руку и сказал: «Пойдем! Я поделюсь с тобой тем, чего никто из людей не знает и что я узнал теперь!» Когда приблизился к нему Шреккенфельд, улыбка детского лукавства мелькнула на устах Антиоха.
«Позвольте нам идти теперь, любезный г-н Шреккенфельд, – сказал он. – Могу ли надеяться, что вы не запретите мне иногда приходить, разделять ваши семейственные наслаждения?»
Шреккенфельд улыбнулся адски и, казалось, проницал в душу Антиоха своими ядовитыми глазами. «Г-н Антиох, – отвечал он, – дверь моего дома никогда не будет затворена для любителя и знатока искусств, вам подобного, тем более если к этому присовокупляется личное уважение к его особе».
«Посетите и вы меня, любезный г-н Шреккенфельд. Буду вам сердечно рад: вот мой адрес!»
Антиох подал ему карточку и дружески пожал ему руку.
Мы вышли и почти бежали по улице. Иногда Антиох останавливался, складывал руки и медленно произносил: «Адельгейда, Адельгейда!» – как будто это имя надобно было ему вдыхать в себя с воздухом, чтобы поддержать свое бытие. Я хотел начать разговор, но Антиох схватывал меня за руку, влек с собою и говорил: «Молчи, ради Бога, молчи!.. Адельгейда, Адельгейда!»
Мы пришли на квартиру его, и Антиох запер за собою двери.
Я думал, что он задушит меня в своих объятиях: так крепко обнял он меня. Он прыгал, как дитя, он смеялся, хохотал, и слезы текли между тем по щекам его, горящим неестественным жаром. «О Леонид! я нашел ее, нашел мою половину души! Загадка жизни моей, загадка жизни человечества найдена мною, – воскликнул наконец Антиох. – Итак, судьба испытывала, терзала, готовила меня, чтобы я разрешил наконец миру, сказал людям тайну их бытия! Теперь я все понимаю: и тоску, и грусть мою, и мучения души! И как терзался я, приближаясь к разрешению тайны высочайшего блаженства, к бытию цельною, полною душою! Мой взор проникает теперь всю природу: я понимаю, что, делая повсюду уделом человека борьбу духа и вещества, величайшее блаженство наше – смерть – судьба нарочно отделяет от нас разными ничтожными призраками и привидениями – болезнью, страхом, недоумением! И человек трепещет этих бумажных духов „Фрейшица“[207], этой дикой музыки смертного стона, которой привыкло пугаться его воображение. Мы бродим по земле, ища родного душе и сердцу, бродим, не находим, падаем от усталости; тогда судьба начинает жалеть об нас, укачивает нас в вечной люльке, в гробе, и мы засыпаем навсегда, как дети, утомленные беганьем, но перед сном трепещущие всего – и шороха мыши, и стука в окошко, пока все не забудется в игривых фантазиях сна крепкого! Заметь, как искусно скрыта от нас прежняя жизнь наша, наша Urleben, а также и жизнь будущая. Если бы мы знали прежнее наше бытие – мы не могли бы существовать здесь, на бедной нашей земле: мы не остались бы на ней, если бы знали и понимали, что последует и за земною жизнью! Какой же я выродок, за что я так уродливо счастлив, что все это суждено мне понять здесь? Ах, Леонид! Придумай мне слова, составь мне азбуку, которыми мог бы я высказать, написать людям все то, чему хотел бы я научить их, что хотел бы рассказать им. Я узнал из этого языка только одно слово:
После того Антиох опять начинал говорить: «Адельгейда, Адельгейда!» Наконец идеи его приняли какое-то определенное, систематическое направление, и он стройно начал рассказывать мне, где и когда видал он Адельгейду.
Как жаль, что я не могу пересказать вам рассказа Антиохова! Помните ли вы слова Байрона:
Да, свет называет это безумием! Но чтó мудрость наша? Игра в жмурки! Счастлив, кто хоть за что-нибудь, хоть за сумасшествие ухватился…
«Ты видел, что я признавал с первого взгляда в Адельгейде что-то знакомое, родное, что я старался вспомнить только: где знал я Адельгейду? Когда ныне пришел я к Шреккенфельду, когда он взял меня за руку и повел в свою комнату, мне казалось, что смертельные судороги гнули все мои кости и смерть была в груди моей. Вы занялись музыкою; я не заметил, как явилась и когда села подле меня Адельгейда. Она сказала мне только одно слово: назвала только меня по имени; она только поглядела на меня, и – забывши все, я схватил в восторге ее руку! Это слово, этот взгляд, это прикосновение пояснили мне в одно мгновение все, и я невольно воскликнул: „Это она!“ Все прежнее обновилось в душе моей и сделалось мне совершенно ясно.
Леонид! только одного боюсь я: этот Шреккенфельд, эта Адельгейда – не мечты ли какие-нибудь, созданные моим воображением? Ты гораздо хладнокровнее меня, хоть я и сам себя очень хорошо понимаю и чувствую, – скажи: точно ли она и он существуют? Кажется, я не ошибаюсь: я видел, что она глядит, говорит, я чувствовал, взяв ее за руку, что теплая кровь льется в руке Адельгейды: стало быть, она не привидение! И Шреккенфельд также говорит, ходит; он обещал быть у меня…»
«Что говоришь ты, Антиох!»
«То, что если он и она привидения, оптический обман… Да, заметь, что я всегда вижу их только вечером… Если это мечта, и я – сумасшедший!» – Он сильно ударил себя в голову.
«О, мой Антиох! К несчастью, это не мечта. Шреккенфельд и Адельгейда существуют!»
«К несчастию? Почему ж „к несчастью“, если они существуют? Я только требую удостоверения твоего в этом; остального ни ты, ни он, ни она не знаете. Шреккенфельд думает, что она дочь его… ха-ха-ха! Какая дочь: это моя душа – половина моей души…
Видишь ли что: есть страна в мире, чудная страна – ее называют Италия. Там все великое, все прекрасное. Столько изящных созданий там, что нет другого равного количества в целом мире. Вообрази, что там был человек, умевший изобразить земными красками, цветною нашею грязью преображенного Бога: там есть храм, купол которого кажется небом – так велик он, – и этот купол висит над людьми целые века, ничем не поддержанный; там есть такое изображение красоты в мертвом мраморе, что перед ним красота самой очаровательной девы кажется безобразием; там есть города, утонувшие в виноградниках, миртовых, лавровых, померанцевых лесах; другие построены на волнах моря; другие на городах, зарытых веками в землю. Там был народ, некогда обладавший целым миром: Север, Запад и Восток стремились к нему туда, боролись там с ним – следы борьбы их остались в исполинских развалинах, обломками которых бросали они друг в друга, и эти обломки величиной с наши города. Там смерть и жизнь слиты вместе, вместе любовь и мука, слезы и пение; горы горят, в море отражаются волшебные невидимые сады и замки фей; на горячем пепле огнедышащих гор растет багряный виноград, зреет маслина; обломки столицы мира окружают тлетворные болота… Там родился Наполеон; оттуда шагнул он на трон полусвета; оттуда, надышавшись в последний раз вдохновенного воздуха, пошел он еще испытывать игру судеб… там видел я Адельгейду! Помню эту хижину в цветнике на берегу моря – этот голубой, опаловый цвет вечернего неба – эту песню рыбака… Адельгейда стояла на дикой скале; арфа была подле нее; она пела – я слушал, не видал, как скрылась она, и на другой день напрасно искал я безвестной моей певицы. Но она была тогда не то, что теперь, и в ее образе я не узнал тогда души моей…
Может быть, она и не заметила встречи со мною, так как, может быть, она забыла тот мир, где прежде, до Италии, мы жили некогда с нею нераздельным, одним бытием. А! чтó Италия перед тем миром? Муравейник, на котором расцвела бедная незабудка! Этот мир… немного описаний его найдешь ты у Шекспира, еще у Мильтона… еще у Тасса… еще у Фирдуси… Но все это так мало и недостаточно! На Востоке есть предание, что очарованные райские сады не скрылись с земли, но только сделались невидимы, переносятся с места на место и на одно мгновение делаются иногда видимыми человеку. Есть минуты, когда в них можно войти, подышать их райскими ароматами, напиться жемчужной живой воды их, отведать их золотистого винограда; но они тотчас исчезают, переносятся за тысячи верст, и счастливец остается или на голой палящей степи Ю〈га〉, или на холодных льдах Севера… В этой-то невидимой стране было существо, которое теперь бродит двойственно по земле под именем Антиоха и Адельгейды. Шреккенфельд, мнимый отец половины меня, – злой демон: он очаровал Адельгейду и дал ей отдельное бытие. Мысль неба хранилась в моей половине души, но это был луч, упавший в бездну мрака. Адельгейда, заклятая демоном, ничего не поймет, пока я не скажу ей волшебного слова: „Люблю тебя, Адельгейда, половина души моей!“ Когда она сознает себя и скажет мне: „Люблю тебя, Антиох!“ – тогда очарование разрушится. Предчувствую, что Шреккенфельд понимает опасность, что он употребит все волшебство свое… Но я обману его, я украду у него самого себя. Мне стоит только напомнить Адельгейде о давно минувшем мире, о нездешнем бытии нашем… тогда… но я не могу предвидеть будущего: ведь я человек и потому не знаю, как свершится таинственный союз души моей: останемся ли мы в мире или, говоря по-человечески, умрем – ведь мне все равно… Но мне надобно подумать, поступить осторожно… перечитаю еще раз Бема и Шведенборга. У них это описано довольно подробно и хорошо. Между тем сам демон мой дается в хитрый обман мой: я притворюсь ему другом, и потом…»
Бродячие глаза Антиоха устремились на черкесский кинжал, висевший у него на стене. Он содрогнулся, подумал. «О нет! не то, совсем не то!» – сказал он, сел за столик свой и придвинул к себе деловые бумаги.
«Надобно поработать немного, Леонид, – промолвил он, улыбаясь, – завтра день доклада директору. Прощай!»
Я пробыл еще несколько времени у Антиоха. Он не говорил ничего более об Адельгейде, спокойно занимался бумагами, подробно рассказывал мне содержание их и то, что хочет писать.
Несколько раз щупал я себе голову, идя домой, где меня ожидали также дела. Слова друга моего были слова безумца; но их стройность, порядок идей и то, что он превосходно говорил мне потом о своих обыкновенных занятиях, совершенно смешивали меня. «Что же это такое? – спрашивал я сам себя. – Неужели в самом деле это закрывали жрецы Изиды непроницаемым покровом[209] и только безумие есть истинное проявление мудрости и откровение тайн бытия?»
Утром встретился я с Антиохом в нашем департаменте. Кто не знал случившегося с ним, тот не заметил бы ничего. Только глаза его были ярче обыкновенного; но он говорил прекрасно, умно, был даже по-прежнему колок и насмешлив. Однако ж кто-то нечаянно произнес имя Адельгейды – об ней часто говаривали наши товарищи. Антиох вздрогнул, как будто от электрического удара; но он смолчал, и улыбка оживила лицо его.
На другой день, утром, пришел я к Антиоху. Слуга его отворил мне дверь.
«Не велено никого пускать», – сказал он.
«И меня?»
«Об вас ничего не сказано».
«Пусти же».
«Но у барина сидит какой-то неизвестный мне господин, и они занимаются чем-то».
Антиох услышал мой голос, вышел сам и ввел меня в свой кабинет. Там сидел у него Шреккенфельд.
Друг мой казался спокойным, тихим, любезным, ласковым; на столе разложены были разные мистические сочинения, расставлены были разные физические инструменты. Давая мне знаки глазами, чтобы я молчал, Антиох просил Шреккенфельда продолжать. Шреккенфельд казался совершенно занятым предметом разговора, как будто не замечавшим ни знаков Антиоха, ни моего присутствия. Они говорили по-итальянски. Худо разумея этот язык, я, однако ж, понимал, что речь идет о том, что всегда увлекало моего друга. Таинственная феософия, семь Зефиротов, Соломонов храм[210], слияние душ, высшее созерцание неба и земли – вот что изъяснял Шреккенфельд, по временам рассказывая о разных любопытных опытах и приложениях. Наконец он дружески раскланялся и ушел.
«Ну, все идет как надобно! – сказал мне тогда Антиох с радостною усмешкою. – Представь себе, что этот демон решительно поддается мне! Теперь надобно только поступать осторожнее. Помаленьку начну я изъяснять Адельгейде скрытую от нее тайну до-бытия земного. Нечего делать! Таков человек – падший ангел, в земной своей оболочке, – что ему надобно начинать говорить обыкновенными идеями. Яркий свет, вдруг блеснувший, может ослепить человека. И на солнце глядят сквозь закопченное стекло, а что свет солнца нашего против того света! Стану увлекать Адельгейду словами любви, стану говорить ей о дружбе, о неземных идеалах земного счастия, как будто счастье может быть на этой земле! Мне забавно, что я буду казаться влюбленным, тихонько вздыхать, шептать: „Милая Адельгейда! Люблю тебя!“ Буду произносить эти слова, как произносят их все люди, не понимая волшебного их смысла, не зная даже того голоса, каким надобно произносить их. „Люблю!“ – говорить Адельгейде: „люблю“, когда я только ею и существую, и если бы не было Адельгейды, так все равно, что одна половина меня ходила бы по петербургским тротуарам! Вот забавный был бы гуляка, Леонид! Вообрази себе половину туловища и головы, с одной рукой, с одной ногой, и этот урод прогуливается, смотрит одним глазом, нюхает табак, жмет руку знакомым. А между тем такие душевные уроды ходят вокруг нас, живут, говорят, и никто не смеется над ними…»
Спрашиваю: что мог я сделать? Чем пособить моему другу? Я терялся в размышлениях. Лечить можно только то, на что известны лекарства; но целый мир лекарей до сих пор не умеет лечить душевных болезней. Бедные медики заботятся только о теле и производят опыты только над трупами телесными. Антиох был болен душою; но кто мог когда-нибудь разанатомировать труп души и сказать, чем можно пособить в той или другой душевной болезни? Меня утешала еще несколько мысль, что я не видел перемены ни в здоровье, ни в действиях Антиоха. Напротив, он расцвел, казалось, новым здоровьем, был весел, мил, одевался щегольски. Но он решительно не стал ходить никуда, кроме Шреккенфельда. Там, запершись с этим шарлатаном, просиживал он целые часы, или дома также запирался с ним. Они казались друзьями совершенными. Я старался оправдывать друга моего перед знакомыми, спрашивавшими меня, что сделалось с Антиохом. Но скоро все заметили, что Антиох беспрестанно бывает у Шреккенфельда; начали говорить об этом; клубок сплетней навертывался более и более, перекатываясь от одного к другому, и сделался наконец таким огромным шаром, что задавил всякую осторожность. Как обрадовались все те, кого уничтожал прежде Антиох своим превосходством! Какими острыми бритвами явились язычки самых милых девушек! Каждая из них говорила о привязанности Антиоха к бродяге, актрисе, певице, Бог знает к чему, и в словах каждой ясно видна была мысль: «Видите ли, он презирал мною потому, что недостоин был моей любви и хорошо понимал это!» А друзья, друзья? Как верно сказал наш поэт, что
О, друзья платили за злословие женщин и девушек самою чистою монетою: и легкое словцо мимоходом, и двусмысленная улыбка при имени Антиоха, и полный рассказ, с прибавкою злобных догадок, и отвратительное сожаление об Антиохе как о человеке весьма умном и любезном – все было истощено, и всего казалось еще мало за прежнее! Мужчины были рады мстить ему даже и за то одно, что, по всем слухам, Антиох успел, в чем не успевали другие, – успел очаровать красавицу и обмануть бдительность отца ее.
Бедная Адельгейда! как об ней говорили… не стану повторять вам! Все, что только можно сказать о самой развратной кокетке, было сказано…
Между тем я был свидетелем обхождения этой странной девушки с Антиохом. Он сделался у отца ее домашним человеком, часто обедал, просиживал вечера у Шреккенфельда, не скрывал любви, потому что нарочно не хотел скрывать ее, следуя постоянно своему плану. Как самая хитрая кокетка, он изучал, казалось, каждое свое движение, каждое слово, каждый взор свой. Весь ум, вся сила души Антиоха были устремлены к тому, чтобы высказать, дать выразуметь Адельгейде самую пламенную страсть. Сам Антиох думал, что он нарочно изучает все возможные тайны искусства любить. Он точно изучал даже все свои движения, когда расставался с Адельгейдою, обдумывал, что и как ему говорить; но, видя Адельгейду, он забывал все это, и вся душа его переливалась в его слова, взоры, движения – начинал ли он говорить Адельгейде о страданиях отверженной любви; исчислял ли бессонные ночи; описывал ли жгучесть слез, проливаемых безнадежною любовью в минуты всеобщего спокойствия; изображал ли страшные сны, терзающие нас за думы любви; говорил ли о нестерпимом чувстве ревности ко всему, что приближается к предмету страсти нашей, ко всему – даже к ветерку, который вьется в ее локоне; описывал ли, напротив, блаженство взаимной страсти, одушевление всего в глазах любимого и любящего человека; сказывал ли о высоте, на которую возносит человека любовь, уничтожающая все препятствия состояний, званий, лет, времени, все земные отношения, – все это было пламенем, громом и молниею, Шекспировым сонетом, песнею испанской девы! Адельгейда слушала, молчала, говорила мало, потупляла глаза или неподвижно устремляла их на Антиоха, дышала тяжело, тяжко, бурно, как говорит Пушкин[212]. Рука ее трепетала в руке Антиоховой. Иногда она казалась вся переселившеюся в его речи, жила только слухом. Иногда казалась бесчувственною, непонимающею или нарочно перебивала его слова, нарочно заводила самый обыкновенный разговор и старалась увлечь, удержать при этом разговоре Антиоха, как будто боясь его слов о любви, о поэзии. Среди самого жаркого разговора она вдруг уходила, и когда являлась после того, глаза ее были красны от слез. Шреккенфельд, по-видимому, ничего не замечал, был всегда весел, любезен. Между тем постепенно многое переменилось в его общественных отношениях.
Антиох, вскоре после сближения своего с ним, стал говорить, как отвратительна для него девушка, показывающая дарования свои публике; как тяжело сердцу человека, который полюбил бы такую девушку, видеть, что она делит бесценные наслаждения сердца и души с бездушною толпою. Шреккенфельд сначала заспорил, говорил, что человек, который скрывает данные ему от Бога дарования, не передает их в полноте людям, лишает людей высоких наслаждений изящными искусствами, похож на недостойного скупца. «В одном человеке должно сосредоточить весь мир», – говорил Антиох. «Эгоизм непростительный!» – возражал Шреккенфельд. Но вскоре он согласился, и Адельгейда перестала играть на арфе, петь и декламировать перед публикою. Она даже не являлась на публичных вечерах Шреккенфельда и оставалась в своей комнате, где нередко в это время были с нею Антиох, я, двое-трое знакомых или старая угрюмая женщина, называвшаяся ее теткою. Адельгейда пела, играла для нас одних, но ее игра и пение были тогда бездушны, холодны и изредка только одушевлялись прежним восторгом. Она потеряла душу – можно б было сказать, смотря на нее теперь и знавши ее прежде. Впрочем, Адельгейда и не могла по-прежнему петь и декламировать даже потому, что в здоровье ее произошла видимая перемена: грудь ее стала слаба, дыхание тяжело. С тех пор как Адельгейда перестала показываться, вечера Шреккенфельда потеряли свою прелесть; вообще стали менее ходить к нему и потому, что клевета неустанно чернила самого Шреккенфельда и все, что его окружало, что он делал. На частные вечера являлись по-прежнему, но здесь оказалась перемена. Множество шалунов стало собираться у Шреккенфельда; карточная игра усилилась. Часто происходили сцены буйные, и только хладнокровие, необыкновенный ум и ловкость хозяина могли удерживать дальнейшую огласку и неприятные последствия.
«М〈илостивый〉 г〈осударь〉, – сказал мне однажды директор нашего департамента, когда я пришел к нему с бумагами, – вы человек молодой, и хорошая репутация должна быть для вас драгоценна. Бывши другом вашего почтенного родителя, я долгом почитаю предостеречь вас и заметить вам, что до меня дошли весьма неприятные для вас слухи».
Я смотрел на него с изумлением.
«Мне сказали, что вы пристрастились к карточной игре и посещаете общества, не делающие чести вашему имени».
Негодование взволновало мою кровь.
«Я замечаю также, что вы не по-прежнему прилежны и слишком увлекаетесь знакомством человека, который может вам повредить, – г-на Антиоха».
Его знакомство могло бесчестить меня!
«Г-н Антиох человек богатый, – хладнокровно продолжал мой директор, – он может неглижировать службою и своими поступками, хотя и ему, если вы друг его, должны бы вы посоветовать быть осторожнее».
Директор хорошо знал характер Антиоха: один взгляд заставил бы его немедленно подать в отставку, а у директора была дочь, перезрелая Агнеса, лет двадцати семи; он был притом по уши в долгах, и две тысячи душ Антиоха были такою для него рекомендациею, что милости сыпались на него и заставляли товарищей завистничать.
Я хотел оправдаться, хотел говорить смело, но покраснел и смешался, когда директор упомянул имя Шреккенфельда и Адельгейды.
«Говорят, что вы бываете у этого шарлатана и что г-н Антиох находится даже в связи с его развратною дочерью. Кто не шалил смолода? И даже кто не перебесится, того добродетель ненадежна; но всему, сударь, есть мера. Знайте, что этот человек, этот бродяга Шреккенфельд, становится подозрительным и полиция уже присматривает за ним и за теми, кто к нему ходит. Говорят, что он обыгрывает наверную, а может быть, что-нибудь и хуже – остерегитесь…»
Нам помешали продолжить разговор. С отчаянием увидел я, куда бедственная судьба завлекла Антиоха. Мог ли я теперь оставить его? Как мог я раскрыть ему глаза? Как разуверить порядочных людей, что самая гнусная клевета очерняла Адельгейду? Как можно было растолковать им состояние души Антиоха? В то же время я не мог скрыть от самого себя, что слухи об отвратительном Шреккенфельде могли быть, хотя отчасти, правдивы и что этот человек был способен на всякое злое дело. Я не знал тогда, что бедствие было уже близко от моего несчастного друга – ближе, нежели я воображал…
В число людей избранных, друзей своего дома, Шреккенфельд допустил одного дерзкого молодого офицера, богача и шалуна отъявленного. Антиох, я, несколько артистов, этот офицер и двое друзей его обедали у Шреккенфельда. За столом лилось шампанское. Офицер пил много; Антиох не пил почти ничего: он сидел подле Адельгейды и разговаривал тихо, с особенным жаром среди общего шумного разговора. Адельгейда слушала его, вздыхала, краснела – в первый раз Антиох говорил ей тогда о своей безумной идее бытия прежде жизни… Видно было, что уединенный разговор их и заметное волнение Адельгейды приводили офицера в большую досаду. Еще за столом он позволил себе несколько дерзостей на счет Адельгейды. После обеда он предложил банк, бросил кучу денег товарищу и сам старался сесть подле Адельгейды. Холодность ее совершенно взбесила его; он позволил себе несколько таких слов, от которых Адельгейда с ужасом вскочила и отбежала от него. Шреккенфельд принужден был вступиться. Наглец сделался груб. Шреккенфельд сам разгорячился и забыл себя.
«Бродяга, шарлатан! – вскричал офицер, – я прибью тебя, и, в доказательство, как мало уважаю я тебя, Адельгейда должна поцеловать меня сейчас, или ты получишь пощечину…» Он бросился к Адельгейде. Она помертвела и лишилась чувств…
«Прочь!» – вскричал Антиох, молчавший до сих пор и не принимавший никакого участия в ссоре. Сильною рукою оттолкнул он дерзкого. В неистовстве бросился на него офицер.
«Понимаешь ли ты, подьячий, что должно тебе делать?» – вскричал он.
«Не знаю, понимаешь ли ты, пьяный буян, что ты делаешь», – отвечал горячо Антиох.
«Пистолет или шпагу? Выбирай немедленно», – кричал офицер.
Мы хотели утишить ссору, но все было тщетно. Соперники не слушали, не хотели ни на минуту откладывать. С отчаянием в душе, я должен был сопровождать моего друга за город. Дорогою Антиох не говорил со мною ни слова, и тогда только, как стали заряжать пистолеты, он обнял меня и сказал: «Теперь я понимаю еще более загадку жизни: Адельгейда умрет, и смерть соединит меня с нею. Прости, радуйся счастью друга твоего!»
Весело стал он на барьер, еще раз пожал мне руку… Состояние мое было неизъяснимо… Раздался выстрел – пистолет выпал из руки Антиоха. Я бросился к нему. «Странно! Ничего, – сказал он мне, – я ранен только!»
Соперник его лежал на земле: пуля изломала у него ребро; у Антиоха пуля только скользнула по плечу.
Уже вечером возвратились мы в Петербург. Антиох казался глубоко задумчивым и опять ничего не говорил со мною. Я не имел сил сказать ни одного слова. Антиох велел ехать прямо к Шреккенфельду. Я хотел возражать. «Жизнь и смерть моя соединились в этой минуте! – воскликнул Антиох. – Или не препятствуй мне, или оставь, оставь меня, Леонид! Оставь навсегда!»
«Ни за что в мире!» – вскричал я.
Шреккенфельда не было дома. Не было никого из гостей – комнаты были пусты, темны. «Я хочу видеть девицу Шреккенфельд!» – сказал Антиох слуге, оттолкнул его и пошел прямо к ней. Она сидела в круглой комнате, на диване, бледная, едва живая. Старуха-тетка была подле нее. Едва отворилась дверь, едва вошел Антиох – «Мой Антиох!» – вскричала Адельгейда и бросилась в его объятия.
Да, величайшая радость походит на сумасшествие. Два несчастные существа эти сжали друг друга в объятиях, и продолжительный поцелуй, в котором отозвались все их чувства, вся жизнь, запечатлел роковой союз их…
Антиох сел на диван, Адельгейда подле него, голова ее склонилась на плечо Антиоха, глаза ее устремлены были на его глаза, рука ее обвилась вокруг его шеи… Он начал говорить – Адельгейда также говорила ему, задыхаясь, спеша, как будто стараясь поскорее высказать все и боясь, что после того потеряет навсегда дар слова…
Я сидел в стороне, смотрел на них, и – я не охотник плакать, но слезы невольно капали из глаз моих…
Не думайте, что они объясняли друг другу свои чувства, – нет! Это были беспорядочные, отрывистые слова: память прошедшего, блаженство настоящего, мечта будущего, пламень сердца, жар души, тихий поцелуй, тяжкий вздох – мысль в образах поэтических, слово в фантастических идеях, гармонические звуки неба, жизнь земная в высоких идеалах! Что говаривал мне прежде Антиох о своих безумных мечтах, казалось льдом перед тем, что он говорил теперь Адельгейде… Адельгейда была очаровательна в неестественном состоянии души своей; Антиох одушевлялся чем-то неземным…
Растворилась дверь, и вошел Шреккенфельд. С пронзительным воплем бросилась Адельгейда от Антиоха, и лицо ее, горевшее огнем любви и восторга, побледнело, как будто она увидела перед собою демона адского… Глаза ее сделались дики…
Шреккенфельд казался смущенным, расстроенным. Антиох глядел на него неподвижными глазами, не вставая с своего места.
«М〈илостивый〉 г〈осударь〉, – сказал Шреккенфельд, – кажется, дальнейшие объяснения не нужны? Честь моей дочери погибла, и несчастная история обесславит ее, погубит меня, если вы не сделаете того, к чему долг обязывает каждого благородного человека».
«Что говоришь ты, воплощенный демон? – воскликнул Антиох, быстро вскакивая с дивана. – Что сказал ты?»
«Адельгейду никто не мог поцеловать, кроме ее жениха. Вы вошли в дом мой под видом друга; я позволил вам вступить в домашний круг мой: вы поступили бесчестно, вы употребили во зло мою доверенность, вы – обольстили дочь мою!»
Антиох затрепетал.
«Мерзавец! – вскричал он. – Злой дух, демон тьмы! Выбирай лучше слова свои! Или ты думаешь, что я не могу уже этою рукою навести пистолет на твою голову и разбить гадкую форму, под которою обладаешь ты половиною души моей!»
«Вы должны жениться на моей дочери, м〈илостивый〉 г〈осударь〉, или – вы бесчестный обольститель!»
«Жениться, – сказал тихо Антиох, водя пальцем по лбу своему, – жениться! Когда она – сам я? Какая досада: я совсем не понимаю теперь этого слова! Какое бишь его значение? Heiraten[213], se marier…[214] Но ведь нельзя жениться даже на родной сестре, не только на собственной душе своей?.. А, злой дух! Ты смеешься надо мною!»
Шреккенфельд изумился словам Антиоха.
«Говорите яснее, м〈илостивый〉 г〈осударь〉, – сказал он. – Я отдаю вам руку моей Адельгейды, или вы будете иметь дело с раздраженным отцом: я природный дворянин немецкий».
«Адельгейда будет моя! Ты отдаешь ее мне?» – поспешно спросил Антиох.
Шреккенфельд горестно улыбнулся:
«Разумеется, если она будет вашею женою, то она будет вашею, и я отдам ее вам… И что мне теперь в ней: спасение ее зависит от вас… я погубил ее и себя…»
«Ты выдумываешь какие-то условия – я их не понимаю; но это последний обман твой. Если с твоего согласия она будет моею, тогда власть твоя уничтожится. Руку, Адельгейда! Скорее ко мне, Адельгейда, моя Адельгейда!»
Шреккенфельд хотел взять Адельгейду за руку и подвести к Антиоху. Но с смертельным ужасом отступила Адельгейда.
«Позорный обман! – вскричала она. – Никогда!»
Она упала на колени перед Антиохом.
«Прости меня, мой Антиох! прости, ради Бога, прости! Я недостойна тебя, великодушный, благородный человек, существо неземное! Этот старик увлекал тебя, я принуждена была участвовать в его обмане. Он хотел купить твое богатство мною, хотел завлечь тебя, велел притвориться в тебя влюбленною… Душа моя противилась этому. Сколько плакала я, сколько раз хотела открыть тебе весь умысел… Но ты сам сделался моим ангелом-хранителем: ты растолковал мне тайну бытия моего, ты сказал мне, что я тебе родная, что я половина души – я твоя, твоя, Антиох! Никто, ничто не разлучит нас. Если это называется любовью, я люблю тебя, Антиох, люблю, как никогда не любили, никогда не умели любить на земле! Прости, что я не понимала этого прежде и повиновалась этому человеку…»
Адельгейда дико засмеялась: «Он уверил меня, что он отец мой!»
Изумление заставило всех нас безмолвствовать. Но последние слова Адельгейды взбесили Шреккенфельда.
«Дочь недостойная!» – вскричал он.
С воплем бросилась Адельгейда в объятия Антиоха.
«Спаси, спаси меня, мой Антиох! Я думала, что этот демон – отец мой, и повиновалась ему! Зачем не сказал ты мне прежде тайны моего бытия!»
«Моя Адельгейда!»
«Твоя, твоя, не правда ли? Навек твоя? А не дочь его, этого демона? Разве ты не знаешь, что если ты назовешь меня твоею, то я никогда уже не разлучусь с тобою? Мы переселимся туда, где нет людей, где нет ни Адельгейд, ни Антиохов, ни Шреккенфельдов – где я и ты одно, где дышат любовью, где жизнь есть одна радость, где нет ни земли, ни неба – мой Антиох! Dahin, dahin (туда, туда)!»
Она лишилась чувств, крепко обхвативши руками Антиоха. Спешили помочь ей, но тщетно: сильный обморок продолжался. В отчаянии бегал тогда по комнате Шреккенфельд. Антиох сидел подле дивана, на который положили бесчувственную Адельгейду; он не говорил ни слова, держал ее руку, ждал, казалось, когда откроет она глаза, но ждал тихо, спокойно, не оказывая ни малейшего знака ужаса, – только бледен был он нечеловечески…
Явился лекарь, за которым посылал Шреккенфельд, и объявил, что у Адельгейды сильная горячка. Она открыла глаза, с ужасом поднялась и вскричала: «Где Антиох! Неужели он ушел!»
«Он здесь, Адельгейда!» – отвечал ей Антиох.
Радость блеснула в глазах Адельгейды.
«Не уходи, не уходи от меня, мой Антиох, жизнь, душа моя – больше, нежели жизнь, – жизнь проходит, любовь остается!»
Глаза ее устремились тогда на Шреккенфельда.
«Ах! и он здесь, здесь! Ради Бога, спаси меня, Антиох!» – закричала она и снова лишилась чувств.
Лекарь советовал Шреккенфельду удалиться. В отчаянии вышел он в другую комнату. Я последовал за ним. Мне жалко стало этого несчастного человека: он не был уже коварным, отвратительным шарлатаном – он был отец, он плакал!
Что сказать вам? Я видел раздирающее душу зрелище: я видел разрушение Адельгейды, прекрасного, юного, цветущего создания! Подле смертного одра ее сидел мой друг – в явном помешательстве, о котором я не мог более сомневаться. Три дня и три ночи сидел он, почти не отходя от Адельгейды, забываясь сном на минуту.
Я терял милых мне людей, видал страшно умирающих. Да, всегда –
Но никогда не видал и не увижу я ничего подобного, столь терзательного, мучительного! Смертельная, злая горячка нисколько не безобразила Адельгейды: щеки ее пылали, глаза горели, распущенные ее волосы вились локонами по плечам и груди; но со второго дня лекарь объявил, что смерть ее неизбежна. Она не отпускала от себя Антиоха, и, если он уходил на минуту, она начинала жаловаться, плакать, как дитя, и Антиох был беспрерывно подле нее. В первые сутки Адельгейда беспрестанно говорила с ним о его безумных мечтах, о своей смерти как о своем вечном союзе с половиною души своей, улыбалась, смеялась, в бреду мечтались ей прелестные сады, где ветерок навевает любовь, где слезы радости освежают землю, где думы счастия спеют в гроздах, где поцелуи летают певистыми птичками… Иногда она снова начинала просить прощения, что участвовала в обманах отца своего. Тогда раскрывала она всю прелестную, ангельскую свою душу и слезами смывала с нее легкую тень вины своей…
Шреккенфельд сидел в другой комнате, слышал все, не смел появиться перед дочерью и терзался муками совести и раскаяния. Он сам рассказал мне все. Историю его, дополненную разными сведениями, от других собранными, я объясню вам коротко.
Он был сын немецкого дворянина и получил порядочное состояние. Страсть к ученью отвлекла его от всех других занятий, а безрассудная мысль о философском камне превратила все его состояние в газ и дым. Ловкий, оборотливый, он вошел тогда в тайные немецкие общества, был участником всех тугендбундов[216] и принужден был бежать в Италию. Там женился он и родилась его Адельгейда. Связи его по тайным обществам доставляли ему средства жить, но карточная игра разоряла его. Крайность заставила его сделаться карточным обманщиком, ссора с одним сильным итальянским вельможею заставила бежать из Италии. Он решился сделаться фокусником и проехал Европу, показывая опыты фантасмагории, химии, физики. Пользуясь необыкновенными дарованиями дочери, которую любил страстно, он заставлял играть и петь свою Адельгейду перед публикою; но связи и долги отвсюду гнали его. Приехав в Петербург, он начал свои обыкновенные представления, заметил Антиоха и угадал страсть его к Адельгейде. Мысль, что дочь его может сделаться женою богатого русского дворянина, заставила Шреккенфельда употребить для сего всю хитрость, весь ум свой. Он особенно воспользовался мистическим расположением Антиохова характера и заставлял Адельгейду оказывать ему внимание, не понимая, что благородная душа Адельгейды ужасалась притворства, что Адельгейда любила уже Антиоха страстно, но чувствовала, как низко, недостойно ее завлекать Антиоха в сети. Она пренебрегала своим униженным званием, и отчаяние более всего вдохновляло ее, когда она должна была выходить перед публику. Тем выше становился в глазах ее Антиох, великодушный, полусумасшедший от любви к ней, пламенный. Ей хотелось показать ему все несходство положений их, она страшилась мысли быть его женою, думая, что унизит, обесславит собою Антиоха. В этом отношении, в сознании высокой души своей и низкого звания, несчастного положения отца своего и себя самой, Адельгейда точно была светлый ангел, очарованный демоном, которому не может он противиться. Видя дерзость, вольное обхождение мужчин, приходивших к ее отцу, положение которого становилось более и более затруднительно, она трепетала ежеминутно. И каким ангелом-спасителем показался ей Антиох, когда он так смело заступился за нее! Когда она опомнилась, узнала, что Антиох поехал драться с наглецом, оскорбившим ее, тогда узнала она и всю меру любви своей к нему. «Я не переживу его! Боже! спаси Антиоха и возьми жизнь мою!» – говорила она, стоя на коленях и молясь со слезами, Антиох явился; радость ее при виде Антиоха перешла в совершенное безумие… Жить после сего было невозможно…
На другие сутки Адельгейда говорила мало, но беспрестанно глядела на Антиоха, держала руку его, радостно улыбалась, шептала ему: «Dahin, dahin! Скоро исполнится все, что говорил ты мне… Ведь ты меня простил? Ведь ты мой Антиох?»
Это были последние слова. Адельгейда казалась после сего забывшеюся. Утром, на четвертый день, Шреккенфельд привлачился к ее постели и, стоя на коленях, обливался слезами. Адельгейда вдруг открыла глаза – обратила взор на отца своего, улыбнулась – взглянула на Антиоха, хотела приподняться, хотела протянуть к нему руку – и не могла – от Антиоха подняла она глаза свои к небу и закрыла их навсегда…
Состояние Антиоха во все это время можно было назвать бесчувственным. Когда, отлучаясь на короткое время из жилища Шреккенфельда, я возвращался в него, постоянно находил я Антиоха неподвижного близ постели Адельгейды; когда, разделяя с ним ночь, засыпал я беспокойным сном и потом просыпался – при слабом мерцании лампы я видел Антиоха, неподвижно облокотившегося на изголовье Адельгейды, считавшего каждое ее дыхание. Казалось, что для него ничего более не существовало, и он сам не чувствовал ни себя, ни других. Когда подходил я к нему, желая уговорить его успокоиться, он пожимал мою руку, давал мне знак молчать и снова обращался к Адельгейде. Никто, кроме его, не подавал ей ни питья, ни лекарства: ни от кого более не брала она их. Понимал ли Антиох ужас своего положения? Не думаю. Он не показывал ни малейшего знака чувства и говорил мало, даже и с самою Адельгейдою, как будто боясь пропустить какое-нибудь слово ее, как будто наслушиваясь ее речей, наглядываясь на нее. По мере того, однако ж, как Адельгейда ослабевала, Антиох более и более начинал понимать себя, складывал руки, судорожно сжимал их, обращал взоры к небу и потом ко мне, как будто спрашивал меня: «Что это такое, друг мой?»
Адельгейды уже не было, а он все еще держал руку ее. «Отчего так озябла она? Посмотрите: рука ее холодна как лед! Она вся побледнела!» – сказал наконец Антиох и в испуге вскочил с своего места. «Леонид! Посмотри, что с нею сделалось? Посмотри!» – говорил он, толкая меня к Адельгейде. Я обнял его со слезами. Антиох не плакал, хотя глаза его были красные и опухшие. «Она не может умереть, – говорил он, – не может, потому что я еще жив. Что же это такое? Какой это странный перелом болезни? Эти доктора ничего не понимают в психологических явлениях!» Он схватил себя за волосы и вырвал клок их, не чувствуя, что делает. В бессилии склонился он ко мне, глаза его закрылись – он был бесчувствен и неподвижен. Признаюсь: я желал ему смерти… Но смерть надолго забыла Антиоха.
Бесчувственного перенесли мы его в карету и на руках вынесли из кареты в его квартиру. Доктор, призванный мною, сказал, что это не обморок, что Антиох спит… Не помню, как-то по-латыни назвал он этот сон. Только это не был сон смерти. Ровно через сутки Антиох проснулся, бодро встал, надел свой всегдашний шлафрок, казался задумчивым, глубоко размышляющим, поглядел на меня, но не оказал ни печали, ни радости, никакого признака жизни. Более часа ходил он по комнате, когда пришел доктор и хотел посмотреть его пульс. Молча Антиох подал ему руку, но не сказал ни слова. Я стал говорить с ним. Он смотрел на меня, не сказал ничего и опять начал ходить. Потом сел он за свой столик, вынул десть бумаги[218], взял перо, приготовился писать, остановился, долго думал, бросил перо, взял карандаш, тер лоб свой с нетерпением. Так прошло несколько часов. «Завтра!» – сказал наконец Антиох задумчиво, бережно спрятал бумагу, лег на диван свой и скоро заснул.
Пришедши на другой день, я застал Антиоха уже вставшим. Он опять сидел за своим столиком, держал перо, думал, не отвечал на мои слова. Лекарь, приставленный к нему, сказал мне, что всю ночь Антиох проспал каким-то бесчувственным сном.
Целый день просидел он опять за своим столиком и иногда только прохаживался по комнате, думая, молча, потом опять садился и думал. Видно было, что он слышит слова и видит людей, потому что, когда мы стали просить его принять лекарство, он с досадою и поспешно выпил его. Когда я говорил ему о прежней дружбе нашей, он поглядел на меня, но не сказал ни слова, как будто человек, ничего не понимающий.
Так прошла целая неделя, и в Антиохе не было никакой перемены. Он вставал поутру, не обращая ни на что внимания, спешил сесть за столик свой и целый день просиживал за ним, держа то перо, то карандаш, задумывался, думал, печально прохаживаясь иногда по комнате, и вечером ложился спать, с глубоким вздохом произнося: «Ну, завтра!» Более не слыхали мы от него ни слова.
Доктора, которым рассказывал я всю историю Антиоха, решили, что он в сумасшествии особенного рода, что лечить его нельзя обыкновенным образом, что обыкновенное лечение сумасшедших может только привести его в яростное безумие и что можно надеяться исцеления его со временем. Сон Антиоха всегда походил на бесчувствие смерти: его нельзя было разбудить; ел и пил он весьма мало, и то, когда принуждали его. Я нанял для него квартиру на даче, в прелестном местоположении. Ночью, во время сна, мы перевезли туда Антиоха. Он проснулся поутру, изумился, казалось, обгляделся кругом, но, увидев свой столик, бумагу, перо и карандаш, поспешно сел к столику и просидел целый день задумавшись, как будто стараясь что-то вспомнить. Вечером он лег, по обыкновению, спать и, проснувшись на другой день, опять просидел его за своим столиком. Идти никуда не хотел он, иногда с бесчувствием взглядывал в окно и тотчас отворачивался. Однажды веселое общество гуляющих проходило под окном его – он поглядел и отворотился к своему столику.
Мы испытывали лечить его музыкою. Когда раздались звуки арфы, Антиох бросил перо, стал слушать, но через минуту с негодованием покачал головою, опять взял перо и не оказывал более никакого внимания.
Так прошло несколько месяцев. Мне надобно было ехать из Петербурга; я препоручил Антиоха честному старику, который согласился жить с ним, и доктору, который хотел навещать его каждый день.
Поездка моя была довольно продолжительна. Отправленный по казенной надобности, я не мог иметь постоянной переписки. Меня уведомляли по временам, что Антиох остается в прежнем положении, но – не все сказывали мне!
Во время отлучки моей приехали в Петербург родственники Антиоха и взяли в управление все имение его. Бесчеловечные перевезли Антиоха в дом умалишенных. Честный старик, приставленный мною, умолил их взять для него особую комнату и перевез туда его столик, бумагу, перо и карандаш. Антиох проснулся на другой день в доме сумасшедших и, не обращая ни на что внимания, сел думать за свой столик.
Великий Боже! Я увидел Антиоха и ужаснулся. Он вовсе не узнал меня, взглянул на меня, когда я пришел, и снова принялся думать. Он был худ; кожа присохла к костям его; длинная борода выросла у него в это время, и голова его была почти седая. Только глаза, все еще блиставшие, хотя желтые, показывали тень прежнего Антиоха. Прежний прекрасный шлафрок его, висевший лоскутьями, был надет на него.
Я не хотел переводить Антиоха никуда: не все ли для него было равно, в доме ли сумасшедших был бы он или у меня, потому что уж ничто не могло ни занять, ни развлечь его, а нескромное любопытство людей могло быть для него тягостнее в моей квартире. На лето хотел я опять нанять дачу и туда взять с собою Антиоха. Доктора давно отказались лечить его.
Ровно через год после смерти Адельгейды, в одно прекрасное утро, когда солнце ярко осветило комнату Антиоха, он проснулся, поспешно сел за свой столик и вдруг радостно закричал: «Это она, это она!» Приставник бросился к нему. Указывая на слово, написанное на бумаге, Антиох с восторгом говорил ему: «Видишь ли, видишь ли? Это она, это душа моя – я вспомнил, вспомнил таинственное слово, которым могу призвать ее к себе… Мне кажется, я долго думал об этом слове! Неужели ты его не знаешь? Теперь к ней, к ней!»
Приставник обрадовался, услышав первый раз Антиоха говорящего. Он думал, что Антиох излечился. Антиох долго, с наслаждением смотрел на написанное им слово, горячо поцеловал его, хотел встать и вдруг свалился опять на стул свой; голова его склонилась на бумагу; перо выпало из рук его…
Я прибежал опрометью, когда меня известили, и застал Антиоха еще в этом положении. Но он был уже холоден. На бумаге было написано его рукою:
Леонид кончил свой рассказ. Мы все молчали. Читатели припомнят, что в числе слушателей были две девушки, одна веселая, с черными глазами, другая задумчивая, с голубыми. Веселая встала и пошла прочь, сказав:
– Он все выдумал. Так не любят, и что за радость так любить?
Леонид не отвечал ей ни слова, но, когда мы, мужчины, составили кружок и стали рассуждать всякий по-своему, Леонид придвинулся к другой девушке. Она плакала, закрывая глаза платком. Леонид взял ее руку и поцеловал украдкою, не говоря ни слова.
– Вы не выдумали? – сказала она, вдруг взглянув на Леонида.
– И не думал, – отвечал Леонид. – Неужели и вы скажете:
– О нет! Верю, чувствую, что так можно любить, но… Леонид?
– Если иначе не смеешь любить, скажи, милый друг: не блаженство ли безумие Антиоха и смерть Адельгейды?
Я не вслушался в ответ и не знаю, что отвечали Леониду.
В. Одоевский
Импровизатор
Es möchte kein Hund so länger leben! D’rum hab’ ich mich der Magie ergeben…
По зале раздавались громкие рукоплескания. Успех импровизатора превзошел ожидания слушателей и собственные его ожидания. Едва назначали ему предмет – и высокие мысли, трогательные чувства, в одежде полнозвучных метров, вырывались из уст его, как фантасмагорические видения из волшебного жертвенника. Художник не задумывался ни на минуту: в одно мгновение мысль и зарождалась в голове его, и проходила все периоды своего возрастания, и претворялась в выражения. Разом являлись и замысловатая форма пьесы, и поэтические образы, и щегольской эпитет, и послушная рифма. Этого мало: в одно и то же время ему задавали два и три предмета совершенно различные; он диктовал одно стихотворение, писал другое, импровизировал третье, и каждое было прекрасно в своем роде: одно производило восторг, другое трогало до слез, третье морило со смеху; а между тем он, казалось, совсем не занимался своею работою, беспрестанно шутил и разговаривал с присутствующими. Все стихии поэтического создания были у него под руками, как будто шашки на шахматной доске, которые он небрежно передвигал, смотря по надобности.
Наконец утомилось и внимание, и изумление слушателей; они страдали за импровизатора; но художник был спокоен и холоден – в нем не заметно было ни малейшей усталости, – но на лице его видно было не высокое наслаждение поэта, довольного своим творением, а лишь простое самодовольство фокусника, проворством удивляющего толпу. С насмешкою смотрел он на слезы, на смех, им производимые; один из всех присутствующих не плакал, не смеялся; один не верил словам своим и с вдохновением обращался, как холодный жрец, давно уже привыкший к таинствам храма.
Еще последний слушатель не вышел из залы, как импровизатор бросился к собиравшему деньги при входе и с жадностию Гарпагона[220] принялся считать их. Сбор был весьма значителен. Импровизатор еще отроду не видал столько монеты и был вне себя от радости.
Восторг его был простителен. С самых юных лет жестокая бедность стала сжимать его в своих ледяных объятиях, как статуя спартанского тирана[221]. Не песни, а болезненный стон матери убаюкивали младенческий сон его. В минуту рассвета его понятий не в радужной одежде жизнь явилась ему, но хладный остов нужды неподвижною улыбкой приветствовал его развивающуюся фантазию. Природа была к нему немного щедрее судьбы. Она, правда, наделила его творческим даром, не осудила в поте лица отыскивать выражения для поэтических замыслов. Книгопродавцы и журналисты давали ему некоторую плату за его стихотворения, плату, которая могла бы доставить ему достаточное содержание, если б для каждого из них Киприяно не был принужден употреблять бесконечного времени. В те дни редко тусклая мысль, как едва приметная звездочка, зарождалась в его фантазии; но когда и зарождалась, то яснела медленно и долго терялась в тумане; уже после трудов неимоверных достигала она до какого-то неясного образа; здесь начиналась новая работа: выражение отлетало от поэта за мириады миров; он не находил слов, а если и находил, то они не клеились; метр не гнулся; привязчивое местоимение хваталось за каждое слово; долговязый глагол путался между именами; проклятая рифма пряталась между несозвучными словами. Каждый стих стоил бедному поэту нескольких изгрызенных перьев, нескольких вырванных волос и обломанных ногтей. Тщетны были его усилия! Часто хотел он бросить ремесло поэта и променять его на самое низкое из ремесел; но насмешливая природа вместе с творческим даром дала ему и все причуды поэта: и эту врожденную страсть к независимости, и это непреоборимое отвращение от всякого механического занятия, и эту привычку дожидаться минуты вдохновения, и эту беззаботную неспособность рассчитывать время. Прибавьте к тому всю раздражительность поэта, его природную наклонность к роскоши, к этому английскому приволью, к этому маленькому тиранству, которыми, наперекор обществу, природа любит отличать своего собственного аристократа! Он не мог ни переводить, ни работать на срок или по заказу; и между тем, как его собратия собирали с публики хорошие деньги за какое-нибудь сочинение, случайно возбуждавшее ее любопытство, – он еще не мог решиться приняться за работу. Книгопродавцы перестали ему заказывать; ни один из журналистов не хотел брать его в сотрудники. Деньги, изредка получаемые несчастным за какое-нибудь стихотворение, стоившее ему полугодовой работы, обыкновенно расхватывали заимодавцы, и он снова нуждался в самом необходимом.
В том городе жил доктор, по имени Сегелиель. Лет тридцать назад его многие знали за довольно сведущего человека; но тогда он был беден, имел столь малую практику, что решился оставить медицинское ремесло и пустился в торги. Долго он путешествовал, как говорят, по Индии, и наконец возвратился на родину со слитками золота и множеством драгоценных каменьев, построил огромный дом с обширным парком, завел многочисленную прислугу. С удивлением замечали, что ни лета, ни продолжительное путешествие по знойным климатам не произвели в нем никакой перемены; напротив, он казался моложе, здоровее и свежее прежнего; также не менее удивительным казалось и то, что растения всех климатов уживались в его парке, несмотря на то что за ними почти не было никакого присмотра. Впрочем, в Сегелиеле не было ничего необыкновенного: он был прекрасный, статный человек, хорошего тона, с черными модными бакенбардами; носил просторное, но щегольское платье; принимал к себе лучшее общество, но сам почти никогда не выходил из своего огромного парка; он давал молодым людям денег взаймы, не требуя отдачи; держал славного повара, чудесные вина, любил сидеть долго за обедом, ложиться рано и вставать поздно. Словом, он жил в самой аристократической, роскошной праздности. Между тем он не оставлял и своего врачебного искусства, хотя принимался за него нехотя, как человек, который не любил беспокоить себя; но когда принимался, то делал чудеса; какая бы ни была болезнь, смертельная ли рана, последнее ли судорожное движение – доктор Сегелиель даже не пойдет взглянуть на больного: спросит об нем слова два у родных, как бы для проформы, вынет из ящика какой-то водицы, велит принять больному – и на другой день болезни как не бывало. Он не брал денег за лечение, и его бескорыстие, соединенное с чудным его искусством, могло бы привлечь к нему больных всего мира, если бы за излечение он не назначал престранных условий, как, например: изъявить ему знаки почтения, доходившие до самого подлого унижения; сделать какой-нибудь отвратительный поступок; бросить значительную сумму денег в море; разломать свой дом, оставить свою родину и проч.; носился даже слух, что он иногда требовал такой платы, такой… о которой не сохранило известия целомудренное предание. Эти слухи расхоложали усердие родственников, и с некоторого времени уже никто не прибегал к нему с просьбою; к тому же замечали, что когда просившие не соглашались на предложение доктора, то больной умирал уже непременно; та же участь постигала всякого, кто или заводил тяжбу с доктором, или сказал про него что-нибудь дурное, или просто не понравился ему. От всего этого у доктора Сегелиеля набралось множество врагов: иные стали доискиваться об источнике его неимоверного богатства; медики и аптекари говорили, что он не имеет права лечить непозволенными способами; бóльшая часть обвиняли его в величайшей безнравственности, а некоторые даже приписывали ему отравление умерших людей. Общий голос принудил наконец полицию потребовать доктора Сегелиеля к допросу. В доме его сделан был строжайший обыск. Слуги забраны. Доктор Сегелиель согласился на все без всякого сопротивления и позволил полицейским делать все, что им было угодно, ни во что не мешался, едва удостаивал их взгляда и только что изредка с презрением улыбался.
В самом деле, в его доме не нашли ничего, кроме золотой посуды, богатых курильниц, покойных мебелей, кресел с подушками и рессорами, раздвижных столов с разными затеями, нескольких окруженных ароматами кроватей, утвержденных на деках музыкальных инструментов, – вроде кроватей доктора Грема[222], за позволение провести ночь на которых он некогда брал сотни стерлингов с английских сластолюбцев, – словом, в доме Сегелиеля нашли лишь выдумки богатого человека, любящего чувственные наслаждения, лишь все то, из чего составляется приволье (comfortable) роскошной жизни, но больше ничего, ничего, могущего возбудить малейшее подозрение. Все бумаги его состояли из коммерческих переписок с банкирами и знатнейшими купцами всех частей света, нескольких арабских рукописей и кипы бумаг, сверху донизу исписанных цифрами. Сначала эти последние очень обрадовали полицейских чиновников: они думали найти в них цифрованное письмо; но по внимательном осмотре оказалось, что то были простые черновые счета, накопившиеся, по словам Сегелиеля, от долговременных торговых оборотов, что было весьма вероятно. Вообще на все пункты обвинения доктор Сегелиель отвечал весьма ясно, удовлетворительно и без всякого замешательства; во всех словах его и во всех поступках видна была больше досада на то, что его беспокоят из пустяков, нежели боязнь запутаться в своих ответах. Для объяснения богатства он сослался на свои бумаги, по которым можно было видеть всю историю его торговли; торговля эта, правда, ведена была им с каким-то волшебным успехом, но, впрочем, не заключала в себе ни одного преступного действия; медикам и аптекарям отвечал он, что докторский диплом дает ему право лечить, кого и как он хочет; что он никому не навязывается с своим лечением; что не обязан объявлять составление своего лекарства и что, впрочем, они могут разлагать его лекарство, как им угодно; что, не предлагая никому своих услуг, он был вправе назначать какую ему угодно плату и что если он часто назначал странные условия, которые всякий был волен принять или не принять, то это для того только, чтоб избавиться от докучливой толпы, нарушавшей его спокойствие – единственную цель его желаний. Наконец, при пункте об отравлении доктор возразил, что, как известно всему городу, он большею частию лечил людей, ему совершенно неизвестных; что никогда не спрашивал ни об имени больного, ни об имени того, кто приходил просить об нем, ни даже о месте его жительства; что больные, когда он отказывался лечить, умирали оттого, что прибегали к нему тогда уже, когда находились при последнем издыхании; наконец, что враги его, вероятно, умирали по естественному ходу вещей; причем он доказал очевидными свидетельствами и доводами, что ни он и никто из его дома не имел ни малейшего сношения с покойниками. Люди Сегелиеля, допрошенные поодиночке со всеми судейскими хитростями, подтвердили все его показания от слова до слова. Между тем следствие продолжалось; но все, что ни открывали, все говорило в пользу доктора Сегелиеля. Ученый совет, подвергнув химическому разложению Сегелиелево лекарство, по долгом рассуждении объявил, что это славное лекарство было не иное что, как простая речная вода, и что действие, будто бы ею производимое, должно отнести к сказкам или приписать воображению больных. Сведения, собранные о болезнях людей, в смерти которых обвиняли Сегелиеля, показали, что ни один из них не умер скоропостижно; что большая часть из них умерли от застарелых или наследственных болезней; наконец, при вскрытия трупов людей, об отравлении которых существовали сильнейшие подозрения, не оказалось и тени отравления, а обнаружились только известные и обыкновенные признаки обыкновенных болезней.
Этот процесс, привлекший многочисленное стечение народа в тот город, долго длился, ибо обвинителями была почти половина его жителей; но наконец, как судьи ни были предупреждены против доктора Сегелиеля, принуждены были единогласно объявить, что обвинения, на него взнесенные, не имели никакого основания, что доктора Сегелиеля должно освободить от суда и от всякого подозрения, а доносчиков подвергнуть взысканию по законам. По произнесении приговора Сегелиель, наблюдавший до тех пор совершенное равнодушие, казалось, ожил; он немедленно внес в суд несомненные доказательства об убытках, понесенных им от сего процесса по его обширной торговле, и просил, чтоб они взысканы были с его обвинителей, с которых сверх того требовал удовлетворения за бесчестие, ему нанесенное. Никогда еще не видали в нем такой неутомимой деятельности: казалось, он переродился; исчезла его гордость; он сам ходил от судьи к судье, платил несчетные деньги лучшим стряпчим и рассылал гонцов во все края света; словом, употребил все способы, которые находил и в законах, и в своем богатстве, и в своих связях, для конечного разорения своих обвинителей, всех членов их семейств до последнего, родственников и друзей их. Наконец он достиг своей цели: многие из его обвинителей лишились своих мест – и с тем вместе единственного пропитания; целые имения нескольких семейств отсуждены были в его владение. Ни просьбы, ни слезы разоренных не трогали его души: он с жестокосердием изгонял их из жилищ, истреблял дотла их домы, заведения; вырывал с корнями деревья и бросал жатву в море. Казалось, и природа, и судьба помогали его мщению; враги его, все до одного: их отцы, матери, дети – умирали мучительною смертию; то в семействе являлась заразительная горячка и пожирала всех членов его; то возобновлялись старинные, давно уснувшие болезни; малейший ушиб в младенчестве, бездельное уколотие руки, незначащая простуда – обращались в болезнь смертельную, и скоро самые имена целых семейств были стерты с лица земли. То же было и с теми, которые избегли от наказания законов. Этого мало: поднималась ли буря, восставал ли вихрь – тучи проходили мимо замка Сегелиелева и разражались над домами и житницами его неприятелей, и многие видали, как в это время Сегелиель выходил на террасу своего парка и весело чокался стаканом с своими друзьями.
Это происшествие навело сначала всеобщий ужас, и хотя Сегелиель после своего процесса переселился в город Б…, где снова начал вести столь же роскошную жизнь, как и прежде, но многие из жителей его родины, знавшие подробно все обстоятельства процесса и раздраженные поступками Сегелиеля, не оставили своего плана – погубить. Они обратились к старикам, помнившим еще прежние процессы о чародействе, и, потолковав с ними, составили новый донос, в котором изъясняли, что хотя по существующим законам и нельзя обвинить доктора Сегелиеля, но что нельзя и не видеть во всех его действиях какой-то сверхъестественной силы, и вследствие того просили: придерживаясь к прежним законам о чародействе, снова разыскать все дело. К счастию Сегелиеля, судьи, к которым попалась эта просьба, были люди просвещенные: один из них был известен переводом Локка[223] на отечественный язык; другой – весьма важным сочинением о юриспруденции, к которой он применил Кантову систему; третий оказал значительные услуги атомистической химии. Они не могли удержаться от смеха, читая эту странную просьбу, возвратили ее просителям, как недостойную уважения, а один из них по добродушию прибавил к тому изъяснение всех случаев, казавшихся просителям столь чудесными; и – благодаря европейскому просвещению – доктор Сегелиель продолжал вести свою роскошную жизнь, собирать у себя все лучшее общество, лечить на предлагаемых им условиях, а враги его продолжали занемогать и умирать по-прежнему.
К этому страшному человеку решился идти наш будущий импровизатор. Как скоро его впустили, он бросился доктору на колени и сказал: «Господин доктор! Господин Сегелиель! Вы видите пред собою несчастнейшего человека в свете: природа дала мне страсть к стихотворству, но отняла у меня все средства следовать этому влечению. Нет у меня способности мыслить, нет способности выражаться; хочу говорить – слова забываю, хочу писать – еще хуже; не мог же Бог осудить меня на такое вечное страдание! Я уверен, что мое несчастие происходит от какой-нибудь болезни, от какой-то нравственной натуги, которую вы можете вылечить».
– Вишь, Адамовы сынки, – сказал доктор (это была его любимая поговорка в веселый час), – Адамовы детки! Все помнят батюшкину привилегию; им бы все без труда доставалось! И получше вас работают на сем свете. Но, впрочем, так уж и быть, – прибавил он, помолчав, – я тебе помогу; да ты ведь знаешь, у меня есть свои условия…
– Какие хотите, господин доктор! – что б вы ни предложили, на все буду согласен; все лучше, нежели умирать ежеминутно.
– И тебя не испугало все, что в вашем городе про меня рассказывают?
– Нет, господин доктор! Хуже того положения, в котором я теперь нахожусь, вы не выдумаете. – (Доктор засмеялся.) – Я буду с вами откровенен: не одна поэзия, не одно желание славы привели меня к вам, но и другое чувство, более нежное… Будь я половчее на письме, я бы мог обеспечить мое состояние, и тогда бы моя Шарлотта была ко мне благосклоннее… Вы понимаете меня, господин доктор?
– Вот это я люблю, – вскричал Сегелиель, – я, как наша матушка инквизиция, до смерти люблю откровенность и полную ко мне доверенность; беда бывает только тому, кто захочет с нами хитрить. Но ты, я вижу, человек прямой и откровенный; и надобно наградить тебя по достоинству. Итак, мы соглашаемся исполнить твою просьбу и дать тебе способность
– Вы шутите надо мною, господин Сегелиель!
– Нет, я человек откровенный и не люблю скрывать ничего от людей, мне предающихся. Слушай и пойми меня хорошенько: способность, которую я даю тебе, сделается частию тебя самого; она не оставит тебя ни на минуту в жизни, с тобою будет расти, созревать и умрет вместе с тобою. Согласен ли ты на это?
– Какое же в том сомнение, г. доктор?
– Хорошо. Другое мое условие состоит в следующем: ты будешь
– Вы, право, шутите, господин доктор! Я не знаю, как благодарить вас… Вместо одного добра вы даете мне два – как же на это не согласиться!
– Пойми меня хорошенько: ты будешь
– Вы благодетельнейший из людей, господин Сегелиель!
– Так ты согласен?
– Без сомнения; нужна вам расписка?
– Не нужно! Это было хорошо в то время, когда не существовало между людьми заемных писем; а теперь люди стали хитры; обойдемся и без расписки; сказанного слова так же топором не вырубишь, как и писанного. Ничто в свете, любезный приятель,
С этими словами Сегелиель положил одну руку на голову поэта, а другую на его сердце и самым торжественным голосом проговорил:
«От тайных чар прими ты дар: обо всем размышлять, все на свете читать, говорить и писать красно и легко, слезно и смешно, стихами и в прозе, в тепле и морозе, наяву и во сне, на столе, на песке, ножом и пером, рукой, языком, смеясь и в слезах, на всех языках…»
Сегелиель сунул в руку поэту какую-то бумагу и поворотил его к дверям.
Когда Киприяно вышел от Сегелиеля, то доктор с хохотом закричал: «Пепе! фризовую[224] шинель!» – «Агу!» – раздалось со всех полок докторской библиотеки, как во 2-м действии «Фрейшюца»[225].
Киприяно принял слова Сегелиеля за приказание камердинеру; но его удивило немного, зачем щеголеватому, роскошному доктору такое странное платье; он заглянул в щелочку – и что же увидел: все книги на полках были в движении; из одной рукописи выскочила цифра 8; из другой арабский алеф, потом греческая дельта; еще, еще – и наконец вся комната наполнилась живыми цифрами и буквами; они судорожно сгибались, вытягивались, раздувались, переплетались своими неловкими ногами, прыгали, падали; неисчислимые точки кружились между ними, как инфузории в солнечном микроскопе, и старый халдейский полиграф[226] бил такт с такою силою, что рамы звенели в окошках…
Испуганный Киприяно бросился бежать опрометью.
Когда он несколько успокоился, то развернул Сегелиелеву рукопись. Это был огромный свиток, сверху донизу исписанный непонятными цифрами. Но едва Киприяно взглянул на них, как, оживленный сверхъестественною силою, понял значение чудесных письмен. В них были расчислены все силы природы: и систематическая жизнь кристалла, и беззаконная фантазия поэта, и магнитное биение земной оси, и страсти инфузория, и нервная система языков, и прихотливое изменение речи; все высокое и трогательное было подведено под арифметическую прогрессию; непредвиденное разложено в Ньютонов бином; поэтический полет определен циклоидой; слово, рождающееся вместе с мыслию, обращено в логарифмы; невольный порыв души приведен в уравнение. Пред Киприяно лежала вся природа, как остов прекрасной женщины, которую прозектор выварил так искусно, что на ней не осталось ни одной живой жилки.
В одно мгновение высокое таинство зарождения мысли показалось Киприяно делом весьма легким и обыкновенным; чертов мост с китайскими погремушками протянулся для него над бездною, отделяющею мысль от выражения, и Киприяно – заговорил стихами.
В начале сего рассказа мы уже видели чудный успех Киприяно в его новом ремесле. В торжестве, с полным кошельком, но несколько усталый, он возвратился в свою комнату; хочет освежить запекшиеся уста, смотрит: в стакане не вода, а что-то странное: там два газа борются между собою, и мирияды инфузорий плавают между ними; он наливает другой стакан, все то же; бежит к источнику – издали серебром льются студеные волны, – приближается – опять то же, что и в стакане; кровь поднялась в голову бедного импровизатора, и он в отчаянии бросился на траву, думая во сне забыть свою жажду и горе; но едва он прилег, как вдруг под ушами его раздается шум, стук, визг: как будто тысячи молотов бьют об наковальни, как будто шероховатые поршни протираются сквозь груду каменьев, как будто железные грабли цепляются и скользят по гладкой поверхности. Он встает, смотрит: луна освещает его садик, полосатая тень от садовой решетки тихо шевелится на листах кустарника, вблизи муравьи строят свой муравейник, все тихо, спокойно; прилег снова – снова начинается шум. Киприяно не мог заснуть более; он провел целую ночь не смыкая глаз. Утром он побежал к своей Шарлотте искать покоя, поверить ей свою радость и горе. Шарлотта уже знала о торжестве своего Киприяно, ожидала его, принарядилась, приправила свои светло-русые волосы, вплела в них розовую ленточку и с невинным кокетством посматривала в зеркало. Киприяно вбегает, бросается к ней, она улыбается, протягивает к нему руку, – вдруг Киприяно останавливается, уставляет глаза на нее…
И в самом деле было любопытно! Сквозь клетчатую перепонку, как сквозь кисею, Киприяно видел, как трехгранная артерия, называемая сердцем, затрепетала в его Шарлотте; как красная кровь покатилась из нее и, достигая до волосных сосудов, производила эту нежную белизну, которою он, бывало, так любовался… Несчастный! В прекрасных, исполненных любви глазах ее он видел лишь какую-то камер-обскуру, сетчатую плеву, каплю отвратительной жидкости; в ее миловидной поступи – лишь механизм рычагов… Несчастный! Он видел и желчный мешочек, и движение пищеприемных снарядов… Несчастный! Для него Шарлотта, этот земной идеал, пред которым молилось его вдохновение, сделалась анатомическим препаратом!
В ужасе оставил ее Киприяно. В ближнем доме находилось изображение Мадонны, к которой, бывало, прибегал Киприяно в минуты отчаяния, которой гармонический облик успокоивал его страждующую душу; он прибежал, бросился на колени, умолял, но увы! для него уже не было картины: краски шевелились на ней, и он в творении художника видел – лишь химическое брожение.
Несчастный страдал до неимоверности; все: зрение, слух, обоняние, вкус, осязание – все чувства, все нервы его получили микроскопическую способность, и в известном фокусе малейшая пылинка, малейшее насекомое, не существующее для нас, теснило его, гнало из мира; щебетание бабочкина крыла раздирало его ухо; самая гладкая поверхность щекотала его; все в природе разлагалось пред ним, но ничто не соединялось в душе его: он
Хотел ли он в высоком поэтическом произведении забыть самого себя, или в исторических изысканиях набрести на глубокую думу, или отдохнуть умом в стройном философском здании – тщетно: язык его лепетал слова, но мысли его представляли ему совсем другое.
Сквозь тонкую пелену поэтических выражений он видел все механические подставки создания: он чувствовал, как бесился поэт, сколько раз переламывал он стихи, которые казались невольно вылившимися из сердца; в самом патетическом мгновении, когда, казалось, все внутренние силы поэта напрягались и перо его не успевало за словами, а слова за мыслями, – Киприяно видел, как поэт протягивал руку за «Академическим словарем»[227] и отыскивал эффектное слово; как посреди восхитительного изображения тишины и мира душевного поэт драл за уши капризного ребенка, надоедавшего ему своим криком, и зажимал собственные свои уши от действия женина трещоточного могущества.
Читая историю, Киприяно видел, как утешительные высокие помыслы об общей судьбе человечества, о его постоянном совершенствовании, как глубокомысленные догадки о важных подвигах и характере того или другого народа, которые, казалось, сами выливались из исторических изысканий, – в самом деле держались только искусственным сцеплением сих последних, как это сцепление держалось за сцепление авторов, писавших о том же предмете; это сцепление за искусственное сцепление летописей, а это последнее за ошибку переписчика, на которую, как на иголку, фокусники поставили целое здание.
Вместо того чтоб удивляться стройности философской системы, Киприяно видел, как в философе зародилось прежде всего желание сказать что-нибудь новое; потом попалось ему счастливое, задорное выражение; как к этому выражению он приделал мысль, к этой мысли целую главу, к этой главе книгу, а к книге целую систему; там же, где философ, оставляя свою строгую форму, как бы увлеченный сильным чувством, пускался в блестящее отступление, – там Киприяно видел, что это отступление только служило прикрышкою для среднего термина силлогизма, которого игру слов чувствовал сам философ.
Музыка перестала существовать для Киприяно; в восторженных созвучиях Генделя и Моцарта он видел только воздушное пространство, наполненное бесчисленными шариками, которые один звук отправлял в одну сторону, другой в другую, третий в третью; в раздирающем сердце вопле гобоя, в резком звуке трубы он видел лишь механическое сотрясение; в пении страдивариусов и амати[228] – одни животные жилы, по которым скользили конские волосы.
В представлении оперы он чувствовал лишь мучение сочинения музыки, капельмейстера; слышал, как настраивали инструменты, разучивали роли, словом, ощущал все прелести репетиций; в самых патетических минутах видел бешенство режиссера за кулисами и его споры с статистами и машинистом, крючья, лестницы, веревки, и проч., и проч.
Часто вечером измученный Киприяно выбегал из своего дома на улицу: мимо него мелькали блестящие экипажи; люди с веселыми лицами возвращались от дневных забот под мирный домашний кров; в освещенные окна Киприяно смотрел на картины тихого семейного счастия, на отца и мать, окруженных прыгающими малютками, – но он не имел наслаждения завидовать сему счастию; он видел, как чрез реторту общественных условий и приличий, прав и обязанностей, рассудка и правил нравственности – вырабатывался семейственный яд и прижигал все нервы души каждого из членов семейства; он видел, как нежному, попечительному отцу надоедали его дети; как почтительный сын нетерпеливо ожидал родительской кончины; как страстные супруги, держась рука за руку, помышляли: чем бы поскорее отделаться друг от друга?
Киприяно обезумел. Оставив свое отечество, думая спастись от самого себя, пробежал он разные страны, но везде и всегда по-прежнему продолжал
Между тем и коварный дар стихотворства не дремал в Киприяно. Едва на минуту замолкнет его микроскопическая способность, как стихи водою польются из уст его; едва удержит свое холодное вдохновение, как снова вся природа оживет перед ним мертвою жизнию – и без одежды, неприличная, как нагая, но обутая женщина, явится в глаза ему. С каким горем он вспоминал о том сладком страдании, когда, бывало, на него находило редкое вдохновение, когда неясные образы носились перед ним, волновались, сливались друг с другом!.. Вот образы яснеют, яснеют; из другого мира медленно, как долгий поцелуй любви, тянется к нему рой пиитических созданий; приблизились, от них пышет неземной теплотою, и природа сливается с ними в гармонических звуках – как легко, как свежо на душе! Тщетное, тяжкое воспоминание! Напрасно хотел Киприяно пересилить борьбу между враждебными дарами Сегелиеля: едва незаметное впечатление касалось раздраженных органов страдальца, и снова микроскопизм одолевал его, и несозрелая мысль прорывалась в выражение.
Долго скитался Киприяно из страны в страну; иногда нужда снова заставляла его прибегать к пагубному Сегелиелеву дару: дар этот доставлял избыток, а с ним и все вещественные наслаждения жизни; но в каждом из наслаждений был яд, и после каждого нового успеха умножалось его страдание.
Наконец он решился не употреблять более своего дара, заглушить, задавить его, купить его ценою нужды и бедности. Но уж поздно! От долговременного борения расшаталось здание души его; поломались тонкие связи, которыми соединены таинственные стихии мыслей и чувствований, – и они распались, как распадаются кристаллы, проржавленные едкою кислотою; в душе его не осталось ни мыслей, ни чувствований: остались какие-то фантомы, облеченные в одежду слов, для него самого непонятных. Нищета, голод истерзали его тело – и долго брел он, питаясь милостынею и сам не зная куда…
Я нашел Киприяно в деревне одного степного помещика; там исправлял он должность – шута. В фризовой шинели, подпоясанный красным платком, он беспрестанно говорил стихи на каком-то языке, смешанном из всех языков… Он сам рассказывал мне свою историю и горько жаловался на свою бедность, но еще больше на то, что никто его не понимает; что бьют его, когда он в пылу поэтического восторга, за недостатком бумаги, изрежет столы своими стихами; а еще более на то, что все смеются над его единственным, сладким воспоминанием, которого не мог истребить враждебный дар Сегелиеля, – над его первыми стихами к Шарлотте.
Косморама[229]
Quidquid est in externo est etiam in interno[231].
Предуведомление от издателя
Страсть рыться в старых книгах часто приводит меня к любопытным открытиям; со временем надеюсь бóльшую часть из них сообщить образованной публике; но ко многим из них я считаю необходимым присовокупить вступление, предисловие, комментарии и другие ученые принадлежности; все это, разумеется, требует много времени, и потому я решился некоторые из моих открытий представить читателям просто в том виде, в каком они мне достались.
На первый случай я намерен поделиться с публикой странною рукописью, которую я купил на аукционе вместе с кипами старых счетов и домашних бумаг. Кто и когда писал эту рукопись – неизвестно, но главное то, что первая часть ее, составляющая отдельное сочинение, писана на почтовой бумаге довольно новым и даже красивым почерком, так что я, не переписывая, мог отдать в типографию. Следственно, здесь моего ничего нет; но может случиться, что некоторые из читателей посетуют на меня, зачем я многие места в ней оставил без объяснения? Спешу порадовать их известием, что я готовлю к ней до четырехсот комментарий, из которых двести уже окончены. В сих комментариях все происшествия, описанные в рукописи, объяснены как дважды два – четыре, так что читателям не остается ни малейших недоразумений: сии комментарии составят препорядочный том in-4° и будут изданы особою книгою[232]. Между тем я непрерывно тружусь над разбором продолжения сей рукописи, к сожалению писанной весьма нечетко, и не замедлю сообщить ее любознательной публике; теперь же ограничусь уведомлением, что продолжение имеет некоторую связь с ныне печатаемыми листами, но обнимает другую половину жизни сочинителя.
Рукопись
Если бы я мог предполагать, что мое существование будет цепью непонятных, дивных приключений, я бы сохранил для потомства все их малейшие подробности. Но моя жизнь вначале была так проста, так похожа на жизнь всякого другого человека, что мне и в голову не приходило не только записывать каждый свой день, но даже и вспоминать об нем. Чудные обстоятельства, в которых я был и свидетелем, и действующим лицом, и жертвою, влились так нечувствительно в мое существование, так естественно примешались к обстоятельствам ежедневной жизни, что я в первую минуту не мог вполне оценить всю странность моего положения.
Признаюсь, что, пораженный всем мною виденным, будучи решительно не в состоянии отличить действительность от простой игры воображения, я до сих пор не могу отдать себе отчета в моих ощущениях. Все остальное почти изгладилось из моей памяти; при всех условиях вспоминаю лишь те обстоятельства, которые относятся к явлениям
Мне было не более пяти лет, когда, проходя однажды чрез тетушкину комнату, я увидел на столе род коробки, облепленной цветною бумажкою, на которой золотом были нарисованы цветы, лица и разные фигуры; весь этот блеск удивил, приковал мое детское внимание. Тетушка вошла в комнату. «Что это такое?» – спросил я с нетерпением.
– Игрушка, которую прислал тебе наш доктор Бин; но тебе ее дадут тогда, когда ты будешь умен. – С сими словами тетушка отодвинула ящик ближе к стене, так что я мог издали видеть лишь одну его верхушку, на которой был насажен великолепный флаг самого яркого алого цвета.
(Я должен предуведомить моих читателей, что у меня не было ни отца, ни матери и я воспитывался в доме моего дяди.)
Детское любопытство было раздражено и видом ящика, и словами тетушки; игрушка, и еще игрушка для меня назначенная! Тщетно я ходил по комнате, заглядывал то с той, то с другой стороны, чтобы посмотреть на обольстительный ящик: тетушка была неумолима; скоро ударило 9 часов, и меня уложили спать; однако мне не спалось; едва я заводил глаза, как мне представлялся ящик со всеми его золотыми цветами и флагами; мне казалось, что он растворялся, что из него выходили прекрасные дети в золотых платьях и манили меня к себе, – я пробуждался; наконец я решительно не мог заснуть, несмотря на все увещания нянюшки; когда же она мне погрозилась тетушкою, я принял другое намерение: мой детский ум быстро расчел, что если я засну, то нянюшка, может быть, выйдет из комнаты, и что тетушка теперь в гостиной; я притворился спящим. Так и случилось. Нянюшка вышла из комнаты – я вскочил проворно с постели и пробрался в тетушкин кабинет; придвинуть стул к столу, взобраться на стул, ухватить руками заветный, очаровательный ящик – было делом одного мгновения. Теперь только, при тусклом свете ночной лампы, я заметил, что в ящике было круглое стекло, сквозь которое виднелся свет; оглянувшись, чтобы посмотреть, не идет ли тетушка, я приложил глаза к стеклу и увидел ряд прекрасных, богато убранных комнат, по которым ходили незнакомые мне люди, богато одетые; везде блистали лампы, зеркала, как будто был какой-то праздник; но вообразите себе мое удивление, когда в одной из отдаленных комнат я увидел свою тетушку; возле нее стоял мужчина и горячо целовал ее руку, а тетушка обнимала его; однако ж этот мужчина был не дядюшка; дядюшка был довольно толст, черноволос и ходил во фраке, а этот мужчина был прекрасный, стройный, белокурый офицер с усами и шпорами. Я не мог довольно им налюбоваться. Мое восхищение было прервано щипком за ухо; я обернулся – передо мной стояла тетушка.
– Ах, тетушка! Как, вы здесь? А я вас сейчас там видел.
– Какой вздор!..
– Как же, тетушка! И белокурый пребравый офицер целовал у вас руку…
Тетушка вздрогнула, рассердилась, прикрикнула и за ухо отвела меня в мою спальню.
На другой день, когда я пришел поздороваться с тетушкой, она сидела за столом; перед нею стоял таинственный ящик, но только крышка с него была снята и тетушка вынимала из него разные вырезанные картинки. Я остановился, боялся пошевельнуться, думая, что мне достанется за мою вчерашнюю проказу, но, к удивлению, тетушка не бранила меня, а, показывая вырезанные картинки, спросила: «Ну, где же ты здесь меня видел? Покажи». Я долго разбирал картинки: тут были пастухи, коровки, тирольцы, турки, были и богато наряженные дамы, и офицеры, но между ними я не мог найти ни тетушки, ни белокурого офицера. Между тем этот разбор удовлетворил мое любопытство; ящик потерял для меня свое очарование, и скоро гнедая лошадка на колесах заставила меня совсем забыть о нем.
Скоро, вслед за тем, я услышал в детской, как нянюшки рассказывали друг другу, что у нас в доме приезжий, братец-гусар и проч. т. п. Когда я пришел к дядюшке, у него сидели с одной стороны на креслах тетушка, а с другой – мой белокурый офицер. Едва успел он сказать мне несколько ласковых слов, как я вскричал:
– Да я вас знаю, сударь!
– Как – знаешь? – спросил с удивлением дядюшка.
– Да я уж видел вас…
– Где видел? Что ты говоришь, Володя? – сказала тетушка сердитым голосом.
– В ящике, – отвечал я с простодушием.
Тетушка захохотала.
– Он видел гусара в космораме, – сказала она.
Дядюшка также засмеялся. В это время вошел доктор Бин; ему рассказали причину общего смеха, а он, улыбаясь, повторял мне: «Да, точно, Володя, ты там его видел».
Я очень полюбил Поля (так называли дальнего братца тетушки), а особливо его гусарский костюм; я бегал к Полю беспрестанно, потому что он жил у нас в доме – в комнате за оранжереей; да сверх того он, казалось, очень любил игрушки, потому что когда он сидел у тетушки в комнате, то беспрестанно посылал меня в детскую, то за тою, то за другою игрушкой.
Однажды, что меня очень удивило, я принес Полю чудесного паяца, которого только что мне подарили и который руками и ногами выкидывал удивительные штуки; я его держал за веревочку, а Поль между тем за стулом держал руку у тетушки; тетушка же плакала. Я подумал, что тетушке стало жаль паяца, отложил его в сторону и от скуки принялся за другую работу. Я взял два кусочка воска и нитку; один ее конец прилепил к одной половине двери, а другой конец – к другой. Тетушка и Поль смотрели на меня с удивлением.
– Что ты делаешь, Володя? – спросила меня тетушка, – кто тебя этому научил?
– Дядя так делал сегодня поутру.
И тетушка, и Поль вздрогнули.
– Где же это он делал? – спросила тетушка.
– У оранжерейной двери, – отвечал я.
В эту минуту тетушка и Поль взглянули друг на друга очень странным образом.
– Где твой гнедко? – спросил меня Поль, – приведи ко мне его; я бы хотел на нем поездить.
Второпях я побежал в детскую; но какое-то невольное чувство заставило меня остановиться за дверью, и я увидел, что тетушка с Полем пошли поспешно к оранжерейной двери, которая, не забудьте, вела к тетушкиному кабинету, тщательно ее осматривали и что Поль перешагнул через нитку, приклеенную поутру дядюшкою; после чего Поль с тетушкою долго смеялись.
В этот день они оба ласкали меня более обыкновенного.
Вот два замечательнейшие происшествия моего детства, которые остались в моей памяти. Все остальное не заслуживает внимания благосклонного читателя. Меня свезли к дальней родственнице, которая отдала меня в пансион. В пансионе я получал письма от дядюшки из Симбирска, от тетушки из Швейцарии, иногда с приписками Поля. Со временем письма становились реже и реже, из пансиона поступил я прямо на службу, где получил известие, что дядюшка скончался, оставив меня по себе единственным наследником. Много лет прошло с тех пор; я успел наслужиться, испытать голода, холода, сплина, несколько обманутых надежд; наконец отпросился в отпуск, в матушку-Москву, с самым байроническим расположением духа и с твердым намерением не давать прохода ни одной женщине.
Несмотря на время, которое протекло со дня отъезда моего из Москвы, вошедши в дядюшкин дом, который сделался моим, я ощутил чувство неизъяснимое. Надобно пройти долгую, долгую жизнь, мятежную, полную страстей и мечтаний, горьких опытов и долгой думы, чтоб понять это ощущение, которое производит вид старого дома, где каждая комната, стул, зеркало напоминает нам происшествия детства. Это явление объяснить трудно, но оно действительно существует, и всякий испытал его на себе. Может быть, в детстве мы больше мыслим и чувствуем, нежели сколько обыкновенно полагают; только этих мыслей, этих чувств мы не в состоянии обозначать словами и оттого забываем их. Может быть, эти происшествия внутренней жизни остаются прикованными к вещественным предметам, которые окружали нас в детстве и которые служат для нас такими же знаками мыслей, какими слова в обыкновенной жизни. И когда, после долгих лет, мы встречаемся с этими предметами, тогда старый забытый мир нашей девственной души восстает пред нами и безмолвные его свидетели рассказывают нам такие тайны нашего внутреннего бытия, которые без того были бы для нас совершенно потеряны. Так натуралист, возвратясь из долгого странствия, перебирает с наслаждением собранные им и частию забытые редкие растения, минералы, и каждый из них напоминает ему ряд мыслей, которые возбуждались в душе его посреди опасностей страннической жизни. По крайней мере, я с таким чувством пробежал ряд комнат, напоминавших мне мою младенческую жизнь; быстро дошел я до тетушкина кабинета… Все в нем оставалось на своем месте: ковер, на котором я играл; в углу обломки игрушек; под зеркалом камин, в котором, казалось, только вчера еще погасли уголья; на столе, на том же месте, стояла косморама, почерневшая от времени. Я велел затопить камин и уселся в кресла, на которые, бывало, с трудом мог вскарабкаться. Смотря на все меня окружающее, я невольно стал припоминать все происшествия моей детской жизни. День за днем, как китайские тени[233], мелькали они предо мною; наконец я дошел до вышеописанных случаев между тетушкою и Полем; над диваном висел ее портрет; она была прекрасная черноволосая женщина, которой смуглый румянец и выразительные глаза высказывали огненную повесть о внутренних движениях ее сердца; на другой стороне висел портрет дядюшки, дородного, толстого мужчины, у которого в простом, по-видимому, взоре была видна тонкая русская сметливость.
Между выражением лиц обоих портретов была целая бездна. Сравнивая их, я понял все, что мне в детстве казалось непонятным. Глаза мои невольно устремились на космораму, которая играла такую важную роль в моих воспоминаниях; я старался понять, отчего в ее образах я видел то, что действительно случилось, и прежде, нежели случилось. В этом размышлении я подошел к ней, подвинул ее к себе и с чрезвычайным удивлением в запыленном стекле увидел свет, который еще живее напомнил мне виденное мною в моем детстве. Признаюсь, не без невольного трепета и не отдавая себе отчета в моем поступке, я приложил глаза к очарованному стеклу. Холодный пот пробежал у меня по лицу, когда в длинной галерее косморамы я снова увидел тот ряд комнат, который представлялся мне в детстве; те же украшения, те же колонны, те же картины, также был праздник; но лица были другие: я узнал многих из теперешних моих знакомых и, наконец, в отдаленной комнате – самого себя; я стоял возле прекрасной женщины и говорил ей самые нежные речи, которые глухим шепотом отдавались в моем слухе… Я отскочил с ужасом, выбежал из комнаты на другую половину дома, призвал к себе человека и расспрашивал его о разном вздоре только для того, чтоб иметь возле себя какое-нибудь живое существо. После долгого разговора я заметил, что мой собеседник начинает дремать; я сжалился над ним и отпустил его; между тем заря уже начала заниматься; этот вид успокоил мою волнующуюся кровь; я бросился на диван и заснул, но сном беспокойным; в сновидениях мне беспрестанно являлось то, что я видел в космораме, которая мне представлялась в образе огромного здания, где все – колонны, стены, картины, люди, – все говорило языком, для меня непонятным, но который производил во мне ужас и содрогание.
Поутру меня разбудил человек известием, что ко мне пришел старый знакомый моего дядюшки, доктор Бин. Я велел принять его. Когда он вошел в комнату, мне показалось, что он совсем не переменился с тех пор, как я его видел лет двадцать тому назад; тот же синий фрак с бронзовыми фигурными пуговицами, тот же клок седых волос, которые торчали над его серыми спокойными глазами, тот же всегда улыбающийся вид, с которым он заставлял меня глотать ложку ревеня, и та же трость с золотым набалдашником, на которой я, бывало, ездил верхом. После многих разговоров, после многих воспоминаний я невольно завел речь о космораме, которую он подарил мне в моем детстве.
– Неужели она цела еще? – спросил доктор, улыбаясь, – тогда это была еще первая косморама, привезенная в Москву; теперь она во всех игрушечных лавках. Как распространяется просвещение! – прибавил он с глупо-простодушным видом.
Между тем я повел доктора показать ему его старинный подарок; признаюсь, не без невольного трепета я переступил чрез порог тетушкина кабинета; но присутствие доктора, а особливо его спокойный, пошлый[234] вид меня ободрили.
– Вот ваша чудесная косморама, – сказал я ему, показывая на нее… Но я не договорил: в выпуклом стекле мелькнул блеск и привлек все мое внимание.
В темной глубине косморамы я явственно различил самого себя и возле меня – доктора Бина; но он был совсем не тот, хотя сохранял ту же одежду. В его глазах, которые мне казались столь простодушными, я видел выражение глубокой скорби; все смешное в комнате принимало в очаровательном стекле вид величественный; там он держал меня за руку, говорил мне что-то невнятное, и я с почтением его слушал.
– Видите, видите! – сказал я доктору, показывая ему на стекло, – видите ль вы там себя и меня? – С этими словами я приложил руку к ящику; в сию минуту мне сделались внятными слова, произносившиеся на этой странной сцене, и когда доктор взял меня за руку и стал щупать пульс, говоря: «Что с вами?» – его двойник улыбнулся. «Не верь ему, – говорил сей последний, – или, лучше сказать, не верь мне в твоем мире. Там я сам не знаю, что делаю, но здесь я понимаю мои поступки, которые в вашем мире представляются в виде
– Слышите, слышите, – сказал я, – что вы там говорите? – вскричал я с ужасом.
Доктор Бин смотрел на меня с беспокойным удивлением.
– Вы сегодня нездоровы, – говорил он. – Долгое путешествие, увидели старый дом, вспомнили былое – все это встревожило ваши нервы, дайте-ка я вам пропишу микстуру.
– Знаешь ли, что там, у вас, я думаю, – отвечал двойник доктора, – я думаю просто, что ты помешался. Оно так и должно быть – у вас должен казаться сумасшедшим тот, кто в нашем мире говорит языком нашего. Как я странен, как я жалок в этом образе! И мне нет сил научить, вразумить себя – так грубы мои чувства, спеленан мой ум, в слухе звездные звуки – я не слышу себя, я не вижу себя! Какое терзанье! И еще кто знает, может быть, в другом, в высшем мире я кажусь еще более странным и жалким. Горе! горе!
– Выйдемте отсюда, любезный Владимир Петрович, – сказал настоящий доктор Бин, – вам нужна диета, постель, а здесь как-то холодно; меня мороз по коже подирает.
Я отнял руку от стекла: все в нем исчезло, доктор вывел меня из комнаты, я в раздумье следовал за ним, как ребенок.
Микстура подействовала; на другой день я был гораздо спокойнее и приписал все виденное мною расстроенным нервам. Доктор Бин догадался, велел уничтожить эту странную космораму, которая так сильно потрясла мое сильное воображение, по воспоминаниям ли или по другой какой-либо неизвестной мне причине. Признаюсь, я очень был доволен этим распоряжением доктора, как будто какой камень спал с моей груди; я быстро выздоравливал, и наконец доктор позволил, даже приказал мне выезжать и стараться как можно больше искать перемены предметов и всякого рода рассеянности. «Это совершенно необходимо для ваших расстроенных нервов», – говорил доктор.
Кстати, я вспомнил, что к моим знакомым и родным я еще не являлся с визитом. Объездив кучу домов, истратив почти все свои визитные билеты, я остановил карету у Петровского бульвара и вышел с намерением дойти пешком до Рожественского монастыря[235]; невольно я останавливался на всяком шагу, вспоминая былое и любуясь улицами Москвы, которые кажутся так живописными после однообразных петербуржских стен, вытянутых в шеренгу. Небольшой переулок на Трубе[236] тянулся в гору, по которой рассыпаны были маленькие домики, построенные назло всем правилам архитектуры и, может быть, потому еще более красивые; их пестрота веселила меня в детстве и теперь снова поражала меня своею прихотливою небрежностию. По дворам, едва огороженным, торчали деревья, а между деревьями развешаны были разные домашние принадлежности; над домом в три этажа и в одно окошко, выкрашенным красною краскою, возвышалась огромная зеленая решетка в виде голубятни, которая, казалось, придавливала весь дом. Лет двадцать тому назад эта голубятня была для меня предметом удивления; я знал очень хорошо этот дом; с тех пор он нимало не переменился, только с бока приделали новую пристройку в один этаж и как будто нарочно выкрасили желтою краскою; с нагорья была видна внутренность двора; по нем величаво ходили дворовые птицы, и многочисленная дворня весело суетилась вокруг краснобая-пряничника. Теперь я глядел на этот дом другими глазами, видел ясно всю нелепость и безвкусие его устройства, но, несмотря на то, вид его возбуждал в душе такие чувства, которых никогда не возбудят вылощенные петербуржские дома, которые, кажется, готовы расшаркаться по мостовой вместе с проходящими и которые, подобно своим обитателям, так опрятны, так скучны и холодны. Здесь, напротив, все носило отпечаток живой, привольной домашней жизни, здесь видно было, что жили для себя, а не для других и, что всего важнее, располагались жить не на одну минуту, а на целое поколение. Погрузившись в философские размышления, я нечаянно взглянул на ворота и увидел имя одной из моих тетушек, которую тщетно отыскивал на Моховой; поспешно вошел я в ворота, которые, по древнему московскому обычаю, никогда не были затворены, вошел в переднюю, которая, также по московскому обычаю, никогда не была заперта. В передней спали несколько слуг, потому что был полдень; мимо их я прошел преспокойно в столовую,
– Насилу ты, батюшка, вспомнил обо мне! – сказала она. – Вот сегодня уж ровно две недели в Москве, а не мог заглянуть ко мне.
– Как, тетушка, вы уж знаете?
– Как не знать, батюшка! По газетам видела. Вишь, вы нынче люди тонные[238], только по газетам об вас и узнаем. Вижу: приехал поручик***. «Ба! – говорила я, – да это мой племянник!» Смотрю, когда приехал – 10-го числа, а сегодня 24-е.
– Уверяю вас, тетушка, что я не мог отыскать вас.
– И, батюшка! хотел бы отыскать – отыскал бы. Да что и говорить, хоть бы когда строчку написал! А ведь я тебя маленького на руках носила – уж не говорю часто, а хоть бы в Светлое воскресенье с праздником поздравил.
Признаюсь, я не находил что ей отвечать, как вежливее объяснить ей, что с пятилетнего возраста я мог едва упомнить ее имя. К счастью, она переменила разговор.
– Да как это ты вошел? Об тебе не доложили: верно, никого в передней нет. Вот, батюшка, шестьдесят лет на свете живу, а не могу порядка в доме завести. Соня, Соня! Позвони в колокольчик.
При сих словах в комнату вошла девушка лет семнадцати, в белом платье. Она не успела позвонить в колокольчик…
– Ах, батюшка, да вас надобно познакомить: ведь она тебе роденька, хоть и дальняя… Как же! Дочь князя Миславского, твоего двоюродного дядюшки. Соня, вот тебе братец Владимир Петрович. Ты часто об нем слыхивала; вишь, какой молодец!
Соня закраснелась, потупила свои хорошенькие глазки и пробормотала мне что-то ласковое. Я сказал ей несколько слов, и мы уселись.
– Впрочем, немудрено, батюшка, что ты не отыскал меня, – продолжала словоохотливая тетушка. – Я ведь свой дом продала да вот этот купила. Вишь, какой пестрый, да, правду сказать, не затем купила, а оттого, что близко Рожественского монастыря, где все мои голубчики родные лежат; а дом, нечего сказать, славный, теплый, да и с какими затеями: видишь, какая славная боскетная; когда в коридоре свечку засветят, то у меня здесь точно месячная ночь.
В самом деле, взглянув на стену, я увидел грубо вырезанное в стене подобие полумесяца, в которое вставлено было зеленоватое стекло.
– Видишь, батюшка, как славно придумано. Днем в коридоре светит, а ночью ко мне. Ты, я чаю, помнишь мой старый дом?
– Как же, тетушка! – отвечал я, невольно улыбаясь.
– А теперь дай-ка похвастаюсь моим новым домком.
С сими словами тетушка встала, и Соня последовала за ней. Она повела нас через ряд комнат, которые, казалось, были приделаны друг к другу без всякой цели; однако же при более внимательном обзоре легко было заметить, что в них все придумано было для удобства и спокойствия жизни. Везде большие светлые окошки, широкие лежанки, маленькие двери, которые, казалось, были не на месте, но между тем служили для более удобного сообщения между жителями дома. Наконец мы дошли до комнаты Сони, которая отличалась от других комнат особенною чистотою и порядком; у стенки стояли маленькие клавикорды, на столе – букет цветов, возле него старая Библия, на большом комоде старинной формы с бронзою я заметил несколько томов старых книг, которых заглавия заставили меня улыбнуться.
– А вот здесь у меня Соня живет, – сказала тетушка. – Видишь, как все у ней к месту приставлено; нечего сказать, чистоплотная девка; одна у нас с нею только беда: работы не любит, а все любит книжки читать. Ну, сам ты скажи, пожалуй, что за работа девушке книжки читать, да еще все по-немецки – вишь, немкой была воспитана.
Я хотел сказать несколько слов в оправдание прекрасной девушки, которая все молчала, краснела и потупляла глаза в землю, но тетушка прервала меня:
– Полно, батюшка, фарлакурить! Мы знаем, ведь ты петербуржский модный человек. У вас правды на волос нет, а девка-то подумает, что она в самом деле дело делает.
С этой минуты я смотрел на Соню другими глазами: ничто нас столько не знакомит с человеком, как вид той комнаты, в которой он проводит бóльшую часть своей жизни, и недаром новые романисты с таким усердием описывают мебели своих героев; теперь можно и с большею справедливостью переиначить старинную поговорку: «Скажи мне, где ты живешь, – я скажу, кто ты».
Тетушка была, по-видимому, смертная охотница покупать дома и строиться; она подробно рассказывала мне, как она приискала этот дом, как его купила, как его переделала, что ей стоили подрядчики, плотники, бревна, доски, гвозди. А я отвечал ей незначащими фразами и со вниманием знатока рассматривал Соню, которая все молчала. Она была, нечего сказать, прекрасна: рассыпанные по плечам à la Valière[239] русые волосы, которые без поэтического обмана можно было назвать каштановыми, черные блестящие глазки, вострый носик, маленькие прекрасные ножки – все в ней исчезало перед особенным гармоническим выражением лица, которого нельзя уловить ни в какую фразу… Я воспользовался той минутой, когда тетушка переводила дух, и сказал Соне: «Вы любите чтение?»
– Да, я люблю иногда чтение…
– Но, кажется, у вас мало книг?
– Много ли нужно человеку!
Эта поговорка, примененная к книгам, показалась мне довольно смешною.
– Вы знаете по-немецки. Читали ли вы Гёте, Шиллера, Шекспира в переводе Шлегеля?[240]
– Нет.
– Позвольте мне привезти вам эти книги…
– Я вам буду очень благодарна.
– Да, батюшка, ты Бог знает чего надаешь ей, – сказала тетушка.
– О, тетушка, будьте уверены…
– Прошу, батюшка, привезти таких, которые позволены.
– О, без сомнения!
– Чудное дело! Вот я дожила до шестидесяти лет, а не могу понять, что утешного находят в книгах. В молодости я спросила однажды, какая лучшая в свете книга? Мне отвечали: «Россияда» сенатора Хераскова[241]. Вот я и принялась ее читать; только такая, батюшка, скука взяла, что я и десяти страниц не прочла; тут я подумала: что ж, если лучшая в свете книга так скучна, что ж должны быть другие? И уж не знаю, я ли глупа, или что другое, только с тех пор, кроме газет, ничего не читаю, да и там только о приезжающих.
На эту литературную критику тетушки я не нашелся ничего отвечать, кроме того, что книги бывают различные и вкусы бывают различные. Тетушка возвратилась в гостиную, мы с Софьею медленно за ней следовали и на минуту остались почти одни.
– Не смейтесь над тетушкою, – сказала мне Софья, как бы угадывая мои мысли, – она права: понимать книги очень трудно; вот, например, мой опекун очень любил басню «Стрекоза и Муравей»; я никогда не могла понять, что в ней хорошего; опекун всегда приговаривал: «Ай да молодец муравей!» А мне всегда бывало жалко бедной стрекозы и досадно на жестокого муравья. Я уже многим говорила, нельзя ли попросить сочинителя, чтобы он переменил эту басню, но над мной все смеялись.
– Немудрено, милая кузина, потому что сочинитель этой басни умер еще до французской революции[242].
– Что это такое?
Я невольно улыбнулся такому милому невежеству и постарался в коротких словах дать моей собеседнице понятие о сем ужасном происшествии.
Софья была видимо встревожена, слезы показались у нее на глазах.
– Я этого и ожидала, – сказала она после некоторого молчания.
– Чего вы ожидали?
– То, что вы называете французскою революциею, непременно должно было произойти от басни «Стрекоза и Муравей».
Я расхохотался. Тетушка вмешалась в наш разговор:
– Что у вас там такое? Вишь, она как с тобою раскудахталась – а со мной так все молчит. Что ты ей там напеваешь?
– Мы рассуждаем с кузиной о французской революции.
– Помню, помню, батюшка; это когда кофей и сахар вздорожали…
– Почти так, тетушка…
– Тогда и пудру уж начали покидать; я жила тогда в Петербурге; приехали французы – смешно было смотреть на них, словно из бани вышли; теперь-то немножко попривыкли. Что за время было, батюшки!
Долго еще толковала тетушка об этом времени, перепутывала все эпохи, рассказывала, как нельзя было найти ни гвоздики, ни корицы, что вместо прованского масла делали салат со сливками и проч. т. п.
Наконец я распростился с тетушкой, разумеется, после клятвенных обещаний навещать ее как можно чаще. На этот раз я не лгал: Соня мне очень приглянулась.
На другой день явились книги, за ними я сам; на третий, на четвертый день – то же.
– Как вам понравились мои книги? – спросил я однажды у Софьи.
– Извините, я позволила себе заметить то, что в них мне понравилось…
– Напротив, я очень рад. Как бы я хотел видеть ваши заметки!
Софья принесла мне книги. В Шекспире была замечена фраза: «Да, друг Горацио, много в сем мире такого, что и не снилось нашим мудрецам»[243]. В «Фаусте» Гёте была отмечена только та маленькая сцена, где Фауст с Мефистофелем скачут по пустынной равнине.
– Чем же особенно понравилась вам именно эта сцена?
– Разве вы не видите, – отвечала Софья простодушно, – что Мефистофель спешит; он гонит Фауста, говорит, что там колдуют; но неужели Мефистофель боится колдовства?
– В самом деле, я никогда не понимал этой сцены!
– Как это можно? Это самая понятная, самая светлая сцена! Разве вы не видите, что Мефистофель обманывает Фауста? Он боится – здесь не колдовство, здесь совсем другое… Ах, если бы Фауст остановился!..
– Где вы все это видите? – спросил я с удивлением.
– Я… я вас уверяю, – отвечала она с особенным выражением.
Я улыбнулся; она смутилась… «Может быть, я и ошибаюсь», – прибавила она, потупив глаза.
– И больше вы ничего не заметили в моих книгах?
– Нет, еще много, много, но только мне бы хотелось ваши книги, так сказать, просеять…
– Как просеять?
– Да! Чтобы осталось то, что на сердце ложится.
– Скажите же, какие вы любите книги?
– Я люблю такие, что когда их читаешь, то делается жалко людей и хочется помогать им, а потом захочется умереть.
– Умереть? Знаете ли, что я скажу вам, кузина? Вы не рассердитесь за правду?
– О нет; я очень люблю правду…
– В вас много странного; у вас какой-то особенный взгляд на предметы. Помните, намедни, когда я расшутился, вы мне сказали: «Не шутите так, берегитесь слов, ни одно наше слово не теряется; мы иногда не знаем, что мы говорим нашими словами!» Потом, когда я заметил, что вы одеты не совсем по моде, вы отвечали: «Не все ли равно? Не успеешь трех тысяч раз одеться, как все пройдет: это платье с нас снимут, снимут и другое, и спросят только, что мы доброго по себе оставили, а не о том, как мы были одеты»? Согласитесь, что такие речи до крайности странны, особливо на языке девушки. Где вы набрались таких мыслей?
– Я не знаю, – отвечала Софья, испугавшись, – иногда что-то внутри меня говорит во мне, я прислушиваюсь и говорю, не думая, – и часто что я говорю, мне самой непонятно.
– Это нехорошо. Надобно всегда думать о том, что говоришь, и говорить только то, что вы ясно понимаете…
– Мне и тетушка то же твердит; но я не знаю, как объяснить это; когда внутри заговорит, я забываю, что надобно прежде подумать, – я и говорю или молчу; оттого я так часто молчу, чтобы тетушка меня не бранила; но с вами мне как-то больше хочется говорить… мне, не знаю отчего, вы как-то жалки…
– Чем же я вам кажусь жалок?
– Так! Сама не знаю – а когда я смотрю на вас, мне вас жалко, так жалко, что и сказать нельзя; мне все хочется вас, так сказать, утешить, и я вам говорю, говорю, сама не зная что.
Несмотря на всю прелесть такого чистого, невинного признания, я почел нужным продолжать мою роль моралиста.
– Послушайте, кузина, я не могу вас не благодарить за ваше доброе ко мне чувство; но поверьте мне, вы имеете такое расположение духа, которое может быть очень опасно.
– Опасно? Отчего же?
– Вам надобно стараться развлекаться, не слушать того, что, как вы рассказываете, внутри вам говорит…
– Не могу – уверяю вас, не могу; когда голос внутри заговорит, я не могу выговорить ничего, кроме того, что он хочет…
– Знаете ли, что в вас есть наклонность к мистицизму? Это никуда не годится.
– Что такое мистицизм?
Этот вопрос показал мне, в каком я был заблуждении. Я невольно улыбнулся.
– Скажите, кто вас воспитывал?
– Когда я жила у опекуна, при мне была няня-немка, добрая Луиза; она уж умерла…
– И больше никого?
– Больше никого.
– Чему же она вас учила?
– Стряпать на кухне, шить гладью, вязать фуфайки, ходить за больными…
– Вы с ней ничего не читали?
– Как же? Немецкие вокабулы, грамматику… да! я забыла: в последнее время мы читали небольшую книжку…
– Какую?
– Не знаю, но постойте, я вам покажу одно место из этой книжки. Луиза при прощанье вписала ее в мой альбом; тогда, может быть, вы узнаете, какая это была книжка.
В Софьином альбоме я прочел сказку, которая странным образом навсегда напечатлелась в моей памяти; вот она:
«Два человека родились в глубокой пещере, куда никогда не проникали лучи солнечные; они не могли выйти из этой пещеры иначе как по очень крутой и узкой лестнице и, за недостатком дневного света, зажигали свечи. Один из этих людей был беден, терпел во всем нужду, спал на голом полу, едва имел пропитание. Другой был богат, спал на мягкой постели, имел прислугу, роскошный стол. Ни один из них не видал еще солнца, но каждый о нем имел свое понятие. Бедняк воображал, что солнце – великая и знатная особа, которая всем оказывает милости, и все думал о том, как бы ему поговорить с этим вельможею; бедняк был твердо уверен, что солнце сжалится над его положением и поможет ему. Приходящих в пещеру он спрашивал, как бы ему увидеть солнце и подышать свежим воздухом – наслаждение, которого он также никогда не испытывал; приходящие отвечали, что для этого он должен подняться по узкой и крутой лестнице. Богач, напротив, расспрашивал приходящих подробнее; узнал, что солнце – огромная планета, которая греет и светит; что, вышедши из пещеры, он увидит тысячу вещей, о которых не имеет никакого понятия; но когда приходящие рассказали ему, что для сего надобно подняться по крутой лестнице, то богач рассудил, что это будет труд напрасный, что он устанет, может оступиться, упасть и сломить себе шею; что гораздо благоразумнее обойтись без солнца, потому что у него в пещере есть камин, который греет, и свеча, которая светит; к тому же, тщательно собирая и записывая все слышанные рассказы, он скоро уверился, что в них много преувеличенного и что он сам гораздо лучшее имеет понятие о солнце, нежели те, которые его видели. Один, несмотря на крутизну лестницы, не пощадил труда и выбрался из пещеры, и когда он дохнул чистым воздухом, когда увидел красоту неба, когда почувствовал теплоту солнца, тогда забыл, какое ложное о нем имел понятие, забыл прежний холод и нужду, а, падши на колени, лишь благодарил Бога за такое непонятное ему прежде наслаждение. Другой остался в смрадной пещере, перед тусклой свечою и еще смеялся над своим прежним товарищем!»
– Это, кажется, аполог Круммахера[244], – сказал я Софье.
– Не знаю, – отвечала она.
– Он не дурен, немножко сбивчив, как обыкновенно бывает у немцев; но посмотрите, в нем то же, что я сейчас говорил, то есть что человеку надобно трудиться, сравнивать и думать…
– И верить, – отвечала Софья с потупленными глазами.
– Да, разумеется, и верить, – отвечал я с снисходительностью человека, принадлежащего XIX столетию.
Софья посмотрела на меня внимательно.
– У меня в альбоме есть и другие выписки; посмотрите, в нем есть прекрасные мысли, очень, очень глубокие.
Я перевернул несколько листов; в альбоме были отдельные фразы, кажется взятые из какой-то азбуки, как, например: «Чистое сердце есть лучшее богатство», «Делай добро сколько можешь, награды не ожидай, это до тебя не касается», «Если будем внимательно примечать за собою, то увидим, что за каждым дурным поступком рано или поздно следует наказание», «Человек ищет счастья снаружи, а оно в его сердце» и проч. т. п. Милая кузина с пресерьезным видом читала эти фразы и с особенным выражением останавливалась на каждом слове. Она была удивительно смешна, мила.
Таковы были наши беседы с моей кузиной; впрочем, они бывали редко – и потому, что тетушка мешала нашим разговорам, так и потому, что сама кузина была не всегда словоохотлива. Ее незнание всего, что выходило из ее маленького круга, ее суждения, до невероятности детские, приводили меня и в смех, и в жалость; но между тем никогда еще не ощущал я в душе такого спокойствия: в ее немногих словах, в ее поступках, в ее движениях была такая тишина, такая кротость, такая елейность, что, казалось, воздух, которым она дышала, имел свойство укрощать все мятежные страсти, рассеивать все темные мысли, которые иногда тучею скоплялись в моем сердце; часто, когда раздоры мнений, страшные вопросы, все порождения умственной кичливости нашего века стесняли мою душу, когда мгновенно она переходила чрез все мытарства сомнения и я ужасался, до каких выводов достигала непреклонная житейская логика, – тогда один простодушный взгляд, один простодушный вопрос невинной девушки невольно восстановлял первобытную чистоту души моей; я забывал все гордые мысли, которые возмущали мой разум, и жизнь казалась мне понятна, светла, полна тишины и гармонии.
Тетушка сначала была очень довольна моими частыми посещениями, но наконец дала мне почувствовать, что она понимает, зачем я так часто езжу; ее простодушное замечание, которое ей хотелось сделать очень тонким, заставило меня опамятоваться и заглянуть глубже во внутренность моей души. Что чувствовал я к Софье? Мое чувство было ли любовь? Нет, любви некогда было укорениться, да и не в чем; Софья своим простодушием, своею детскою странностью, своими сентенциями, взятыми из прописей, могла забавлять меня – и только; она была слишком ребенок, младенец; душа ее была невинна и свежа до бесчувствия; она занималась больше всего тетушкой, потом хозяйством, а потом уже мною; нет, не такое существо могло пленить воображение молодого, еще полного сил человека, но уж опытного… Я уже перешел за тот возраст, когда всякое хорошенькое личико сводит с ума: в женщине мне надобно было друга, с которым бы я мог делиться не только чувствами, но и мыслями; Софья не в состоянии была понимать ни тех ни других; а быть постоянно моралистом хотя и лестно для самолюбия, но довольно скучно. Я не хотел возбудить светских толков, которые могли бы повредить невинной девушке, прекратить их обыкновенным способом, то есть женитьбой, я не имел намерения, а потому стал ездить к тетушке гораздо реже – да и некогда мне было: у меня нашлось другое занятие.
Однажды на бале мне встретилась женщина, которая заставила меня остановиться. Мне показалось, что я ее уже где-то видел; ее лицо было мне так знакомо, что я едва ей не поклонился. Я спросил о ее имени. Это была графиня Элиза Б. Это имя было мне совершенно неизвестно. Вскоре я узнал, что она с самого детства жила в Одессе и, следственно, никаким образом не могла быть в числе моих знакомых.
Я заметил, что и графиня смотрела на меня с неменьшим удивлением; когда мы больше сблизились, она призналась мне, что и мое лицо ей показалось с первого раза знакомым. Этот странный случай подал, разумеется, повод к разным разговорам и предположениям; он невольно завлек нас в ту метафизику сердца, которая бывает так опасна с хорошенькой женщиной… Эта странная метафизика, составленная из парадоксов, анекдотов, острот, философских мечтаний, имеет отчасти характер обыкновенной школьной метафизики, то есть отлучает вас от света, уединяет вас в особый мир, но не одного, а вместе с прекрасной собеседницей; вы несете всякий вздор, а вас уверяют, что вас поняли; с обеих сторон зарождается и поддерживается гордость, а гордость есть чаша, в которую влиты все грехи человеческие: она блестит, звенит, манит наш взор своею чудною резьбою, и уста ваши невольно прикасаются к обольстительному напитку.
Мы обменялись с графинею этим роковым сосудом; она любовалась во мне игривостью своего ума, своею красотою, пылким воображением, изяществом своего сердца; я любовался в ней силою моего характера, смелостью моих мыслей, моею начитанностию, моими житейскими успехами…
Словом, мы уже сделались необходимы друг другу, а еще один из нас едва знал, как зовут другого, какое его положение в свете.
Правда, мы были еще невинны во всех смыслах; никогда еще слово любви не произносилось между нами. Это слово было смешно гордому человеку XIX века; оно давно им было разложено, разобрано по частям, каждая часть оценена, взвешена и выброшена за окошко, как вещь, несогласная с нашим нравственным комфортом; но я заговаривался с графинею в свете; но я засиживался у ней по вечерам; но ее рука долго, слишком долго оставалась в моей при прощании; но когда она с улыбкою и с бледнеющим лицом сказала мне однажды: «Мой муж на днях должен возвратиться… вы, верно, сойдетесь с ним» – я, человек, прошедший чрез все мытарства жизни, не нашелся что отвечать, даже не мог вспомнить ни одной пошлой фразы и, как романтический любовник, вырвал свою руку, побежал, бросился в карету…
Нам обоим до сей минуты не приходило в голову вспомнить, что у графини есть муж!
Теперь дело было иное. Я был в положении человека, который только что выскочил из очарованного круга, где глазам его представлялись разные фантасмагорические видения, заставляли его забывать о жизни… Он краснеет, досадуя на самого себя, зачем он был в очаровании. Теперь задача представлялась мне двойною: мне оставалось смотреть на это известие равнодушно и, пользуясь правами света, продолжать с графинею мое платоническое супружество; или, призвав на помощь донкихотство, презреть все условия, все приличия, все удобства жизни и действовать на правах отчаянного любовника. В первый раз в жизни я был в нерешимости; я почти не спал целую ночь, не спал – и от страстей, волновавшихся в моем сердце, и от досады на себя за это волнение; до сей минуты я так был уверен, что
Рано поутру ко мне принесли записку от графини; она состояла из немногих слов: «Именем Бога, будьте у меня сегодня, непременно сегодня; мне необходимо вас видеть».
Слова
Мы поняли друг друга; при свидании с графинею мы быстро перешли тот промежуток, отделявший нас от прямого выражения нашей тайны, которую скрывали мы от самих себя. Первый акт житейской комедии, обыкновенно столь скучный и столь привлекательный, был уже сыгран; оставалась катастрофа – и развязка.
Мы долго не могли выговорить слова, молча смотрели друг на друга и с жестокосердием предоставляли друг другу право начать разговор.
Наконец она, как женщина, как существо более доброе, сказала мне тихим, но твердым голосом:
– Я звала вас проститься… наше знакомство должно кончиться – разумеется, для нас, – прибавила она после некоторого молчания, – но не для света – вы меня понимаете… Наше знакомство! – повторила она раздирающим голосом и с рыданием бросилась в кресла.
Я кинулся к ней, схватил ее за руку… Это движение привело ее в чувство.
– Остановитесь, – сказала она, – я уверена, что вы не захотите воспользоваться минутою слабости… Я уверена, что если б я и забылась, то вы бы первый привели меня в память… Но я и сама не забуду, что я жена, мать.
Лицо ее просияло невыразимым благородством.
Я стоял недвижно пред нею… Скорбь, какой никогда еще не переносило мое сердце, разрывала меня; я чувствовал, что кровь горячим ключом переливалась в моих жилах, частые удары пульса звенели в висках и оглушали меня… Я призывал на помощь все усилия разума, всю опытность, приобретенную холодными расчетами долгой жизни… Но рассудок представлял мне смутно лишь черные софизмы преступления, мысли гнева и крови: они багровою пеленою закрывали от меня все другие чувства, мысли, надежды… В эту минуту дикарь, распаленный зверским побуждением, бушевал под наружностию образованного, утонченного, расчетливого европейца.
Я не знаю, чем бы кончилось это состояние, как вдруг дверь растворилась, и человек подал письмо графине:
– От графа с нарочным.
Графиня с беспокойством развернула пакет, прочла несколько строк – руки ее затряслись, она побледнела.
Человек вышел. Графиня подала мне письмо. Оно было от незнакомого человека, который уведомлял графиню, что муж ее опасно занемог на дороге в Москву, принужден был остановиться на постоялом дворе, не может писать сам и хочет видеть графиню.
Я взглянул на нее; в голове моей сверкнула неясная мысль, отразилась в моих взорах… Она поняла эту мысль, закрыла глаза рукою, как бы для того, чтобы не видеть ее, и быстро бросилась к колокольчику.
– Почтовых лошадей! – сказала она с твердостию вошедшему человеку. – Просить ко мне скорее доктора Бина.
– Вы едете? – сказал я.
– Сию минуту.
– Я за вами.
– Невозможно!
– Все знают, что уж я давно собираюсь в тверскую деревню.
– По крайней мере, через день после меня.
– Согласен… но случай заставит меня остановиться с вами на одной станции, а доктор Бин мне друг с моего детства.
– Увидим, – сказала графиня, – но теперь прощайте.
Мы расстались.
Я поспешно возвратился домой, привел в порядок мои дела, рассчитал, когда мне выехать, чтобы остановиться на станции, велел своим людям говорить, что я уже дня четыре как уехал в деревню; это было вероятно, ибо в последнее время меня мало видали в свете. Через тридцать часов я уже был на большой дороге, и скоро моя коляска остановилась у ворот постоялого дома, где решалась моя участь.
Я не успел войти, как по общей тревоге угадал, что все уже кончилось.
– Граф умер, – отвечали на мои вопросы, и эти слова дико и радостно отдавались в моем слухе.
В такую минуту явиться к графине, предложить ей мои услуги было бы делом обыкновенным для всякого проезжающего, не только знакомого. Разумеется, я поспешил воспользоваться этою обязанностью.
Почти в дверях встретил я Бина, который бросился обнимать меня.
– Что здесь такое? – спросил я.
– Да что! – отвечал он с своею простодушною улыбкою, – нервическая горячка… Запустил, думал доехать в Москву – да где! Она не свой брат, шутить не любит; я приехал – уж поздно было; тут что ни делай – мертвого не оживишь.
Я бросился обнимать доктора – не знаю почему, но кажется, за его последние слова. Хорошо, что мой добрый Иван Иванович не взял на себя труда разыскивать причины такой необыкновенной нежности.
– Ее, бедную, жаль! – продолжал он.
– Кого? – сказал я, затрепетав всем телом.
– Да графиню.
– Разве она здесь? – проговорил я притворно и поспешно прибавил: – Что с ней?
– Да вот уж три дня не спала и не ела.
– Можно к ней?
– Нет, теперь она, слава Богу, заснула; пусть себе успокоится до выноса… Здесь, вишь, хозяева просят, чтобы поскорее вынесли в церковь, ради проезжих.
Делать было нечего. Я скрыл свое движение, спросил себе комнату, а потом принялся помогать Ивану Ивановичу во всех нужных распоряжениях. Добрый старик не мог мною нахвалиться. «Вот добрый человек, – говорил он, – иной бы взял да уехал; еще хорошо, что ты случился, я бы без тебя пропал; правда, нам, медикам, нечего греха таить, – прибавил он с улыбкою, – случается отправлять на тот свет, но хоронить еще мне ни раза не удавалось».
Ввечеру был вынос. Графиня как бы не заметила меня, и, признаюсь, я сам не в состоянии был говорить с нею в эту минуту. Странные чувства возбуждались во мне при виде покойника: он был уже немолодых лет, но в лице его еще было много свежести; кратковременная болезнь еще не успела обезобразить его. Я с истинным сожалением смотрел на него, потом с невольною гордостию взглядывал на прекрасное наследство, которое он мне оставлял после себя, и сквозь умилительные мысли нередко мелькали в голове моей адские слова, сохраненные историею: «Труп врага всегда хорошо пахнет!»[245] Я не мог забыть этих слов, зверских до глупости; они беспрестанно звучали в моем слухе. Служба кончилась, мы вышли из церкви. Графиня, как бы угадывая мое намерение, подослала ко мне человека сказать, что она благодарит меня за участие и что завтра сама будет готова принять меня. Я повиновался.
Волнение, в котором я находился во все эти дни, не дало мне заснуть до самого восхождения солнца. Тогда беспокойный сон, полный безобразных видений, сомкнул мне глаза на несколько часов; когда я проснулся, мне сказали, что графиня уже возвратилась из церкви; я наскоро оделся и пошел к ней.
Она приняла меня. Она не хотела притворствовать, не показывала мнимого отчаяния, но спокойная грусть ясно выражалась на лице ее. Я не буду вам говорить, что беспорядок ее туалета, черное платье делали ее еще прелестнее.
Долго мы не могли сказать ничего друг другу, кроме пошлых фраз, но наконец чувства переполнились, мы не могли более владеть собою и бросились друг другу в объятия. Это был наш первый поцелуй, но поцелуй дружбы, братства.
Мы скоро успокоились. Она рассказала мне о своих будущих планах; через два дня, отдав последний долг покойнику, она возвратится в Москву, а оттуда проедет с детьми в украинскую деревню. Я отвечал ей, что у меня в Украине также есть небольшая усадьба, и мы скоро увидели, что были довольно близкими соседями. Я не мог верить своему счастию: передо мной исполнялась прекрасная мечта и мысль юности: уединение, теплый климат, прекрасная, умная женщина и долгий ряд счастливых дней, полных животворной любви и спокойствия.
Так протекли два дня; мы видались почти ежеминутно, и наше счастие было так полно, так невольно вырывались из души слова надежды и радости, что даже Иван Иванович начал поглядывать на нас с улыбкою, которую ему хотелось сделать насмешливою, а наедине намекал мне, что не надобно упускать вдовушки, тем более что она была очень несчастлива с покойником, который был человек капризный, плотский и мстительный. Я теперь впервые узнал эти подробности, и они мне служили ключом к разным словам и поступкам графини. Несмотря на странность нашего положения, в эти два дня мы не могли не сблизиться более, нежели в прежние месяцы, – чего не переговоришь в двадцать четыре часа? Мало-помалу характер графини открывался мне во всей полноте, ее огненная душа – во всем блеске; мы успели поверить друг другу все наши маленькие тайны; я ей рассказал мое романтическое отчаяние; она мне призналась, что в последнее наше свидание притворялась из всех сил и уже готова была броситься в мои объятия, когда принесли роковое письмо; изредка мы позволяли себе даже немножко смеяться. Элиза вполне очаровала меня и, кажется, сама находилась в подобном очаровании; часто ее пламенный взор останавливался на мне с невыразимой любовью и с трепетом опускался в землю; я осмеливался лишь жать ее руку. Как я досадовал на светские приличия, которые не позволяли мне с сей же минуты вознаградить моей любовью все прежние страдания графини! Признаюсь, я уже с нетерпением начал ожидать, чтобы скорее отдали земле земное, и досадовал на срок, установленный законом.
Наконец наступил третий день. Никогда еще сон мой не был спокойнее; прелестные видения носились над моим изголовьем: то были бесконечные сады, облитые жарким солнечным сиянием; везде – в куще древес, в цветных радугах – я видел прекрасное лицо моей Элизы, везде она являлась мне, но в бесчисленных полупрозрачных образах, и все они улыбались, простирали ко мне свои руки, скользили по моему лицу душистыми локонами и легкою вереницею взвивались на воздух… Но вдруг все исчезло, раздался ужасный треск, сады обратились в голую скалу, и на той скале явились мертвец и доктор, каким я его видал в космораме; но вид его был строг и сумрачен, а мертвец хохотал и грозил мне своим саваном. Я проснулся. Холодный пот лился с меня ручьями. В эту минуту постучались в дверь.
– Графиня вас просит к себе сию минуту, – сказал вошедший человек.
Я вскочил; раздались страшные удары грома, от туч было почти темно в комнате; она освещалась лишь блеском молнии; от порывистого ветра пыль взвивалась столбом и с шумом рассыпалась о стекла. Но мне некогда было обращать внимание на бурю: оделся наскоро и побежал к Элизе. Нет, никогда не забуду выражения лица ее в эту минуту; она была бледна как смерть, руки ее дрожали, глаза не двигались. Приличия уже были не у места; забыт светский язык, светские условия.
– Что с тобою, Элиза?
– Ничего! Вздор! Глупость! Пустой сон!..
При этих словах меня обдало холодом… «Сон?» – повторил я с изумлением…
– Да! Но сон ужасный! Слушай! – говорила она, вздрагивая при каждом ударе грома, – я заснула спокойно… я думала о наших будущих планах, о тебе, о нашем счастье… Первые сновидения повторили веселые мечты моего воображения… Как вдруг предо мною явился покойный муж – нет, то был не сон, – я видела его самого, его самого: я узнала эти знакомые мне, стиснутые, почти улыбающиеся губы, это адское движение черных бровей, которым выражался в нем порыв мщения без суда и без милости… Ужас, Владимир! Ужас!.. Я узнала этот неумолимый, свинцовый взор, в котором в минуту гнева вспыхивали кровавые искры; я услышала снова этот голос, который от ярости превращался в дикий свист и который я думала никогда более не слышать.
«Я все знаю, Элиза, – говорил он, – все вижу; здесь мне все ясно; ты очень рада, что я умер; ты уж готова выйти замуж за другого… Нежная, верная жена!.. Безрассудная! Ты думала найти счастие – ты не знаешь, что гибель твоя, гибель детей наших соединена с твоей преступной любовью… Но этому не бывать; нет! Жизнь звездная еще сильна во мне – земляна душа моя и не хочет расстаться с землею… Мне все здесь сказали: лишь возвратясь на землю, могу я спасти детей моих, лишь на земле я могу отмстить тебе, и я возвращусь, возвращусь в твои объятия, верная супруга! Дорогою, страшною ценою купил я это возвращение – ценою, которой ты и понять не можешь. За то весь ад двинется со мною на твою преступную голову – готовься принять меня. Но слушай: на земле я забуду все, что узнал здесь; скрывай от меня твои чувства, скрывай их – иначе горе тебе, горе и мне!..» Тут он прикоснулся к лицу моему холодными, посиневшими пальцами, и я проснулась. Ужас! Ужас! Я еще чувствую на лице это прикосновение…
Бедная Элиза едва могла договорить; язык ее онемел, она вся была как в лихорадке; судорожно жалась она ко мне, закрывая глаза руками, как бы искала укрыться от грозного видения. Сам невольно взволнованный, я старался утешить ее обыкновенными фразами о расстроенных нервах, о физическом на них действии бури, об игре воображения, и сам чувствовал, как тщетны пред страшною действительностию все эти слова, изобретаемые в спокойные, беззаботные минуты человеческого суемудрия. Я еще говорил, я еще перебирал в памяти все читанные в медицинских книгах подобные случаи, как вдруг распахнулось окошко, порывистый ветер с визгом ворвался в комнату, в доме раздался шум, означавший что-то необыкновенное…
– Это он… это он идет!.. – вскричала Элиза и, в трепете показывая на дверь, махала мне рукою…
Я выбежал за дверь; в доме все было в смятении; на конце темного коридора я увидел толпу людей: эта толпа приближалась… в оцепенении я прижался к стене, но нет ни сил спросить, ни собрать свои мысли… Да! Элиза не ошиблась. Это был
Все эти происшествия его жизни чудно, невыразимо соединялись между собою живыми связями; от них таинственные нити простирались к бесчисленным лицам, которые были или жертвами, или участниками его преступлений, часто проникали сквозь несколько поколений и присоединяли их к страшному семейству; между сими лицами я узнал моего дядю, тетку, Поля; все они были как затканы этою сетью, связывавшею меня с Элизою и ее мужем. Этого мало: каждое его чувство, каждая его мысль, каждое слово имело образ живых, безобразных существ, которыми он, так сказать, населил вселенную… На последнем плане вся эта чудовищная вереница примыкала к нему, полумертвому, и он влек ее в мир вместе с собою; живые же связи соединяли с ним Элизу, детей его; к ним другими путями прикреплялись нити от разных преступлений отца и являлись в виде порочных наклонностей, невольных побуждений; между толпою носились несметные, странные образы, которых ужасное впечатление не можно выразить на бумаге; в их уродливости не было ничего смешного, как то бывает иногда на картинах; они все имели человеческое подобие, но их формы, цвета, особенно выражения были разнообразны до бесконечности: чем ближе они были к мертвецу, тем ужаснее казались; над самой головой несчастного неслось существо, которого взора я никогда не забуду: его лицо было тусклого зеленого цвета; алые, как кровь, волосы струились по плечам его; из глаз земляного цвета капали огненные слезы, проникали весь состав мертвеца и оживляли один член за другим; никогда я не забуду того выражения грусти и злобы, с которым это непонятное существо взглянуло на меня… Я не буду более описывать этой картины. Как описать сплетения всех внутренних побуждений, возникающих в душе человека, из которых здесь каждое имело свое отдельное, живое существование? Как описать все те таинственные дела, которые совершались в мире сими существами, невидимыми для обыкновенного взора? Каждое из них магически порождало из себя новые существа, которые в свою очередь впивались в сердца других людей, отдаленных и временем, и пространством. Я видел, какую ужасную, логическую взаимность имели действия сих людей; как малейшие поступки, слова, мысли в течение веков срастались в одно огромное преступление, которого основная причина была совершенно потеряна для современников; как это преступление пускало новые отрасли и в свою очередь порождало новые центры преступлений, между темными двигателями грехов человеческих носились и светлые образы, порождения душ чистых, бескровных, они также соединялись между собою живыми звеньями, также магически размножали себя и своим присутствием уничтожали действия детей мрака. Но, повторяю, описать все, что тогда представилось моему взору, недостанет нескольких томов. В эту минуту вся история нашего мира от начала времен была мне понятна; эта внутренность истории человечества была обнажена передо мною, и необъяснимое посредством внешнего сцепления событий казалось мне очень просто и ясно; так, например, взор мой постепенно переходил по магической лестнице, где нравственное чувство, возбуждавшееся в добром испанце при виде костров инквизиции, порождало в его потомке чувство корысти и жестокосердия к мексиканцам, имевшее еще вид законности; как, наконец, это же самое чувство в последующих поколениях превратилось просто в зверство и в полное духовное обессиление. Я видел, как минутное побуждение моего собственного сердца получало свое начало в делах людей, существовавших до меня за несколько столетий… Я понял, как важна каждая мысль, каждое слово человека, как далеко простирается их влияние, какая тяжкая ответственность ложится за них на душу и какое зло для всего человечества может возникнуть из сердца одного человека, раскрывшего себя влиянию существ нечистых и враждебных… Я понял, что «человек есть мир» – не пустая игра слов, выдуманная для забавы… Когда-нибудь, в более спокойные минуты, я передам бумаге эту историю нравственных существ, обитающих в человеке и порождаемых его волею, которых только следы сохраняются в мирских летописях.
Что я принужден теперь рассказывать постепенно, то во время моего видения представлялось мне в одну и ту же минуту. Мое существо было, так сказать, раздроблено. С одной стороны, я видел развивающуюся картину всего человечества, с другой – картину людей, судьба которых была связана с моею судьбою; в этом необыкновенном состоянии организма ум равно чувствовал страдания людей, отделенных от меня пространством и временем, и страдания женщины, к которой любовь огненною чертою проходила по моему сердцу! О, она страдала, невыразимо страдала!.. Она упадала на колени пред своим мучителем и умоляла его оставить ее или взять с собою. В эту минуту как завеса спала с глаз моих: я узнал в Элизе ту самую женщину, которую некогда видел в космораме; не постигаю, каким образом до сих пор я не мог этого вспомнить, хотя лицо ее всегда мне казалось знакомым; на фантасмагорической сцене я был возле нее, я также преклонял колени пред двойником графа; двойник доктора, рыдая, старался увлечь меня от этого семейства: он что-то говорил мне с большим жаром, но я не мог расслушать речей его, хотя видел движение его губ; в моем ухе раздавались лишь неясные крики чудовищ, носившихся над нами; доктор поднимал руку и куда-то указывал, я напряг все внимание и, сквозь тысячи мелькавших чудовищных существ, будто бы узнавал образ Софьи, но лишь на одно мгновение, и этот образ казался мне искаженным…
Во все время этого странного зрелища я был в оцепенении; душа моя не знала, что делалось с телом. Когда возвратилась ко мне раздражительность внешних чувств, я увидел себя в своей комнате на постоялом дворе; возле меня стоял доктор Бин со склянкою в руках…
– Что? – спросил я, очнувшись.
– Да ничего! здоровешенек! пульс такой, что чудо…
– У кого?
– Да у графа! Хороших было мы дел наделали! Да и то, правду сказать, я никогда и не воображал, и в книгах не встречал, чтоб мог быть такой сильный обморок. Ну точно был мертвый. Кажется, немало я на своем веку практики имел; вот уж, говорится, век живи, век учись! А вы-то, батюшка! Еще были военный человек, испугались, также подумали, что мертвец идет… насилу оттер вас… Куда вам за нами, медиками! Мы народ храбрый… Я вышел на улицу посмотреть, откуда буря идет, смотрю – мой мертвый тащится, а от него люди так и бегут. Я себе говорю: «Вот любопытный субъект», – да к нему, – кричу, зову людей, насилу пришли; уж я его и тем и другим, – и теперь как ни в чем не бывал, еще лет двадцать проживет. Непременно этот случай опишу, объясню, в Париж пошлю, в академию, по всей Европе прогремлю – пусть же себе толкуют… нельзя! любопытный случай!..
Доктор еще долго говорил, но я не слушал его; одно понимал я: все это было не сон, не мечта, – действительно возвратился к живым мертвый, оживленный ложною жизнию, и отнимал у меня счастие жизни… «Лошадей!» – вскричал я.
Я почти не помню, как и зачем привезли меня в Москву; кажется, я не отдавал никаких приказаний и мною распорядился мой камердинер. Долго я не показывался в свет и проводил дни один, в состоянии бесчувствия, которое прерывалось только невыразимыми страданиями. Я чувствовал, что гасли все мои способности, рассудок потерял силу суждения, сердце было без желаний; воображение напомнило мне лишь страшное, непонятное зрелище, о котором одна мысль смешивала все понятия и приводила меня в состояние, близкое к сумасшествию.
Нечаянно я вспомнил о моей простосердечной кузине; я вспомнил, как она одна имела искусство успокоивать мою душу. Как я радовался, что хоть какое-либо желание закралось в мое сердце!
Тетушка была больна, но велела принять меня. Бледная, измученная болезнию, она сидела в креслах; Софья ей прислуживала, поправляла подушки, подавала питье. Едва она взглянула на меня, как почти заплакала.
– Ах! Что это мне как жалко вас! – сказала она сквозь слезы.
– Кого это жаль, матушка? – спросила тетушка прерывающимся голосом.
– Да Владимира Андреевича! Не знаю отчего, но смотреть на него без слез не могу…
– Уж лучше бы, матушка, пожалела обо мне; вишь, он и не думает больную тетку навестить.
Не знаю, что отвечал я на упрек тетушки, который был не последний. Наконец она несколько успокоилась.
– Я ведь это, батюшка, только так говорю, оттого, что тебя люблю; вот и с Софьюшкой об тебе часто толковали…
– Ах, тетушка! Зачем вы говорите неправду? У нас и помина о братце не было…
– Так! так-таки! – вскричала тетушка с гневом, – таки брякнула свое! Не посетуй, батюшка, за нашу простоту; хотела было тебе комплимент сказать, да вишь, у меня учительша какая проявилась; лучше бы, матушка, больше о другом заботилась… – И полились упреки на бедную девушку.
Я заметил, что характер тетушки от болезни очень переменился; она всем скучала, на все досадовала; особенно без пощады бранила добрую Софью: все было не так, все мало о ней заботились, все мало ее понимали; она жестоко мне на Софью жаловалась, потом от нее переходила к своим родным, знакомым – никому не было пощады; она с удивительною точностию вспоминала все свои неприятности в жизни, всех обвиняла и на все роптала и опять все свои упреки сводила на Софью.
Я молча смотрел на эту несчастную девушку, которая с ангельским смирением выслушивала старуху, а между тем внимательно смотрела, чем бы услужить ей. Я старался моим взором проникнуть эту невидимую связь, которая соединяла меня с Софьею, перенести мою душу в ее сердце, – но тщетно: передо мною была лишь обыкновенная девушка, в белом платье, с стаканом в руках.
Когда тетушка устала говорить, я сказал Софье почти шепотом: «Так вы очень обо мне жалеете?»
– Да! Очень жалею и не знаю отчего.
– А мне так
– Ничего, – отвечала Софья, – на земле все недолго, и горе, и радость; умрем, другое будет…
– Что ты там страхи-то говоришь, – вскричала тетушка, вслушавшись в последние слова. – Вот уж, батюшка, могу сказать, утешница. Чем бы больного человека развлечь, развеселить, а она нет-нет да о смерти заговорит. Что, ты хочешь намекнуть, чтобы я тебя в духовной-то не забыла, что ли? В гроб хочешь поскорее свести? Экая корыстолюбивая! Так нет, мать моя, еще тебя переживу…
Софья спокойно посмотрела в глаза старухе и сказала: «Тетушка! Вы говорите неправду…»
Тетушка вышла из себя: «Как – неправду? Так ты собираешься меня похоронить… Ну, скажите, батюшка, выносимо ли это? Вот какую змею я у себя пригрела».
В окружающих прислужницах я заметил явное неудовольствие; доходили до меня слова: «Злая! Недобрая! Уморить хочет!»
Тщетно хотел я уверить тетушку, что она приняла Софьины слова в другом смысле: я только еще более раздражал ее. Наконец решился уйти; Софья провожала меня.
– Зачем вы вводите тетушку в досаду? – сказал я кузине.
– Ничего, немножко на меня прогневается, а все о смерти подумает; это ей хорошо…
– Непонятное существо! – вскричал я, – научи и меня умереть!
Софья посмотрела на меня с удивлением:
– Я сама не знаю; впрочем, кто хочет учиться, тот уж вполовину выучен.
– Что ты хочешь сказать этим?..
– Ничего! Так у меня в книжке записано…
В это время раздался колокольчик. «Тетушка меня кличет, – проговорила Софья, – видите, я угадала; теперь гнев прошел, теперь она будет плакать, а плакать хорошо, очень хорошо, особливо когда не знаешь, о чем плачешь».
С сими словами она скрылась.
Я возвратился домой в глубокой думе, бросился в кресла и старался отдать себе отчет в моем положении. То Софья представлялась мне в виде какого-то таинственного, доброго существа, которое хранит меня, которого каждое слово имеет смысл глубокий, связанный с моим существованием, то я начинал смеяться над собою, вспоминал, что к мысли о Софье воображение примешивало читанное мною в старинных легендах; что она была просто девушка добрая, но очень обыкновенная, которая кстати и некстати любила повторять самые ребяческие сентенции; эти сентенции потому только, вероятно, поражали меня, что в движении сильных, положительных мыслей нашего века они были забыты и казались новыми, как готическая мебель в наших гостиных. А между тем слова Софьи о смерти невольно звучали в моем слухе, невольно, так сказать, притягивали к себе все мои другие мысли и наконец соединили в один центр все мои духовные силы; мало-помалу все окружающие предметы для меня исчезли, неизъяснимое томление зажгло мое сердце, и глаза нежданно наполнились слезами. Это меня удивило! «Кто же плачет во мне?» – воскликнул я довольно громко, и мне показалось, что кто-то отвечает мне; меня обдало холодом, и я не мог пошевелить рукою; казалось, я прирос к креслу и внезапно почувствовал в себе то неизъяснимое ощущение, которое обыкновенно предшествовало моим видениям и к которому я уже успел привыкнуть; действительно, чрез несколько мгновений комната моя сделалась для меня прозрачною; в отдалении, как бы сквозь светлый пар, я увидел снова лицо Софьи…
«Нет! – сказал я в самом себе, – соберем всю твердость духа, рассмотрим холодно эту фантасмагорию. Хорошо ребенку было пугаться ее, мало ли что казалось необъяснимым?» И я вперил в странное видение тот внимательный взор, с которым естествоиспытатель рассматривает любопытный физический опыт.
Видение подернулось как бы зеленоватым паром; лицо Софьи сделалось явственнее, но представилось мне в искаженном виде.
«А! – сказал я сам в себе, – зеленый цвет здесь играет какую-то ролю; вспомним хорошенько; некоторые газы производят также в глазе ощущение зеленого цвета; эти газы имеют одуряющее свойство – так точно! Преломление зеленого луча соединено с наркотическим действием на наши нервы и обратно. Теперь пойдем далее: явление сделалось явственнее? Так и должно быть: это значит, что оно прозрачно. Так точно! В микроскопе нарочно употребляют зеленоватые стекла для рассматривания прозрачных насекомых: их формы оттого делаются явственнее…»
Чтоб сохранить хладнокровие и не отдать себя под власть воображения, я записывал мои наблюдения на бумаге; но скоро мне это сделалось невозможным; видение близилось ко мне, все делалось явственнее, а с тем вместе все другие предметы бледнели; бумага, на которой я писал, стол, мое собственное тело сделалось прозрачным, как стекло; куда я ни обращал глаза, видение следовало за моим взором. В нем я узнавал Софью; тот же облик, те же волосы, та же улыбка, но выражение было другое. Она смотрела на меня коварными, сладострастными глазами и с какою-то наглостию простирала ко мне свои объятия.
«Ты не знаешь, – говорила она, – как мне хочется выйти за тебя замуж! Ты богат – я сама у старухи вымучу себе кое-что, – и мы заживем славно. Отчего ты мне не даешься? Как я ни притворяюсь, как ни кокетничаю с тобою – все тщетно. Тебя пугают мои суровые слова; тебя удивляет мое невинное невежество? Не верь! Это все удочка, на которую мне хочется поймать тебя, потому что ты сам не знаешь своего счастия. Женись только на мне – ты увидишь, как я развернусь. Ты любишь рассеянность – я также; ты любишь сорить деньгами – я еще больше; наш дом будет чудо, мы будем давать балы, на балы приглашать родных, вотремся к ним в любовь, и наследства будут на нас дождем литься… Ты увидишь – я мастерица на эти дела…»
Я оцепенел, слушая эти речи; в душе моей родилось такое отвращение к Софье, которого не могу и выразить. Я вспоминал все ее таинственные поступки, все ее двусмысленные слова – все мне было теперь понятно! Хитрый демон скрывался в ней под личиною невинности… Видение исчезло – вдали осталась лишь блестящая точка; эта точка увеличивалась постепенно, приближалась – это была моя Элиза! О, как рассказать, что сталось тогда со мною? Все нервы мои потряслись, сердце забилось, руки сами собою простерлись к обольстительному видению; казалось, она носилась в воздухе – ее кудри, как легкий дым, свивались и развивались, волны прозрачного покрывала тянулись по роскошным плечам, обхватывали талию и бились по стройным розовым ножкам. Руки ее были сложены, она смотрела на меня с упреком.
«Неверный! Неблагодарный! – говорила она голосом, который, как растопленный свинец, разжигал мою душу, – ты уж забыл меня! Ребенок! Ты испугался мертвого! Ты забыл, что я страдаю, страдаю невыразимо, безутешно; ты забыл, что между нами обет вечный, неизгладимый! Ты боишься мнения света? Ты боишься встретиться с мертвым? Я – я не переменилась. Твоя Элиза ноет и плачет, она ищет тебя наяву и во сне – она ждет тебя; все ей равно – ей ничего не страшно – все в жертву тебе…»
– Элиза! Я твой! Вечно твой! Ничто не разлучит нас! – вскричал я, как будто видение могло меня слышать… Элиза рыдала, манила меня к себе, простирала ко мне руку так близко, что, казалось, я мог схватить ее, – как вдруг другая рука показалась возле руки Элизы… Между ею и мною явился таинственный доктор; он был в рубище, глаза его горели, члены трепетали; он то являлся, то исчезал; казалось, он боролся с какою-то невидимою силою, старался говорить, но до меня доходили только прерывающиеся слова: «Беги… гибель… таинственное мщение… совершается… твой дядя… подвигнул его… на смертное преступление… его участь решена… его… давит… дух земли… гонит… она запятнана невинною кровью… он погиб без возврата… он мстит за свою гибель… он зол ужасно… он затем возвратился на землю… гибель… гибель…»
Но доктор исчез; осталась одна Элиза. Она по-прежнему простирала ко мне руки и манила меня, исчезая… я в отчаянии смотрел вслед за нею…
Стук в дверь прервал мое очарование. Ко мне вошел один из знакомых.
– Где ты? Тебя вовсе не видно! Да что с тобою? Ты вне себя…
– Ничего; я так – задумался…
– Обещаю тебе, что ты с ума сойдешь, и это непременно, и так уж тебе какие-то чертенята, я слышал, показывались…
– Да! Слабость нерв… Но теперь прошло…
– Если бы тебя в руки магнетизера, так из тебя бы чудо вышло…
– Отчего так?
– Ты именно такой организации, какая для этого нужна… Из тебя бы вышел
– Ясновидящий! – вскричал я…
– Да! Только не советую испытывать: я эту часть очень хорошо знаю; это болезнь, которая доводит до сумасшествия. Человек бредил в магнетическом сне, потом начинает уже непрерывно бредить…
– Но от этой болезни можно излечиться…
– Без сомнения, рассеянность, общество, холодные ванны… Право, подумай. Что сидеть? Бед наживешь. Что ты, например, сегодня делаешь?
– Хотел остаться дома.
– Вздор, поедем в театр – новая опера; у меня целая ложа к твоим услугам…
Я согласился.
Магнетизм!.. «Удивительно, – думал я дорогою, – как мне это до сих пор в голову не приходило. Слыхал я о нем, да мало. Может быть, в нем и найду я объяснение странного состояния моего духа. Надобно познакомиться покороче с книгами о магнетизме».
Между тем мы приехали. В театре еще было мало; ложа возле нашей оставалась незанятою. На афишке предо мною я прочел: «Вампир», опера Маршнера[246]; она мне была неизвестна, и я с любопытством прислушивался к первым звукам увертюры. Вдруг невольное движение заставило меня оглянуться; дверь в соседней ложе скрипнула; смотрю – входит моя Элиза. Она взглянула на меня, приветливо поклонилась, и бледное лицо ее вспыхнуло. За нею вошел муж ее… Мне показалось, что я слышу могильный запах, – но это была мечта воображения. Я его не видал около двух месяцев после его оживления; он очень поправился; лицо его почти потеряло все признаки болезни… Он что-то шепнул Элизе на ухо, она отвечала ему так же тихо, но я понял, что она произнесла мое имя. Мысли мои мешались; и прежняя любовь к Элизе, и гнев, и ревность, и мои видения, и действительность – все это вместе приводило меня в сильное волнение, которое тщетно я хотел скрыть под личиною обыкновенного светского спокойствия. И эта женщина могла быть моею, совершенно моею! Наша любовь не преступна, она была для меня вдовою; она без укоризны совести могла располагать своею рукою; и мертвый – мертвый между нами! Опера потеряла для меня интерес; пользуясь моим местом в ложе, я будто бы смотрел на сцену, но не сводил глаз с Элизы и ее мужа. Она была томнее прежнего, но еще прекраснее; я мысленно рядил ее в то платье, в котором она мне представилась в видении; чувства мои волновались, душа вырывалась из тела; от нее взор мой переходил на моего таинственного соперника; при первом взгляде лицо его не имело никакого особенного выражения, но при большем внимании вы уверялись невольно, что на этом лице лежит печать преступления. В том месте оперы, где вампир просит прохожего поворотить его к сиянию луны, которое должно оживить его, граф судорожно вздрогнул; я устремил на него глаза с любопытством, но он холодно взял лорнетку и повел ею по театру: было ли это воспоминание о его приключении, простая ли физическая игра нерв или внутренний говор его таинственной участи – отгадать было невозможно. Первый акт кончился; приличие требовало, чтобы я заговорил с Элизою; я приблизился к баллюстраду ее ложи. Она очень равнодушно познакомила меня с своим мужем; он с развязностию опытного светского человека сказал мне несколько приветливых фраз; мы разговорились об опере, об обществе; речи графа были остроумны, замечания тонки: видно было светского человека, который под личиною равнодушия и насмешки скрывает короткое знакомство с многоразличными отраслями человеческих знаний. Находясь так близко от него, я мог рассмотреть в глазах его те странные багровые искры, о которых говорила мне Элиза; впрочем, эта игра природы не имела ничего неприятного; напротив, она оживляла проницательный взгляд графа; была заметна также какая-то злоба в судорожном движении тонких губ его, но ее можно было принять лишь за выражение обыкновенной светской насмешливости.
На другой день я получил от графа пригласительный билет на раут. Чрез несколько времени на обед en petit comité[247] и так далее. Словом, почти каждую неделю хоть раз, но я видел мою Элизу, шутил с ее мужем, играл с ее детьми, которые хотя были не очень любезны, но до крайности смешны. Они походили более на отца, нежели на мать, были серьезны не по возрасту, что я приписывал строгому воспитанию; их слова часто меня удивляли своею значительностью и насмешливым тоном, но я не без неудовольствия заметил на этих детских лицах уже довольно ясные признаки того судорожного движения губ, которое мне так не нравилось в графе. В разговоре с графинею нам, разумеется, не нужно было приготовлений: мы понимали каждый намек, каждое движение; впрочем, никто по виду не мог бы догадаться о нашей старинной связи, ибо мы вели себя осторожно и позволяли себе даже глядеть друг на друга только тогда, когда граф сидел за картами, им любимыми до безумия.
Так прошло несколько месяцев; еще ни разу мне не удалось видеться с Элизою наедине, но она обещала мне свидание, и я жил этою надеждою.
Между тем, размышляя о всех странных случаях, происходивших со мною, я запасся всеми возможными книгами о магнетизме; Пьюсегюр, Делёз, Вольфарт, Кизер[248] не сходили с моего стола; наконец, казалось мне, я нашел разгадку моего психологического состояния, я скоро стал смеяться над своими прежними страхами, удалил от себя все мрачные, таинственные мысли и наконец уверился, что вся тайна скрывается в моей физической организации, что во мне происходит нечто подобное очень известному в Шотландии, так называемому «второму зрению»; я с радостью узнал, что этот род нервической болезни проходит с летами и что существуют средства вовсе уничтожить ее. Следуя сим сведениям, я начертил себе род жизни, который должен был вести меня к желанной цели: я сильно противоборствовал малейшему расположению к сомнамбулизму – так называл я свое состояние; верховая езда, беспрестанная деятельность, беспрестанная рассеянность, ванна – все это вместе, видимо, действовало на улучшение моего физического здоровья, а мысль о свидании с Элизою изгоняла из моей головы все другие мысли.
Однажды после обеда, когда возле Элизы составился кружок праздношатающихся по гостиным, она нечувствительно завела речь о суевериях, о приметах. «Есть очень умные люди, – говорила Элиза хладнокровно, – которые верят приметам и, что всего страннее, имеют сильные доказательства для своей веры; например, мой муж не пропускает никогда вечера накануне Нового года, чтоб не играть в карты; он говорит, что всегда в этот день он чувствует необыкновенную сметливость, необыкновенную память, в этот день ему приходят в голову такие расчеты в картах, которых он и не воображал; в этот день, говорит он, я учусь на целый год». На этот рассказ посыпался град замечаний, одно другого пустее; я один понял смысл этого рассказа: один взгляд Элизы объяснил мне все.
– Кажется, теперь 10 часов, – сказала она чрез несколько времени.
– Нет, уже 11, – отвечали некоторые простачки.
– Le temps m’a paru trap court dans votre sosieté, messieurs[249]… – проговорила Элиза тем особенным тоном, которым умная женщина дает чувствовать, что она совсем не думает того, что говорит; но для меня было довольно.
Итак, накануне Нового года, в 10 часов… Нет, никогда я не испытывал большей радости! В течение долгих, долгих дней видеть женщину, которую некогда держал в своих объятиях, видеть и не сметь пользоваться своим правом и наконец дождаться счастливой, редкой минуты… Надобно испытать это непонятное во всяком другом состоянии чувство!
В последние дни перед Новым годом я потерял сон, аппетит, вздрагивал при каждом ударе маятника, ночью просыпался беспрестанно и взглядывал на часы, как бы боясь потерять минуту.
Наконец наступил канун Нового года. В эту ночь я не спал решительно ни одной минуты и встал с постели измученный, с головною болью; в невыразимом волнении ходил я из угла в угол и взором следовал за медленным движением стрелки. Пробило восемь часов; в совершенном изнеможении я упал на диван… Я серьезно боялся занемочь, и в такую минуту!.. Легкая дремота начала склонять меня; я позвал камердинера: «Приготовить кофью, и, если я засну, в 9 часов разбудить меня, но непременно – слышишь ли? Если ты пропустишь хоть минуту, я сгоню тебя со двора; если разбудишь вовремя – сто рублей».
С сими словами я сел в кресла, приклонил голову и заснул сном свинцовым… Ужасный грохот пробудил меня. Я проснулся – руки, лицо у меня были мокры и холодны… у ног моих лежали огромные бронзовые часы, разбитые в дребезги, – камердинер говорил, что я, сидя возле них, вероятно, задел их рукою, хотя он этого и не заметил. Я схватился за чашку кофею, когда послышался звук других часов, стоявших в ближней комнате; я стал считать: бьет один, два, три… восемь, девять… десять!.. одиннадцать!.. двенадцать!.. Чашка полетела в камердинера. «Что ты сделал?» – вскричал я вне себя.
– Я не виноват, – отвечал несчастный камердинер, обтираясь, – я исполнил в точности ваше приказание: едва начало бить девять, я подошел будить вас – вы не просыпались; я поднимал вас с кресел, а вы только изволили мне отвечать: «Еще мне рано, рано… Бога ради… не губи меня» – и снова упадали в кресла; я наконец решился облить вас холодною водою; но ничто не помогало: вы только повторяли: «Не губи меня». Я уже было хотел послать за доктором, но не успел дойти до двери, как часы, не знаю отчего, упали и вы изволили проснуться…
Я не обращал внимания на слова камердинера, оделся как можно поспешнее, бросился в карету и поскакал к графине.
На вопрос «Дома ли граф?» швейцар отвечал: «Нет, но графиня дома и принимает». Я не вбежал, но взлетел на лестницу! В дальней комнате меня ждала Элиза; увидев меня, она вскрикнула с отчаянием: «Так поздно! Граф должен скоро возвратиться; мы потеряли невозвратимое время!»
Я не знал, что отвечать, но минуты были дороги, упрекам не было места, мы бросились друг другу в объятия. О многом, многом нам должно было говорить; рассказать о прошедшем, условиться о настоящем, о будущем; судьба так причудливо играла нами, то соединяла тесно на одно мгновение, то разлучала надолго целою бездною; жизнь наша связывалась отрывками, как минутные вдохновения беззаботного художника. Как много в ней осталось необъясненного, непонятого, недосказанного. Едва я узнал, что жизнь Элизы ад, исполненный мучений всякого рода: что нрав ее мужа сделался еще ужаснее; что он терзал ее ежедневно, просто для удовольствия; что дети были для нее новым источником страданий; что муж ее преследовал и старался убить в них всякую чистую мысль, всякое благородное чувство, что он и словами, и примерами знакомил их с понятиями и страстями, которые ужасны и в зрелом человеке, – и когда бедная Элиза старалась спасти невинные души от заразы, он приучал несчастных малюток смеяться над своею матерью… Эта картина была ужасна. Мы уже говорили о возможности прибегнуть к покровительству законов, рассчитывали все вероятные удачи и неудачи, все выгоды и невыгоды такого дела… Но наш разговор слабел и прерывался беспрестанно – слова замирали на пылающих устах – мы так давно ждали этой минуты; Элиза была так обольстительно-прекрасна; негодование еще более разжигало наши чувства, ее рука впилась в мою руку, ее голова прильнула ко мне, как бы ища защиты… Мы не помнили, где мы, что с нами, и когда Элиза в самозабвении повисла на моей груди… дверь не отворилась, но муж ее явился подле нас. Никогда не забуду этого лица: он был бледен как смерть, волосы шевелились на голове его как наэлектризованные; он дрожал как в лихорадке, молчал, задыхался и улыбался. Я и Элиза стояли как окаменелые; он схватил нас обоих за руки… его лицо покривилось… щеки забагровели… глаза засветились… он молча устремил их на нас… Мне показалось, что огненный, кровавый луч исходит из них. Магическая сила сковала все мои движения, я не мог пошевельнуться, не смел отвести глаза от страшного взора… Выражение его лица с каждым мгновением становилось свирепее, с тем вместе сильнее блистали его глаза, багровее становилось лицо… Не настоящий ли огонь зарделся под его нервами?.. Рука его жжет мою руку… еще мгновение – и он заблистал, как раскаленное железо… Элиза вскрикнула… мебели задымились… синеватое пламя побежало по всем членам мертвеца… посреди кровавого блеска обозначились его кости белыми чертами… Платье Элизы загорелось; тщетно я хотел вырвать ее руку из мстительного пожатия… глаза мертвеца следовали за каждым ее движением и прожигали ее… лицо его сделалось пепельного цвета, волосы побелели и свернулись, лишь одни губы багровою полосою прорезывались по лицу его и улыбались коварною улыбкою… Пламя развилось с непостижимою быстротою: вспыхнули занавески, цветы, картины, запылал пол, потолок, густой дым наполнил всю комнату… «Дети! дети!» – вскричала Элиза отчаянным голосом. «И он с нами!» – отвечал мертвец с громким хохотом…
С этой минуты я уже не помню, что было со мною. Едкий, горячий смрад задушал меня, заставлял закрывать глаза, – я слышал, как во сне, вопли людей, треск разваливающегося дома… Не знаю, как рука моя вырвалась из руки мертвеца: я почувствовал себя свободным, и животный инстинкт заставлял меня кидаться в разные стороны, чтоб избегнуть обваливающихся стропил… В эту минуту только я заметил пред собою как будто белое облако… всматриваюсь… в этом облаке мелькает лицо Софьи… она грустно улыбалась, манила меня… Я невольно следовал за нею… Где пролетало видение, там пламя отгибалось, и свежий душистый воздух оживлял мое дыхание… Я все далее, далее…
Наконец я увидел себя в своей комнате.
Долго не мог я опомниться; я не знал, спал я или нет; взглянул на себя – платье мое не тлело; лишь на руке осталось черное пятно… этот вид потряс все мои нервы; и я снова потерял память…
Когда я пришел в себя, я лежал в постели, не имея силы выговорить слово.
– Слава Богу! кризис кончился! Есть надежда, – сказал кто-то возле меня; я узнал голос доктора Бина, я силился выговорить несколько слов – язык мне не повиновался.
После долгих дней совершенного безмолвия первое мое слово было: «Что Элиза?»
– Ничего! ничего! Слава Богу, здорова, велела вам кланяться…
Силы мои истощились на произнесенный вопрос – но ответ доктора успокоил меня.
Я стал оправляться, меня начали посещать знакомые. Однажды, когда я смотрел на свою руку и старался вспомнить, что значило на ней черное пятно, – имя графа, сказанное одним из присутствующих, поразило меня; я стал прислушиваться, но разговор был для меня непонятен.
– Что с графом? – спросил я, приподнимаясь с подушки.
– Да! Ведь и ты к нему езжал, – отвечал мой знакомый, – разве ты не знаешь, что с ним случилось? Вот судьба! Накануне Нового года он играл в карты у ***, счастье ему благоприятствовало необыкновенно; он повез домой сумму необъятную; но вообрази – ночью в доме у него сделался пожар, все сгорело: он сам, жена, дети, дом – как не бывали, полиция делала чудеса, но все тщетно: не спасено ни нитки; пожарные говорили, что отроду им еще не случалось видеть такого пожара: уверяли, что даже камни горели. В самом деле, дом весь рассыпался, даже трубы не торчат.
Я не дослушал рассказа: ужасная ночь живо возобновилась в моей памяти, и страшные судороги потрясли все мое тело.
– Что вы наделали, господа! – вскричал доктор Бин. – Но уже было поздно: я снова приблизился к дверям гроба. Однако молодость ли, попечения ли доктора, таинственная ли судьба моя – только я остался в живых.
С этих пор доктор Бин сделался осторожнее, перестал впускать ко мне знакомых и сам почти не отходил от меня…
Однажды – я уже сидел в креслах – во мне не было беспокойства, но тяжкая, тяжкая грусть как свинец давила грудь мою. Доктор смотрел на меня с невыразимым участием…
– Послушайте, – сказал я, – теперь я чувствую себя уже довольно крепким; не скрывайте от меня ничего: неизвестность более терзает меня…
– Спрашивайте, – отвечал доктор уныло, – я готов отвечать вам…
– Что тетушка?
– Умерла.
– А Софья?
– Вскоре после нее, – проговорил почти со слезами добрый старик.
– Когда? Как?
– Она была совершенно здорова, но вдруг, накануне Нового года, с нею сделались непонятные припадки; я сроду не видал такой болезни: все тело ее было как будто обожжено…
– Обожжено?
– Да! То есть имело этот вид; я говорю вам так, потому что вы не знаете медицины; но это, разумеется, был род острой водяной…
– И она долго страдала?..
– О, нет, слава Богу! Если бы вы видели, с каким терпением она сносила свои терзания, обо всех спрашивала, всем занималась. Право, настоящий ангел, хотя и была немножко простовата. Да, кстати, она и об вас не забыла: вырвала листок из своей записной книжки и просила меня отдать вам на память. Вот он.
Я с трепетом схватил драгоценный листок: на нем были только следующие слова из какой-то нравоучительной книжки: «Высшая любовь – страдать за другого…» С невыразимым чувством я прижал к губам этот листок. Когда я снова хотел прочесть его, то заметил, что под этими словами были другие: «Все свершилось! – говорило магическое письмо. – Жертва принесена! Не жалей обо мне – я счастлива! Твой путь еще долог, и его конец от тебя зависит. Вспомни слова мои: чистое сердце – высшее благо; ищи его».
Слезы полились из глаз моих, но то были не слезы отчаяния.
Я не буду описывать подробностей моего выздоровления, а постараюсь хотя слегка обозначить новые страдания, которым подвергся, ибо путь мой долог, как говорила Софья.
Однажды, грустно перебирая все происшествия моей жизни, я старался проникнуть в таинственные связи, которые соединяли меня с любимыми мною существами и с людьми почти мне чужими. Сильно возбудилось во мне желание узнать, что делалось с Элизою… Не успел я пожелать, как таинственная дверь моя растворилась. Я увидел Элизу пред собою; она была та же, как и в последний день, – так же молода, так же прекрасна: она сидела в глубоком безмолвии и плакала; невыразимая грусть являлась во всех чертах ее. Возле нее были ее дети; они печально смотрели на Элизу, как будто чего от нее ожидая. Воспоминания ворвались в грудь мою, вся прежняя любовь моя к Элизе воскресла. «Элиза! Элиза!» – вскричал я, простирая к ней руки.
Она взглянула на меня с горьким упреком… и грозный муж явился пред нею. Он был тот же, как и в последнюю минуту: лицо пепельного цвета, по которому прорезывались тонкою нитью багровые губы; волосы белые, свернувшиеся клубком; он с свирепым и насмешливым видом посмотрел на Элизу, и что же? Она и дети побледнели – лицо, как у отца, сделалось пепельного цвета, губы протянулись багровою чертою, в судорожных муках они потянулись к отцу и обвивались вокруг членов его… Я закричал от ужаса, закрыл лицо руками… Видение исчезло, но недолго. Едва я взглядываю на свою руку, она напоминает мне Элизу; едва вспоминаю о ней, прежняя страсть возбуждается в моем сердце и она является предо мною снова, снова глядит на меня с упреком, снова пепелеет и снова судорожно тянется к своему мучителю…
Я решился не повторять более моего страшного опыта и для счастья Элизы стараться забыть о ней. Чтобы рассеять себя, я стал выезжать, видеться с друзьями; но скоро, по мере моего выздоровления, я начинал замечать в них что-то странное: в первую минуту они узнавали меня, были рады меня видеть, но потом мало-помалу в них рождалась какая-то холодность, похожая даже на отвращение; они силились сблизиться со мною, и что-то невольно их отталкивало. Кто начинал разговор со мною, через минуту старался его окончить; в обществах люди как будто оттягивались от меня непостижимою силою, перестали посещать меня; слуги, несмотря на огромное жалованье и на обыкновенную тихость моего характера, не проживали у меня более месяца; даже улица, на которой я жил, сделалась безлюднее; никакого животного я не мог привязать к себе; наконец, как я заметил с ужасом, птицы никогда не садились на крышу моего дома. Один доктор Бин оставался мне верен; но он не мог понять меня, и в рассказах о странной пустыне, в которой я находился, он видел одну игру воображения.
Этого мало; казалось, все несчастия на меня обрушились: что я ни предпринимал, ничто мне не удавалось; в деревнях несчастия следовали за несчастиями; со всех сторон против меня открылись тяжбы, и старые, давно забытые процессы возобновились; тщетно я всею возможною деятельностию хотел воспротивиться этому нападению судьбы – я не находил в людях ни совета, ни помощи, ни привета; величайшие несправедливости совершались против меня и всякому казались самым праведным делом. Я пришел в совершенное отчаяние…
Однажды, узнав о потере половины моего имения в самом несправедливом процессе, я пришел в гнев, которого еще никогда не испытывал; невольно я перебирал в уме все ухищрения, употребленные против меня, всю неправоту моих судей, всю холодность моих знакомых, сердце мое забилось от досады… и снова таинственная дверь предо мною растворилась, я увидел все те лица, против которых воспалился гневом, – ужасное зрелище! В другом мире мой нравственный гнев получил физическую силу: он поражал врагов моих всеми возможными бедствиями, насылал на них болезненные судороги, мучения совести, все ужасы ада… Они с плачем простирали ко мне свои руки, молили пощады, уверяя, что в нашем мире они действуют по тайному, непреодолимому побуждению…
С этой минуты гибельная дверь души моей не затворяется ни на мгновение. Днем, ночью вокруг меня толпятся видения лиц мне знакомых и незнакомых. Я не могу вспомнить ни о ком ни с любовью, ни с гневом; все, что любило меня или ненавидело, все, что имело со мною малейшее сношение, что прикасалось ко мне, все страдает и молит меня отвратить глаза мои…
В ужасе невыразимом, терзаемый ежеминутно, я боюсь мыслить, боюсь чувствовать, боюсь любить и ненавидеть! Но возможно ли это человеку? Как приучить себя не думать, не чувствовать? Мысли невольно являются в душе моей – и мгновенно пред моими глазами обращаются в терзание человечеству. Я покинул все мои связи, мое богатство, в небольшой, уединенной деревне, в глуши непроходимого леса, незнаемый никем, я похоронил себя заживо, я боюсь встретиться с человеком, ибо всякий, на кого смотрю, занемогает, боюсь любоваться цветком – ибо цветок мгновенно вянет пред моими глазами… Страшно! страшно! А между тем этот непонятный мир, вызванный магическою силою, кипит предо мною: там являются мне все приманки, все обольщения жизни, там женщины, там семейство, там все очарования жизни; тщетно я закрываю глаза – тщетно!..
Скоро ль, долго ль пройдет мое испытание – кто знает! Иногда, когда слезы чистого, горячего раскаяния льются из глаз моих, когда, откинув гордость, я со смирением сознаю все безобразие моего сердца, – видение исчезает, я успокаиваюсь, – но недолго! Роковая дверь отворена: я, жилец здешнего мира, принадлежу к другому, я поневоле там действователь, я там – ужасно сказать, – я там
М. Загоскин
Нежданные гости
– Отец мой был человек старого века, – начал так Антон Федорович Кольчугин, – хотя, благодаря, во-первых, Бога, а во-вторых, родителей, достаток у него был дворянский, и он мог бы жить не хуже своих соседей, то есть выстроить хоромы саженях на пятнадцати, завести псовую охоту, роговую музыку, оранжереи и всякие другие барские затеи; но он во всю жизнь свою ни разу и не подумал об этом, жил себе в маленьком домике, держал не больше десяти слуг, охотился иногда с ястребами, и под веселый час так-то, бывало, тешится, слушая Ваньку-гуслиста, который, не тем будь помянут, попивал, а лихо, разбойник, играл на гуслях; бывало, как хватит «Заря утрення взошла» или «На бережку у ставка», так заслушаешься! Но если батюшка мой не щеголял ни домом, ни услугою, то зато крепко держался пословицы: «Не красна изба углами, а красна пирогами». И в старину, чай, такие хлебосолы бывали в диковинку! Дом покойного батюшки выстроен был на самой большой дороге; вот если кто-нибудь днем или вечером остановится кормить на селе, то и бегут ему сказать; и коли проезжие хоть мало-мальски не совсем простые люди, дворяне, купцы или даже мещане, так милости просим на барский двор; закобенились – так околицу на запор, и хоть себе голосом вой, а ни на одном дворе ни клока сена, ни зерна овса не продадут. Что и говорить, любил пображничать покойник! Бывало, как залучит себе гостей, так пойдет такая попойка, что лишь только держись: море разливанное, чего хочешь, того просишь. Всяких чужеземных напитков сортов до десяти в подвале не переводилось, а уж об наливках и говорить нечего!
Однажды зимою, ровно через шесть месяцев после кончины моей матушки, сидел он один-одинехонек в своем любимом покое с лежанкою. Меня с ним не было: я уж третий год был на службе царской и дрался в то время со шведами[250]. Дело шло к ночи; на дворе была метелица, холод страшный, и часу в десятом так захолодило, что от мороза все стены в доме трещали. В такую погоду гостей не дождешься. Что делать? Покойный батюшка, чтоб провести время до ужина – а он никогда не изволил ужинать прежде одиннадцатого часу, – принялся за Четьи минеи. Развернул наудачу – и попал на житие преподобного Исакия, затворника печерского[251]. Когда он дошел до того места, где сказано, что бесы, явившись к святому угоднику под видом ангелов, обманули его и, восклицая: «Наш еси, Исакий!», заставили его насильно плясать вместе с собою, то покойный батюшка почувствовал в душе своей сомнение, соблазнился и, закрыв книгу, начал умствовать и рассуждать с самим собою. Но чем более он думал, тем более казалось ему невероподобным таковое попущение божие. Вот в самое-то его раздумье нашла на него дремота, глаза стали слипаться, голова отяжелела, и он мне сказывал, что не помнит сам, как прилег на канапе и заснул крепким сном. Вдруг в ушах у него что-то зазвенело, он очнулся, слышит – бьют часы в его спальне ровно десять часов. Лишь только он было приподнялся, чтоб велеть подавать себе ужинать, как вошел в комнату любимый его слуга Андрей и поставил на стол две зажженные свечи.
– Что ты, братец? – спросил батюшка.
– Пришел, сударь, доложить вам, – отвечал слуга, – что на селе остановились приказный из города да казаки, которые едут с Дону.
– Ну так что ж? – прервал батюшка. – Беги скорей на село, проси их ко мне да не слушай никаких отговорок.
– Я уж их звал, сударь, и они сейчас будут, – пробормотал сквозь зубы Андрей.
– Так скажи, чтоб прибавили что-нибудь к ужину, – продолжал батюшка, – и вели принесть из подвала штоф запеканки, две бутылки вишневки, две рябиновки и полдюжины виноградного. Ступай!
Слуга отправился. Минут через пять вошли в комнату три казака и один пожилой человек в долгополом сюртуке.
– Милости просим, дорогие гости! – сказал батюшка, идя к ним навстречу. Зная, что набожные казаки всегда помолятся прежде святым иконам, а потом уж кланяются хозяину, он промолвил, указывая на образ Спасителя, который трудно было рассмотреть в темном углу: «Вот здесь!» Но, к удивлению его, казаки не только не перекрестились, но даже и не поглядели на образ. Приказный сделал то же самое. «Не фигура, – подумал батюшка, – что это крапивное семя не знает Бога, но ведь казаки народ благочестивый!.. Видно, они с дороги-то вовсе ошалели!» Меж тем нежданные гости раскланялись с хозяином, казаки очень вежливо поблагодарили его за гостеприимство, а приказный, сгибаясь перед ним в кольцо, отпустил такую рацею, что покойный батюшка хотя был человек речистый и за словом в карман не ходил, а вовсе стал в тупик и вместо ответа на его кудрявое приветствие закричал: «Гей, малый! Запеканки!»
Вошел опять Андрей, поставил на стол тарелку закуски, штоф водки и дедовские серебряные чары по доброму стакану.
– Ну-ка, любезные! – сказал батюшка, наливая их вровень с краями, – поотогрейте свои душеньки, чай, вы порядком надроглись. Прошу покорно!
Гости чин чином поклонились хозяину, выпили по чарке и, не дожидаясь вторичного приглашения, хватили по другой, хлебнули по третьей – глядь-поглядь, ан в штофе хоть прогуливайся – ни капельки! «Ай да питухи! – подумал батюшка. – Ну!!! нечего сказать, молодцы! Да и рожи-то у них какие!» В самом деле, нельзя было назвать этих нечаянных гостей красавцами. У одного казака голова была больше туловища; у другого толстое брюхо почти волочилось по земле; у третьего глаза были зеленые, а нос крючком, как у филина, и у всех волосы рыжие, а щеки – как раскаленные кирпичи, когда их обжигают на заводе. Но всех курьезнее показался ему приказный в долгополом сюртуке: такой исковерканной и срамной рожи он сродясь не видывал! Его лысая и круглая, как бильярдный шар, голова втиснута была промежду двух узких плеч, из которых одно было выше другого; широкий подбородок, как набитый пухом ошейник, обхватывал нижнюю часть его лица; давно небритая борода торчала щетиною вокруг синеватых губ, которые чуть-чуть не сходились на затылке; толстый, вздернутый кверху нос был так красен, что в потемках можно было принять его за головню; а маленькие прищуренные глаза вертелись и сверкали, как глаза дикой кошки, когда она подкрадывается ночью к какому-нибудь зверьку или к сонной пташечке. Он беспрестанно ухмылялся. «Но эта улыбка, – говаривал не раз покойный мой батюшка, – ни дать ни взять походила на то, как собака оскаливает зубы, когда увидит чужого или захочет у другой собаки отнять кость».
Вот как гости, опорожнив штоф запеканки, остались без дела, то батюшка, желая занять их чем-нибудь до ужина, начал с ними разговаривать.
– Ну что, приятели, – спросил он казаков, – что у вас на Дону поделывается?
– Да ничего! – отвечал казак с толстым брюхом, – все по-прежнему: пьем, гуляем, веселимся, песенки попеваем…
– Попевайте, любезные, – продолжал батюшка, – попевайте, только Бога не забывайте!
Казаки захохотали, а приказный оскалил зубы, как голодный волк, и сказал:
– Что об этом говорить, сударь! Ведь это круговая порука: мы его не помним, так пускай и он нас забудет; было бы винцо да денежки, а все остальное трын-трава!
Батюшка нахмурился: он любил пожить, попить, пображничать, но был человек благочестивый и Бога помнил. Помолчав несколько времени, батюшка спросил подьячего, из какого он суда.
– Из уголовной палаты, сударь, – отвечал с низким поклоном приказный.
– Ну что поделывает ваш председатель? – продолжал батюшка.
А надобно вам сказать, господа, что этот председатель уголовной палаты был сущий разбойник.
– Что поделывает? – продолжал приказный. – Да то же, что и прежде, сударь, служит верой и правдою…
– Да-да! Верой и правдою! – подхватили в один голос все казаки.
– А разве вы его знаете? – спросил батюшка.
– Как же! – отвечал казак с совиным носом, – мы все его приятели и ждем не дождемся радости, когда его высокородие к нам в гости пожалует.
– Да разве он хотел у вас побывать?
– И не хочет, да будет, – прервал казак с большой головою. – Не так ли, товарищи?
Все гости опять засмеялись, а подьячий, прищурив свои кошачьи глаза, прибавил с лукавой усмешкой:
– Конечно, приехать-то приедет, а нечего сказать, тяжел на подъем! Месяц тому назад совсем было уж в повозку садился, да раздумал.
– Как так? – вскричал батюшка. – Да месяц тому назад он при смерти был болен.
– Вот то-то и есть, сударь! По этому-то самому резонту он было совсем и собрался в дорогу.
– А, понимаю! – прервал батюшка. – Верно, доктора советовали ему ехать туда, где потеплее?
– Разумеется! – подхватили с громким хохотом казаки, – ведь у нас за теплом дело не станет: грейся сколько хочешь.
Этот беспрестанный и беспутный хохот гостей, их отвратительные хари, а пуще всего двусмысленные речи, в которых было что-то нечистое и лукавое, весьма не понравились батюшке, но делать было нечего: зазвал гостей, так угощай! Желая как можно скорее отвязаться от таких собеседников, он закричал, чтоб подавали ужинать. Не прошло получаса, как стол уже был накрыт, кушанье поставлено и бутылки с наливкою и виноградным вином внесены в комнату, а все хлопотал и суетился один Андрей. Несколько раз батюшка хотел спросить его, куда подевались другие люди, но всякий раз, как нарочно, кто-нибудь из гостей развлекал его своими разговорами, которые час от часу становились забавнее. Казаки рассказывали ему про свое удальство и молодечество, а приказный – про плутни своих товарищей и казусные дела уголовной палаты. Мало-помалу они успели так занять батюшку, что он, садясь с ними за стол, позабыл даже помолиться Богу. За ужином батюшка ничего не кушал; но, не желая отставать от гостей, он выпил четыре бутылки вина и две бутылки наливки – это еще не диковинка: покойный мой батюшка пить был здоров и от полдюжины бутылок не свалился бы со стула! Да только вот что было чудно: казалось, гости пили вдвое против него, а из приготовленных шести бутылок вина и четырех наливки только шесть стояло пустых на столе, то есть именно то самое число бутылок, которое выпил один покойник батюшка; он видел, что гости наливали себе полные стаканы, а бутылка всегда доходила до него почти непочатая. Кажется, было чему подивиться, и он, точно, этому удивлялся – только на другой день, а за ужином все это казалось ему весьма обыкновенным. Я уж вам докладывал, что мой батюшка здоров был пить, но четыре бутылки сантуринского[252] и почти штоф крепкой наливки хоть кого подрумянят. Вот к концу ужина он так распотешился, что даже безобразные лица гостей стали казаться ему миловидными, и он раза два принимался обнимать приказного и перецеловал всех казаков. Час от часу речи их становились беспутнее и наглее: они рассказывали про разные любовные похождения, подшучивали над духовными людьми и даже – страшно вымолвить! – забыв, что они сидят за столом, как сущие еретики и богоотступники, принялись попевать срамные песни и приплясывать, сидя на своих стульях. Во всякое другое время батюшка не потерпел бы такого бесчинства в своем доме, а тут, словно обмороченный, начал сам им подлаживать, затянул: «Удалая голова, не ходи мимо сада» – и вошел в такой задор, что хоть сейчас вприсядку. Меж тем казаки, наскучив орать во все горло, принялись делать разные штуки: один заговорил брюхом, другой проглотил большое блюдо с хлебенным, третий ухватил себя за нос, сорвал голову с плеч и начал ею играть, как мячиком. Что ж вы думаете, батюшка испугался? Нет! все это казалось ему очень забавным, и он так и валялся со смеху.
– Эге! – вскричал подьячий, – да вон там на последнем окне стоит никак запасная бутылочка с наливкою, нельзя ли ее прикомандировать сюда? Да не вставай, хозяин, я и так ее достану, – примолвил он, вытягивая руку через всю комнату.
– Ого! какая у тебя ручища-то, приятель! – закричал с громким хохотом батюшка, – аршин в пять! Недаром же говорят, что у приказных руки длинны…
– Да зато память коротка, – прервал один из казаков.
– А вот увидите! – продолжал подьячий, поставив бутылку посреди стола, – небось вы забыли, чье надо пить здоровье, а я так помню: начнем с младших! Ну-ка, братцы, хватим по чарке за всех приказных пройдох, за канцелярских молодцев, за удалых подьячих с приписью, чтоб им весь век чернила пить, а бумагой закусывать, чтоб они почаще умирали да пореже каялись!
– Что ты, что ты? – проговорил батюшка, задыхаясь со смеху, – да этак у нас все суды опустеют.
– И, хозяин, о чем хлопочешь! – продолжал приказный, наливая стаканы, – было бы только болото, а черти заведутся. Ну-ка, за мной – ура!
– Выпили? – закричал казак с крючковатым носом. – Так хлебнем же теперь по одной за здоровье нашего старшóго. Кто станет с нами пить, тот наш, а кто наш, тот его.
– А как зовут вашего старшину? – спросил батюшка, принимаясь за стакан.
– Что тебе до его имени! – сказал казак с большой головою. – Говори только за нами: «Да здравствует тот, кто из рабов хотел сделаться господином и хоть сидел высоко, а упал глубоко, да не тужит».
– Но кто же он такой?
– Кто наш отец и командир? – продолжал казак – Мало ли что о нем толкуют! Говорят, что он любит мрак и называет его светом: так что ж? Для умного человека и потемки свет. Рассказывают также, будто бы он жалует содом, гоморр и всякую беспорядицу для того, дескать, чтоб в мутной воде рыбу ловить, да это все бабьи сплетни. Наш господин – барин предобрый; ему служить легко: садись за стол не крестясь, ложись спать не помолясь; пей, веселись, забавляйся да не верь тому, что печатают под титлами[253], – вот и вся служба. Ну что? ведь не житье, а масленица, не правда ли?
Как ни был хмелен батюшка, однако ж призадумался.
– Я что-то в толк не беру, – сказал он.
– А вот как выпьешь, так поймешь, – прервал подьячий. – Ну, братцы, разом! Да здравствует наш отец и командир!..
Все гости, кроме батюшки, осушили стаканы.
– Ба-ба-ба! хозяин! – закричал подьячий, – да что ж ты не пьешь?
– Нет, любезный! – отвечал батюшка, – я и так уж пил довольно. Не хочу!
– Да что с тобой сделалось? – спросил толстый казак, – о чем ты задумался? Эй, товарищи! надо развеселить хозяина. Не поплясать ли нам?
– А что, в самом деле! – подхватил приказный, – мы посидели довольно, не худо промяться, а то ведь этак, пожалуй, и ноги затекут.
– Плясать так плясать! – закричали все гости.
– Так постойте же, любезные! – сказал батюшка, вставая, – я велю позвать моего гуслиста.
– Зачем? – прервал подьячий, – у нас и своя музыка найдется. Гей, вы, начинай!
Вдруг за печкою поднялась ужасная возня, запищали гудки, рожки и всякие другие инструменты, загремели бубны и тарелки; потом послышались человеческие голоса; целый хор песельников засвистал, загаркал да как хватит плясовую – и пошла потеха!
– Ну-ка, хозяин, – проговорил казак с красноватым носом, уставив на батюшку свои зеленые глаза, – посмотрим твоей удали!
– Нет! – сказал батюшка, начиная понимать как будто бы сквозь сон, что дело становится неладно, – забавляйтесь себе сколько угодно, а я плясать не стану.
– Не станешь? – заревел толстый казак. – А вот увидим! – Все гости вскочили с своих мест.
Покойного батюшку начала бить лихорадка – да и было отчего: вместо четырех, хотя и не красивых, но обыкновенных людей стояли вокруг него четыре пугала такого огромного роста, что когда они вытягивались, то от их голов трещал потолок в комнате. Лица их не переменились, но только сделались еще безобразнее.
– Не станешь! – повторил, ухмыляясь насмешливо, подьячий, – полно ломаться-то, приятель! И почище тебя с нами плясывали, да еще посторонние, а ведь ты наш!
– Как ваш? – сказал батюшка.
– А чей же? ты человек грамотный, так, верно, читал, что двум господам служить неможно, а ведь ты служишь нашему.
– Да о каком ты говоришь господине? – спросил батюшка, дрожа как осиновый лист.
– О каком? – прервал большеголовый казак, – вестимо, о том, о котором я тебе говорил за ужином. Ну вот тот, которого слуги ложатся спать не молясь, садятся за стол не перекрестясь, пьют, веселятся да не верят тому, что печатают под титлами.
– Да что ж он мне за господин? – промолвил батюшка, все еще не понимая порядком, о чем идет дело.
– Эге, приятель! – подхватил подьячий, – да ты никак стал отнекиваться и чинить запирательство? Нет, любезнейший, от нас не отвертишься! Коли ты исполняешь волю нашего господина, так как же ты ему не слуга? А вспомни-ка хорошенько, молился ли ты сегодня, когда прилег соснуть? Перекрестился ли, садясь ужинать? Не пил ли ты, не веселился ли с нами вдоволь? А часа полтора тому назад, когда ты прочел вон в этой книге слово: «Наш еси, Исакий, да воспляшет с нами!» – что? разве ты этому поверил?
Вся кровь застыла в жилах у батюшки. Вдруг как будто бы сняли с глаз его повязку, хмель соскочил, и все сделалось для него ясным. «Господи Боже мой!..» – проговорил он, стараясь оградить себя крестным знамением, да не тут-то было! Рука не подымалась, пальцы не складывались, но зато уж ноги так и пошли писать! Сначала он один отхватал голубца с вывертами и вычурами такими, что и сказать нельзя, а там гости подцепили его да и ну над ним потешаться. Покойник, рассказывая мне об этом, всегда дивился, как у него душа в теле осталась. Он помнил только одно: как комната наполнилась огнем и дымом, как его перебрасывали из рук в руки, играли им в свайку, спускали как волчок, как он кувыркался по воздуху, бился о потолок, вертелся юлою на маковке и как наконец, протанцевав на голове казачка, он совсем обеспамятел.
Когда батюшка очнулся, то увидел, что лежит на канапе и что вокруг его стоят и суетятся его слуги.
– Ну что? – прошептал он торопливо и поглядывая вокруг себя как полоумный, – ушли ли они?
– Кто, сударь? – спросил один из лакеев.
– Кто! – повторил батюшка с невольным содроганием, – кто!.. Ну, вот эти казаки и приказный…
– Какие, сударь, казаки и приказный? – прервал буфетчик Фома. – Да сегодня никаких гостей не было, и вы не изволили ужинать. Уж я дожидался, дожидался и как вошел к вам в комнату, так увидел, что вы лежите на полу, все в поту, изорванные, растрепанные и такие бледные, как будто бы – не при вас будь слово сказано – коверкала вас какая-нибудь черная немочь.
– Так у меня сегодня гостей не было? – сказал батюшка, приподымаясь с трудом на ноги.
– Не было, сударь.
– Да неужели я видел все это во сне?.. Да нет! быть не может! – продолжал батюшка, охая и похватывая себя за бока. – А кости-то почему у меня все так перемяты?.. А эти две свечи?.. Кто их на стол поставил?
– Не знаю, – отвечал буфетчик, – видно, вы сами изволили их зажечь, да не помните спросонья.
– Ты врешь! – закричал батюшка, – я помню, их принес Андрей; он и на стол накрывал, и кушанье подавал.
Все люди посмотрели друг на друга с приметным ужасом. Ванька-гуслист хотел было что-то сказать, но заикнулся и не выговорил ни слова.
– Ну что ж вы, дурачье, рты-то разинули? – продолжал батюшка, – говорят вам, что у меня были гости и что Андрей служил за столом.
– Помилуйте, сударь! – сказал буфетчик Фома, – иль вы изволили забыть, что Андрей около недели лежит больной в горячке.
– Так, видно, ему сделалось лучше. Он ровно в десять часов был здесь. Да что тут толковать! Позовите ко мне Андрея! где он?
– Вы изволите спрашивать, где Андрей? – проговорил наконец Ванька-гуслист.
– Ну да! где он?
– В избе, сударь; лежит на столе.
– Что ты говоришь? – вскричал батюшка. – Андрей Степанов?..
– Приказал вам долго жить, – прервал дворецкий, входя в комнату.
– Он умер!..
– Да, сударь! ровно в десять часов.
Кольчугин замолчал.
– Ну, подлинно диковинный случай! – сказал Алексей Иванович Асанов. – И если твой отец не любил красного словца прибавить…
– Терпеть не мог, батюшка! Он во всем уезде слыл таким правдухою, что псовые охотники не смели при нем о своих отъезжих полях и борзых собаках и словечка вымолвить.
– Да что ж тут странного! – прервал приятель мой Заруцкий, – ваш батюшка заспался, не помнил, что зажег две свечи, и видел просто во сне то, что за несколько минут читал наяву.
– Так, сударь, так! – продолжал Кольчугин, – да только вот что: спустя несколько времени узнали, что действительно в эту самую ночь три казака с Дону и приказный из города проезжали через село, только нигде не останавливались; и в том же году, когда стали поверять бутылки в погребе, так четырех бутылок виноградного вина и двух бутылок наливки нигде не оказалось.
– Да! это довольно странное стечение обстоятельств, – сказал исправник.
– И все этому дивились, батюшка! – промолвил Кольчугин.
– То есть проезду казаков и подьячего, – прервал Заруцкий, – а что в погребе не нашлось нескольких бутылок, так это доказывает только одно, что ключник покойного вашего батюшки любил отведать барского винца и наливки и при сем удобном случае свалил всю беду на безответного черта.
– Вот о чем хлопочет! – сказал Черемухин, взглянув исподлобья на моего приятеля. – Ты настоящий Фома неверный! Да что тут удивительного? Такие ли бывают случаи в жизни? Ну если б я рассказал вам то, что слышал сам своими ушами от одного из моих знакомых…
Н. Гоголь
Портрет
Часть I
Нигде не останавливалось столько народа, как перед картинною лавочкою на Щукином дворе[254]. Эта лавочка представляла, точно, самое разнородное собрание диковинок: картины большею частью были писаны масляными красками, покрыты темно-зеленым лаком, в темно-желтых мишурных рамах. Зима с белыми деревьями, совершенно красный вечер, похожий на зарево пожара, фламандский мужик с трубкою и выломанною рукою, похожий более на индейского петуха в манжетах, нежели на человека, – вот их обыкновенные сюжеты. К этому нужно присовокупить несколько гравированных изображений: портрет Хозрева-Мирзы[255] в бараньей шапке, портреты каких-то генералов в треугольных шляпах, с кривыми носами. Сверх того, двери такой лавочки обыкновенно бывают увешаны связками произведений, отпечатанных лубками на больших листах, которые свидетельствуют самородное дарованье русского человека. На одном была царевна Миликтриса Кирбитьевна[256], на другом город Иерусалим, по домам и церквам которого без церемонии прокатилась красная краска, захватившая часть земли и двух молящихся русских мужиков в рукавицах. Покупателей этих произведений обыкновенно немного, но зато зрителей – куча. Какой-нибудь забулдыга-лакей уже, верно, зевает перед ними, держа в руке судки с обедом из трактира для своего барина, который, без сомнения, будет хлебать суп не слишком горячий. Перед ним уже, верно, стоит в шинели солдат, этот кавалер толкучего рынка, продающий два перочинные ножика; торговка-охтенка с коробкою, наполненною башмаками. Всякий восхищается по-своему: мужики обыкновенно тыкают пальцами; кавалеры рассматривают серьезно; лакеи-мальчики и мальчишки-мастеровые смеются и дразнят друг друга нарисованными карикатурами; старые лакеи во фризовых[257] шинелях смотрят потому только, чтобы где-нибудь позевать; а торговки, молодые русские бабы, спешат по инстинкту, чтобы послушать, о чем калякает народ, и посмотреть, на что он смотрит.
В это время невольно остановился перед лавкою проходивший мимо молодой художник Чартков. Старая шинель и нещегольское платье показывали в нем того человека, который с самоотвержением предан был своему труду и не имел времени заботиться о своем наряде, всегда имеющем таинственную привлекательность для молодости. Он остановился перед лавкою и сперва внутренно смеялся над этими уродливыми картинами. Наконец овладело им невольное размышление: он стал думать о том, кому бы нужны были эти произведения. Что русский народ заглядывается на
– Вот за этих мужичков и за ландшафтик возьму беленькую[260]. Живопись-то какая! Просто глаз прошибет; только что получены с биржи; еще лак не высох. Или вот зима, возьмите зиму! Пятнадцать рублей! Одна рамка чего стоит. Вон она какая зима! – Тут купец дал легкого щелчка в полотно, вероятно чтобы показать всю добрóту зимы. – Прикажете связать их вместе и снести за вами? Где изволите жить? Эй, малый, подай веревочку.
– Постой, брат, не так скоро, – сказал очнувшийся художник, видя, что уж проворный купец принялся не в шутку их связывать вместе. Ему сделалось несколько совестно не взять ничего, застоявшись так долго в лавке, и он сказал:
– А вот постой, я посмотрю, нет ли для меня чего-нибудь здесь, – и, наклонившись, стал доставать с полу наваленные громоздко, истертые, запыленные старые малеванья, не пользовавшиеся, как видно, никаким почетом. Тут были старинные фамильные портреты, которых потомков, может быть, и на свете нельзя было отыскать, совершенно неизвестные изображения с прорванным холстом, рамки, лишенные позолоты, – словом, всякий ветхий сор. Но художник принялся рассматривать, думая втайне: «Авось что-нибудь и отыщется». Он слышал не раз рассказы о том, как иногда у лубочных продавцов были отыскиваемы в сору картины великих мастеров.
Хозяин, увидев, куда полез он, оставил свою суетливость и, принявши обыкновенное положение и надлежащий вес, поместился сызнова у дверей, зазывая прохожих и указывая им одной рукой на лавку: «Сюда, батюшка, вот картины! зайдите, зайдите; с биржи получены». Уже накричался он вдоволь и большею частью бесплодно, наговорился досыта с лоскутным продавцом, стоявшим насупротив его также у дверей своей лавочки, и, наконец вспомнив, что у него в лавке есть покупатель, поворотил народу спину и отправился вовнутрь ее. «Что, батюшка, выбрали что-нибудь?» Но художник уже стоял несколько времени неподвижно перед одним портретом в больших, когда-то великолепных рамах, но на которых чуть блестели теперь следы позолоты.
Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты лица, казалось, были схвачены в минуту судорожного движенья и отзывались несеверною силою. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в широкий азиатский костюм. Как ни был поврежден и запылен портрет, но, когда удалось ему счистить с лица пыль, он увидел следы работы высокого художника. Портрет, казалось, был не кончен; но сила кисти была разительна. Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание свое художник. Они просто глядели, глядели даже из самого портрета, как будто разрушая его гармонию своею странною живостью. Когда поднес он портрет к дверям, еще сильнее глядели глаза. Впечатление почти то же произвели они и в народе. Женщина, остановившаяся позади его, вскрикнула: «Глядит, глядит» – и попятилась назад. Какое-то неприятное, непонятное самому себе чувство почувствовал он и поставил портрет на землю.
– А что ж, возьмите портрет! – сказал хозяин.
– А сколько? – сказал художник.
– Да что за него дорожиться? три четвертачка давайте!
– Нет.
– Ну, да что ж дадите?
– Двугривенный, – сказал художник, готовясь идти.
– Эк цену какую завернули! да за двугривенный одной рамки не купишь. Видно, завтра собираетесь купить? Господин, господин, воротитесь! гривенничек хоть прикиньте. Возьмите, возьмите, давайте двугривенный. Право, для почину только, вот только что первый покупатель.
Засим он сделал жест рукой, как будто бы говоривший: «Так уж и быть, пропадай картина!»
Таким образом, Чартков совершенно неожиданно купил старый портрет и в то же время подумал: «Зачем я его купил? на что он мне?» Но делать было нечего. Он вынул из кармана двугривенный, отдал хозяину, взял портрет под мышку и потащил его с собою. Дорогою он вспомнил, что двугривенный, который он отдал, был у него последний. Мысли его вдруг омрачились; досада и равнодушная пустота обняли его в ту же минуту. «Черт побери! гадко на свете!» – сказал он с чувством русского, у которого дела плохи. И почти машинально шел скорыми шагами, полный бесчувствия ко всему. Красный свет вечерней зари оставался еще на половине неба; еще домы, обращенные к той стороне, чуть озарялись ее теплым светом; а между тем уже холодное синеватое сиянье месяца становилось сильнее. Полупрозрачные легкие тени хвостами падали на землю, отбрасываемые домами и ногами пешеходцев. Уже художник начинал мало-помалу заглядываться на небо, озаренное каким-то прозрачным, тонким, сомнительным светом, и почти в одно время излетали из уст его слова: «Какой легкий тон!» – и слова: «Досадно, черт побери!» И он, поправляя портрет, беспрестанно съезжавший из-под мышек, ускорял шаг.
Усталый и весь в поту, дотащился он к себе в Пятнадцатую линию на Васильевский остров. С трудом и с отдышкой взобрался он по лестнице, облитой помоями и украшенной следами кошек и собак. На стук его в дверь не было никакого ответа: человека не было дома. Он прислонился к окну и расположился ожидать терпеливо, пока не раздались наконец позади его шаги парня в синей рубахе, его приспешника, натурщика, краскотерщика и выметателя полов, пачкавшего их тут же своими сапогами. Парень назывался Никитою и проводил все время за воротами, когда барина не было дома. Никита долго силился попасть ключом в замочную дырку, вовсе незаметную по причине темноты. Наконец дверь была отперта. Чартков вступил в свою переднюю, нестерпимо холодную, как всегда бывает у художников, чего, впрочем, они не замечают. Не отдавая Никите шинели, он вошел вместе с нею в свою студию, квадратную комнату, большую, но низенькую, с мерзнувшими окнами, уставленную всяким художеским хламом: кусками гипсовых рук, рамками, обтянутыми холстом, эскизами начатыми и брошенными, драпировкой, развешанной по стульям. Он устал сильно, скинул шинель, поставил рассеянно принесенный портрет между двух небольших холстов и бросился на узкий диванчик, о котором нельзя было сказать, что он обтянут кожею, потому что ряд медных гвоздиков, когда-то прикреплявших ее, давно уже остался сам по себе, а кожа осталась тоже сверху сама по себе, так что Никита засовывал под нее черные чулки, рубашки и все немытое белье. Посидев и разлегшись, сколько можно было разлечься на этом узеньком диване, он наконец спросил свечу.
– Свечи нет, – сказал Никита.
– Как нет?
– Да ведь и вчера еще не было, – сказал Никита.
Художник вспомнил, что действительно и вчера еще не было свечи, успокоился и замолчал. Он дал себя раздеть и надел свой крепко и сильно заношенный халат.
– Да вот еще, хозяин был, – сказал Никита.
– Ну, приходил за деньгами? знаю, – сказал художник, махнув рукой.
– Да он не один приходил, – сказал Никита.
– С кем же?
– Не знаю с кем… какой-то квартальный.
– А квартальный зачем?
– Не знаю зачем; говорит, затем, что за квартиру не плачено.
– Ну, что ж из того выйдет?
– Я не знаю, что выйдет; он говорил: коли не хочет, так пусть, говорит, съезжает с квартиры; хотели завтра еще прийти оба.
– Пусть их приходят, – сказал с грустным равнодушием Чартков. И ненастное расположение духа овладело им вполне.
Молодой Чартков был художник с талантом, пророчившим многое: вспышками и мгновеньями его кисть отзывалась наблюдательностию, соображением, шибким порывом приблизиться более к природе. «Смотри, брат, – говорил ему не раз его профессор, – у тебя есть талант; грешно будет, если ты его погубишь. Но ты нетерпелив. Тебя одно что-нибудь заманит, одно что-нибудь тебе полюбится – ты им занят, а прочее у тебя дрянь, прочее тебе нипочем, ты уж и глядеть на него не хочешь. Смотри, чтоб из тебя не вышел модный живописец. У тебя и теперь уже что-то начинают слишком бойко кричать краски. Рисунок у тебя не строг, а подчас и вовсе слаб, линия не видна; ты уж гоняешься за модным освещеньем, за тем, что бьет на первые глаза. Смотри, как раз попадешь в английский род. Берегись; тебя уж начинает свет тянуть; уж я вижу у тебя иной раз на шее щегольской платок, шляпа с лоском… Оно заманчиво, можно пуститься писать модные картинки, портретики за деньги. Да ведь на этом губится, а не развертывается талант. Терпи. Обдумывай всякую работу, брось щегольство – пусть их набирают другие деньги. Твое от тебя не уйдет».
Профессор был отчасти прав. Иногда хотелось, точно, нашему художнику кутнуть, щегольнуть – словом, кое-где показать свою молодость. Но при всем том он мог взять над собою власть. Временами он мог позабыть все, принявшись за кисть, и отрывался от нее не иначе, как от прекрасного прерванного сна. Вкус его развивался заметно. Еще не понимал он всей глубины Рафаэля, но уже увлекался быстрой, широкой кистью Гвида[261], останавливался перед портретами Тициана, восхищался фламандцами. Еще потемневший облик, облекающий старые картины, не весь сошел пред ним; но он уж прозревал в них кое-что, хотя внутренно не соглашался с профессором, чтобы старинные мастера так недосягаемо ушли от нас; ему казалось даже, что девятнадцатый век кое в чем значительно их опередил, что подражание природе как-то сделалось теперь ярче, живее, ближе; словом, он думал в этом случае так, как думает молодость, уже постигшая кое-что и чувствующая это в гордом внутреннем сознании. Иногда становилось ему досадно, когда он видел, как заезжий живописец, француз или немец, иногда даже вовсе не живописец по призванью, одной только привычной замашкой, бойкостью кисти и яркостью красок производил всеобщий шум и скапливал себе вмиг денежный капитал. Это приходило к нему на ум не тогда, когда, занятый весь своей работой, он забывал и питье, и пищу, и весь свет, но тогда, когда наконец сильно приступала необходимость, когда не на что было купить кистей и красок, когда неотвязчивый хозяин приходил раз по десяти на день требовать платы за квартиру. Тогда завидно рисовалась в голодном его воображенье участь богача-живописца; тогда пробегала даже мысль, пробегающая часто в русской голове: бросить все и закутить с горя назло всему. И теперь он почти был в таком положении.
– Да! терпи, терпи! – произнес он с досадою. – Есть же наконец и терпенью конец. Терпи! а на какие деньги я завтра буду обедать? Взаймы ведь никто не даст. А понеси я продавать все мои картины и рисунки, за них мне за все двугривенный дадут. Они полезны, конечно, я это чувствую: каждая из них предпринята недаром, в каждой из них я что-нибудь узнал. Да ведь что пользы? этюды, попытки – и все будут этюды, попытки, и конца не будет им. Да и кто купит, не зная меня по имени? да и кому нужны рисунки с антиков[262] из натурного класса, или моя неоконченная любовь Психеи, или перспектива моей комнаты, или портрет моего Никиты, хотя он, право, лучше портретов какого-нибудь модного живописца? Что в самом деле? Зачем я мучусь и, как ученик, копаюсь над азбукой, тогда как мог бы блеснуть ничем не хуже других и быть таким, как они, с деньгами.
Произнесши это, художник вдруг задрожал и побледнел: на него глядело, высунувшись из-за поставленного холста, чье-то судорожно искаженное лицо. Два страшные глаза прямо вперились в него, как бы готовясь сожрать его; на устах написано было грозное повеленье молчать. Испуганный, он хотел вскрикнуть и позвать Никиту, который уже успел запустить в своей передней богатырское храпенье; но вдруг остановился и засмеялся. Чувство страха отлегло вмиг. Это был им купленный портрет, о котором он позабыл вовсе. Сияние месяца, озаривши комнату, упало и на него и сообщило ему странную живость. Он принялся его рассматривать и оттирать. Омакнул в воду губку, прошел ею по нем несколько раз, смыл с него почти всю накопившуюся и набившуюся пыль и грязь, повесил перед собой на стену и подивился еще более необыкновенной работе: все лицо почти ожило, и глаза взглянули на него так, что он наконец вздрогнул и, попятившись назад, произнес изумленным голосом: «Глядит, глядит человеческими глазами!» Ему пришла вдруг на ум история, слышанная давно им от своего профессора, об одном портрете знаменитого Леонардо да Винчи, над которым великий мастер трудился несколько лет и все еще почитал его неоконченным и который, по словам Вазари, был, однако же, почтен от всех за совершеннейшее и окончательнейшее произведение искусства[263]. Окончательнее всего были в нем глаза, которым изумлялись современники; даже малейшие, чуть видные в них жилки были не упущены и приданы полотну. Но здесь, однако же, в сем, ныне бывшем пред ним, портрете было что-то странное. Это было уже не искусство: это разрушало даже гармонию самого портрета. Это были живые, это были человеческие глаза! Казалось, как будто они были вырезаны из живого человека и вставлены сюда. Здесь не было уже того высокого наслажденья, которое объемлет душу при взгляде на произведение художника, как ни ужасен взятый им предмет; здесь было какое-то болезненное, томительное чувство. «Что это? – невольно вопрошал себя художник. – Ведь это, однако же, натура, это живая натура; отчего же это странно-неприятное чувство? Или рабское, буквальное подражание натуре есть уже проступок и кажется ярким, нестройным криком? Или, если возьмешь предмет безучастно, бесчувственно, не сочувствуя с ним, он непременно предстанет только в одной ужасной своей действительности, не озаренный светом какой-то непостижимой, скрытой во всем мысли, предстанет в той действительности, какая открывается тогда, когда, желая постигнуть прекрасного человека, вооружаешься анатомическим ножом, рассекаешь его внутренность и видишь отвратительного человека? Почему же простая, низкая природа является у одного художника в каком-то свету, и не чувствуешь никакого низкого впечатления; напротив, кажется, как будто насладился, и после того спокойнее и ровнее все течет и движется вокруг тебя? И почему же та же самая природа у другого художника кажется низкою, грязною, а между прочим, он так же был верен природе? Но нет, нет в ней чего-то озаряющего. Все равно как вид в природе: как он ни великолепен, а все недостает чего-то, если нет на небе солнца».
Он опять подошел к портрету, с тем чтобы рассмотреть эти чудные глаза, и с ужасом заметил, что они точно глядят на него. Это уже не была копия с натуры, это была та странная живость, которою бы озарилось лицо мертвеца, вставшего из могилы. Свет ли месяца, несущий с собой бред мечты и облекающий все в иные образы, противоположные положительному дню, или что другое было причиною тому, только ему сделалось вдруг, неизвестно отчего, страшно сидеть одному в комнате. Он тихо отошел от портрета, отворотился в другую сторону и старался не глядеть на него, а между тем глаз невольно, сам собою, косясь, окидывал его. Наконец ему сделалось даже страшно ходить по комнате; ему казалось, как будто сей же час кто-то другой станет ходить позади его, и всякий раз робко оглядывался он назад. Он не был никогда труслив; но воображенье и нервы его были чутки, и в этот вечер он сам не мог истолковать себе своей невольной боязни. Он сел в уголок, но и здесь казалось ему, что кто-то вот-вот взглянет через плечо к нему в лицо. Самое храпенье Никиты, раздававшееся из передней, не прогоняло его боязни. Он наконец робко, не подымая глаз, поднялся с своего места, отправился к себе за ширмы и лег в постель. Сквозь щелки в ширмах он видел освещенную месяцем свою комнату и видел прямо висевший на стене портрет. Глаза еще страшнее, еще значительнее вперились в него и, казалось, не хотели ни на что другое глядеть, как только на него. Полный тягостного чувства, он решился встать с постели, схватил простыню и, приблизясь к портрету, закутал его всего.
Сделавши это, он лег в постель покойнее, стал думать о бедности и жалкой судьбе художника, о тернистом пути, предстоящем ему на этом свете; а между тем глаза его невольно глядели сквозь щелку ширм на закутанный простынею портрет. Сиянье месяца усиливало белизну простыни, и ему казалось, что страшные глаза стали даже просвечивать сквозь холстину. Со страхом вперил он пристальнее глаза, как бы желая увериться, что это вздор. Но наконец уже в самом деле… он видит, видит ясно: простыни уже нет… портрет открыт весь и глядит мимо всего, что ни есть вокруг, прямо в него, глядит просто к нему вовнутрь… У него захолонуло сердце. И видит: старик пошевелился и вдруг уперся в рамку обеими руками. Наконец приподнялся на руках и, высунув обе ноги, выпрыгнул из рам… Сквозь щелку ширм видны были уже одни только пустые рамы. По комнате раздался стук шагов, который наконец становился ближе и ближе к ширмам. Сердце стало сильнее колотиться у бедного художника. С занявшимся от страха дыханьем он ожидал, что вот-вот глянет к нему за ширмы старик. И вот он глянул, точно, за ширмы, с тем же бронзовым лицом и поводя большими глазами. Чартков силился вскрикнуть – и почувствовал, что у него нет голоса, силился пошевельнуться, сделать какое-нибудь движенье – не движутся члены. С раскрытым ртом и замершим дыханьем смотрел он на этот страшный фантом высокого роста, в какой-то широкой азиатской рясе и ждал, что станет он делать. Старик сел почти у самых ног его и вслед за тем что-то вытащил из-под складок своего широкого платья. Это был мешок. Старик развязал его и, схвативши за два конца, встряхнул: с глухим звуком упали на пол тяжелые свертки в виде длинных столбиков; каждый был завернут в синюю бумагу, и на каждом было выставлено: «1000 червонных». Высунув свои длинные костистые руки из широких рукавов, старик начал разворачивать свертки. Золото блеснуло. Как ни велико было тягостное чувство и обеспамятевший страх художника, но он вперился весь в золото, глядя неподвижно, как оно разворачивалось в костистых руках, блестело, звенело тонко и глухо и заворачивалось вновь. Тут заметил он один сверток, откатившийся подалее от других, у самой ножки его кровати, в головах у него. Почти судорожно схватил он его и, полный страха, смотрел, не заметит ли старик. Но старик был, казалось, очень занят. Он собрал все свертки свои, уложил их снова в мешок и, не взглянувши на него, ушел за ширмы. Сердце билось сильно у Чарткова, когда он услышал, как раздавался по комнате шелест удалявшихся шагов. Он сжимал покрепче сверток свой в руке, дрожа всем телом за него, и вдруг услышал, что шаги вновь приближаются к ширмам, – видно, старик вспомнил, что недоставало одного свертка. И вот – он глянул к нему вновь за ширмы. Полный отчаяния, стиснул он всею силою в руке своей сверток, употребил все усилие сделать движенье, вскрикнул – и проснулся.
Холодный пот облил его всего; сердце его билось так сильно, как только можно было биться; грудь была так стеснена, как будто хотело улететь из нее последнее дыханье. «Неужели это был сон?» – сказал он, взявши себя обеими руками за голову; но страшная живость явленья не была похожа на сон. Он видел, уже пробудившись, как старик ушел в рамки, мелькнула даже пола его широкой одежды, и рука его чувствовала ясно, что держала за минуту пред сим какую-то тяжесть. Свет месяца озарял комнату, заставляя выступать из темных углов ее где холст, где гипсовую руку, где оставленную на стуле драпировку, где панталоны и нечищеные сапоги. Тут только заметил он, что не лежит в постеле, а стоит на ногах прямо перед портретом. Как он добрался сюда – уж этого никак не мог он понять. Еще более изумило его, что портрет был открыт весь и простыни на нем действительно не было. С неподвижным страхом глядел он на него и видел, как прямо вперились в него живые человеческие глаза. Холодный пот выступил на лице его; он хотел отойти, но чувствовал, что ноги его как будто приросли к земле. И видит он: это уже не сон: черты старика двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать… С воплем отчаянья отскочил он – и проснулся.
«Неужели и это был сон?» С биющимся на разрыв сердцем ощупал он руками вокруг себя. Да, он лежит на постеле в таком точно положенье, как заснул. Пред ним ширмы; свет месяца наполнял комнату. Сквозь щель в ширмах виден был портрет, закрытый как следует простынею – так, как он сам закрыл его. Итак, это был тоже сон! Но сжатая рука чувствует доныне, как будто бы в ней что-то было. Биение сердца было сильно, почти страшно; тягость в груди невыносимая. Он вперил глаза в щель и пристально глядел на простыню. И вот видит ясно, что простыня начинает раскрываться, как будто бы под нею барахтались руки и силились ее сбросить. «Господи Боже мой, что это!» – вскрикнул он, крестясь отчаянно, и проснулся.
И это был также сон! Он вскочил с постели, полоумный, обеспамятевший, и уже не мог изъяснить, что это с ним делается: давленье ли кошмара или домового, бред ли горячки или живое виденье. Стараясь утишить сколько-нибудь душевное волненье и расколыхавшуюся кровь, которая билась напряженным пульсом по всем его жилам, он подошел к окну и открыл форточку. Холодный пахнýвший ветер оживил его. Лунное сияние лежало все еще на крышах и белых стенах домов, хотя небольшие тучи стали чаще переходить по небу. Все было тихо: изредка долетало до слуха отдаленное дребезжанье дрожек извозчика, который где-нибудь в невидном переулке спал, убаюкиваемый своею ленивою клячею, поджидая запоздалого седока. Долго глядел он, высунувши голову в форточку. Уже на небе рождались признаки приближающейся зари; наконец почувствовал он приближающуюся дремоту; захлопнул форточку, отошел прочь, лег в постель и скоро заснул как убитый, самым крепким сном.
Проснулся он очень поздно и почувствовал в себе то неприятное состояние, которое овладевает человеком после угара; голова его неприятно болела. В комнате было тускло; неприятная мокрота сеялась в воздухе и проходила сквозь щели его окон, заставленные картинами или нагрунтованным холстом. Пасмурный, недовольный, как мокрый петух, уселся он на своем оборванном диване, не зная сам, за что приняться, что делать, и вспомнил наконец весь свой сон. По мере припоминанья сон этот представлялся в его воображенье так тягостно жив, что он даже стал подозревать, точно ли это был сон и простой бред, не было ли здесь чего-то другого, не было ли это виденье. Сдернувши простыню, он рассмотрел при дневном свете этот страшный портрет. Глаза, точно, поражали своей необыкновенной живостью, но ничего он не находил в них особенно страшного; только как будто какое-то неизъяснимое, неприятное чувство оставалось на душе. При всем том он все-таки не мог совершенно увериться, чтобы это был сон. Ему казалось, что среди сна был какой-то страшный отрывок из действительности. Казалось, даже в самом взгляде и выражении старика как будто что-то говорило, что он был у него эту ночь; рука его чувствовала только что лежавшую в себе тяжесть, как будто бы кто-то за одну только минуту пред сим ее выхватил у него. Ему казалось, что, если бы он держал только покрепче сверток, он, верно, остался бы у него в руке и после пробуждения.
«Боже мой, если бы хотя часть этих денег!» – сказал он, тяжело вздохнувши, и в воображенье его стали высыпаться из мешка все виденные им свертки с заманчивой надписью: «1000 червонных». Свертки разворачивались, золото блестело, заворачивалось вновь, и он сидел, уставивши неподвижно и бессмысленно свои глаза в пустой воздух, не будучи в состоянье оторваться от такого предмета, – как ребенок, сидящий пред сладким блюдом и видящий, глотая слюнки, как едят его другие. Наконец у дверей раздался стук, заставивший его неприятно очнуться. Вошел хозяин с квартальным надзирателем, которого появление для людей мелких, как известно, еще неприятнее, нежели для богатых лицо просителя. Хозяин небольшого дома, в котором жил Чартков, был одно из творений, какими обыкновенно бывают владетели домов где-нибудь в Пятнадцатой линии Васильевского острова, на Петербургской стороне или в отдаленном углу Коломны[264], – творенье, каких много на Руси и которых характер так же трудно определить, как цвет изношенного сюртука. В молодости своей он был капитан и крикун, употреблялся и по штатским делам, мастер был хорошо высечь, был и расторопен, и щеголь, и глуп; но в старости своей он слил в себе все эти резкие особенности в какую-то тусклую неопределенность. Он был уже вдов, был уже в отставке, уже не щеголял, не хвастал, не задирался, любил только пить чай и болтать за ним всякий вздор; ходил по комнате, поправлял сальный огарок; аккуратно по истечении каждого месяца наведывался к своим жильцам за деньгами; выходил на улицу с ключом в руке, для того чтобы посмотреть на крышу своего дома; выгонял несколько раз дворника из его конуры, куда он запрятывался спать; одним словом, человек в отставке, которому после всей забубенной жизни и тряски на перекладных остаются одни пошлые привычки.
– Извольте сами глядеть, Варух Кузьмич, – сказал хозяин, обращаясь к квартальному и расставив руки, – вот не платит за квартиру, не платит.
– Что ж, если нет денег? Подождите, я заплачу.
– Мне, батюшка, ждать нельзя, – сказал хозяин в сердцах, делая жест ключом, который держал в руке, – у меня вот Потогонкин подполковник живет, семь лет уж живет; Анна Петровна Бухмистерова и сарай, и конюшню нанимает на два стойла, три при ней дворовых человека, – вот какие у меня жильцы. У меня, сказать вам откровенно, нет такого заведенья, чтобы не платить за квартиру. Извольте сейчас же заплатить деньги, да и съезжать вон.
– Да, уж если порядились, так извольте платить, – сказал квартальный надзиратель, с небольшим потряхиваньем головы и заложив палец за пуговицу своего мундира.
– Да чем платить? – вопрос. У меня нет теперь ни гроша.
– В таком случае удовлетворите Ивана Ивановича изделиями своей профессии, – сказал квартальный, – он, может быть, согласится взять картинами.
– Нет, батюшка, за картины спасибо. Добро бы были картины с благородным содержанием, чтобы можно было на стену повесить, хоть какой-нибудь генерал со звездой или князя Кутузова портрет, а то вон мужика нарисовал, мужика в рубахе, слуги-то, что трет краски. Еще с него, свиньи, портрет рисовать; ему я шею наколочу: он у меня все гвозди из задвижек повыдергивал, мошенник. Вот посмотрите, какие предметы: вот комнату рисует. Добро бы уж взял комнату прибранную, опрятную, а он вон как нарисовал ее, со всем сором и дрязгом, какой ни валялся. Вот посмотрите, как запакостил у меня комнату, извольте сами видеть. Да у меня по семи лет живут жильцы, полковники, Бухмистерова Анна Петровна… Нет, я вам скажу: нет хуже жильца, как живописец: свинья свиньей живет, просто не приведи Бог.
И все это должен был выслушать терпеливо бедный живописец. Квартальный надзиратель между тем занялся рассматриваньем картин и этюдов и тут же показал, что у него душа живее хозяйской и даже была не чужда художественным впечатлениям.
– Хе, – сказал он, тыкнув пальцем на один холст, где была изображена нагая женщина, – предмет, того… игривый. А у этого зачем так под носом черно? табаком, что ли, он себе засыпал?
– Тень, – отвечал на это сурово и не обращая на него глаз Чартков.
– Ну, ее бы можно куда-нибудь в другое место отнести, а под носом слишком видное место, – сказал квартальный, – а это чей портрет? – продолжал он, подходя к портрету старика, – уж страшен слишком. Будто он в самом деле был такой страшный; ахти, да он просто глядит! Эх, какой Громобой![265] С кого вы писали?
– А это с одного… – сказал Чартков и не кончил слова: послышался треск. Квартальный пожал, видно, слишком крепко раму портрета, благодаря топорному устройству полицейских рук своих; боковые досточки вломились вовнутрь, одна упала на пол, и вместе с нею упал, тяжело звякнув, сверток в синей бумаге. Чарткову бросилась в глаза надпись: «1000 червонных». Как безумный бросился он поднять его, схватил сверток, сжал его судорожно в руке, опустившейся вниз от тяжести.
– Никак деньги зазвенели, – сказал квартальный, услышавший стук чего-то упавшего на пол и не могший увидать его за быстротой движенья, с какою бросился Чартков прибрать.
– А вам какое дело знать, что у меня есть?
– А такое дело, что вы сейчас должны заплатить хозяину за квартиру; что у вас есть деньги, да вы не хотите платить, – вот что.
– Ну, я заплачу ему сегодня.
– Ну а зачем же вы не хотели заплатить прежде, да доставляете беспокойство хозяину, да вот и полицию тоже тревожите?
– Потому что этих денег мне не хотелось трогать; я ему сегодня же ввечеру все заплачу и съеду с квартиры завтра же, потому что не хочу оставаться у такого хозяина.
– Ну, Иван Иванович, он вам заплатит, – сказал квартальный, обращаясь к хозяину. – А если насчет того, что вы не будете удовлетворены как следует сегодня ввечеру, тогда уж извините, господин живописец.
Сказавши это, он надел свою треугольную шляпу и вышел в сени, а за ним хозяин, держа вниз голову и, как казалось, в каком-то раздумье.
– Слава Богу, черт их унес! – сказал Чартков, когда услышал затворившуюся в передней дверь.
Он выглянул в переднюю, услал за чем-то Никиту, чтобы быть совершенно одному, запер за ним дверь и, возвратившись к себе в комнату, принялся с сильным сердечным трепетаньем разворачивать сверток. В нем были червонцы, все до одного новые, жаркие, как огонь. Почти обезумев, сидел он за золотою кучею, все еще спрашивая себя, не во сне ли все это. В свертке было ровно их тысяча; наружность его была совершенно такая, в какой они виделись ему во сне. Несколько минут он перебирал их, пересматривал, и все еще не мог прийти в себя. В воображении его воскресли вдруг все истории о кладах, шкатулках с потаенными ящиками, оставляемых предками для своих разорившихся внуков, в твердой уверенности на будущее их промотавшееся положение. Он мыслил так: «Не придумал ли и теперь какой-нибудь дедушка оставить своему внуку подарок, заключив его в рамку фамильного портрета?» Полный романического бреда, он стал даже думать, нет ли здесь какой-нибудь тайной связи с его судьбою: не связано ли существованье портрета с его собственным существованьем и самое приобретение его не есть ли уже какое-то предопределение? Он принялся с любопытством рассматривать рамку портрета. В одном боку ее был выдолбленный желобок, задвинутый дощечкой так ловко и неприметно, что, если бы капитальная рука квартального надзирателя не произвела пролома, червонцы остались бы до скончания века в покое. Рассматривая портрет, он подивился вновь высокой работе, необыкновенной отделке глаз; они уже не казались ему страшными, но все еще в душе оставалось всякий раз невольно неприятное чувство. «Нет, – сказал он сам в себе, – чей бы ты ни был дедушка, а я тебя поставлю за стекло и сделаю тебе за это золотые рамки». Здесь он набросил руку на золотую кучу, лежавшую пред ним, и сердце забилось сильно от такого прикосновенья. «Что с ними сделать? – думал он, уставив на них глаза. – Теперь я обеспечен по крайней мере на три года, могу запереться в комнату, работать. На краски теперь у меня есть; на обед, на чай, на содержанье, на квартиру есть; мешать и надоедать мне теперь никто не станет; куплю себе отличный манкен, закажу гипсовый торсик, сформую ножки, поставлю Венеру, накуплю гравюр с первых картин. И если поработаю три года для себя, не торопясь, не на продажу, я зашибу их всех и могу быть славным художником».
Так говорил он заодно с подсказывавшим ему рассудком; но извнутри раздавался другой голос, слышнее и звонче. И как взглянул он еще раз на золото, не то заговорили в нем двадцать два года и горячая юность. Теперь в его власти было все то, на что он глядел доселе завистливыми глазами, чем любовался издали, глотая слюнки. Ух, как в нем забилось ретивое, когда он только подумал о том! Одеться в модный фрак, разговеться после долгого поста, нанять себе славную квартиру, отправиться тот же час в театр, в кондитерскую, в… и прочее, – и он, схвативши деньги, был уже на улице.
Прежде всего зашел к портному, оделся с ног до головы и, как ребенок, стал обсматривать себя беспрестанно; накупил духов, помад, нанял, не торгуясь, первую попавшуюся великолепнейшую квартиру на Невском проспекте, с зеркалами и цельными стеклами; купил нечаянно в магазине дорогой лорнет, нечаянно накупил тоже бездну всяких галстуков, более, нежели было нужно, завил у парикмахера себе локоны, прокатился два раза по городу в карете без всякой причины, объелся без меры конфектов в кондитерской и зашел к ресторану-французу, о котором доселе слышал такие же неясные слухи, как о китайском государстве. Там он обедал подбоченившись, бросая довольно гордые взгляды на других и поправляя беспрестанно против зеркала завитые локоны. Там он выпил бутылку шампанского, которое тоже доселе было ему знакомо более по слуху. Вино несколько зашумело в голове, и он вышел на улицу живой, бойкий, по русскому выражению: черту не брат. Прошелся по тротуару гоголем, наводя на всех лорнет. На мосту заметил он своего прежнего профессора и шмыгнул лихо мимо его, как будто бы не заметив его вовсе, так что остолбеневший профессор долго еще стоял неподвижно на мосту, изобразив вопросительный знак на лице своем.
Все вещи и все, что ни было: станок, холст, картины – были в тот же вечер перевезены на великолепную квартиру. Он расставил то, что было получше, на видные места, что похуже – забросил в угол и расхаживал по великолепным комнатам, беспрестанно поглядывая в зеркала. В душе его возродилось желанье непреоборимое схватить славу сей же час за хвост и показать себя свету. Уже чудились ему крики: «Чартков, Чартков! видали вы картину Чарткова? Какая быстрая кисть у Чарткова! Какой сильный талант у Чарткова!» Он ходил в восторженном состоянии у себя по комнате, уносился невесть куда. На другой же день, взявши десяток червонцев, отправился он к одному издателю ходячей газеты, прося великодушной помощи; был принят радушно журналистом, назвавшим его тот же час «почтеннейший», пожавшим ему обе руки, расспросившим подробно об имени, отчестве, месте жительства, и на другой же день появилась в газете вслед за объявлением о новоизобретенных сальных свечах статья с таким заглавием:
С тайным удовольствием прочитал художник это объявление; лицо его просияло. О нем заговорили печатно – это было для него новостию; несколько раз перечитывал он строки. Сравнение с Вандиком и Тицианом ему сильно польстило. Фраза «Виват, Андрей Петрович!» также очень понравилась; печатным образом называют его по имени и по отчеству – честь, доныне ему совершенно неизвестная. Он начал ходить скоро по комнате, ерошить себе волоса, то садился на кресла, то вскакивал с них и садился на диван, представляя поминутно, как он будет принимать посетителей и посетительниц, подходил к холсту и производил над ним лихую замашку кисти, пробуя сообщить грациозные движения руке. На другой день раздался колокольчик у дверей его; он побежал отворять. Вошла дама, предводимая лакеем в ливрейной шинели на меху, и вместе с дамой вошла молоденькая восемнадцатилетняя девочка, дочь ее.
– Вы мсье Чартков? – сказала дама.
Художник поклонился.
– Об вас столько пишут; ваши портреты, говорят, верх совершенства. – Сказавши это, дама наставила на глаз лорнет и побежала быстро осматривать стены, на которых ничего не было. – А где же ваши портреты?
– Вынесли, – сказал художник, несколько смешавшись, – я только что переехал еще на эту квартиру, так они еще в дороге… не доехали.
– Вы были в Италии? – сказала дама, наводя на него лорнет, не найдя ничего другого, на что бы можно было навесть его.
– Нет, я не был, но хотел быть… впрочем, теперь покамест я отложил… Вот кресла-с, вы устали?..
– Благодарю, я сидела долго в карете. А, вон, наконец, вижу вашу работу! – сказала дама, побежав к супротивной стене и наводя лорнет на стоявшие на полу его этюды, программы, перспективы и портреты. – C’est charmant! Lise, Lise, venez ici![267] Комната во вкусе Теньера[268], видишь: беспорядок, беспорядок, стол, на нем бюст, рука, палитра; вон пыль, – видишь, как пыль нарисована! C’est charmant! А вот на другом холсте женщина, моющая лицо, – quelle jolie figure![269] Ах, мужичок! Lise, Lise, мужичок в русской рубашке! смотри: мужичок! Так вы занимаетесь не одними только портретами?
– О, это вздор… Так, шалил… этюды…
– Скажите, какого вы мнения насчет нынешних портретистов? Не правда ли, теперь нет таких, как был Тициан? Нет той силы в колорите, нет той… как жаль, что я не могу вам выразить по-русски (дама была любительница живописи и оббегала с лорнетом все галереи в Италии). Однако мсье Ноль… ах, как он пишет! Какая необыкновенная кисть! Я нахожу, что у него даже больше выраженья в лицах, нежели у Тициана. Вы не знаете мсье Ноля?
– Кто этот Ноль? – спросил художник.
– Мсье Ноль. Ах, какой талант! он написал с нее портрет, когда ей было только двенадцать лет. Нужно, чтобы вы непременно у нас были. Lise, ты ему покажи свой альбом. Вы знаете, что мы приехали с тем, чтобы сей же час начали с нее портрет.
– Как же, я готов сию минуту.
И в одно мгновенье придвинул он станок с готовым холстом, взял в руки палитру, вперил глаз в бледное личико дочери. Если бы он был знаток человеческой природы, он прочел бы на нем в одну минуту начало ребяческой страсти к балам, начало тоски и жалоб на длинноту времени до обеда и после обеда, желанья побегать в новом платье на гуляньях, тяжелые следы безучастного прилежания к разным искусствам, внушаемого матерью для возвышения души и чувств. Но художник видел в этом нежном личике одну только заманчивую для кисти почти фарфоровую прозрачность тела, увлекательную легкую томность, тонкую светлую шейку и аристократическую легкость стана. И уже заранее готовился торжествовать, показать легкость и блеск своей кисти, имевшей доселе дело только с жесткими чертами грубых моделей, с строгими антиками и копиями кое-каких классических мастеров. Он уже представлял себе в мыслях, как выйдет это легонькое личико.
– Знаете ли, – сказала дама с несколько даже трогательным выражением лица, – я бы хотела… на ней теперь платье; я бы, признаюсь, не хотела, чтобы она была в платье, к которому мы так привыкли; я бы хотела, чтоб она была одета просто и сидела бы в тени зелени, в виду каких-нибудь полей, чтобы стада вдали или роща… чтобы незаметно было, что она едет куда-нибудь на бал или модный вечер. Наши балы, признаюсь, так убивают душу, так умерщвляют остатки чувств… простоты, простоты чтобы было больше.
Увы! на лицах и матушки и дочери написано было, что они до того исплясались на балах, что обе сделались чуть не восковыми.
Чартков принялся за дело, усадил оригинал, сообразил несколько все это в голове; провел по воздуху кистью, мысленно устанавливая пункты; прищурил несколько глаз, подался назад, взглянул издали – и в один час начал и кончил подмалевку. Довольный ею, он принялся уже писать, работа его завлекла. Уже он позабыл все, позабыл даже, что находится в присутствии аристократических дам, начал даже выказывать иногда кое-какие художнические ухватки, произнося вслух разные звуки, временами подпевая, как случается с художником, погруженным всею душою в свое дело. Без всякой церемонии, одним движеньем кисти заставлял он оригинал поднимать голову, который наконец начал сильно вертеться и выражать совершенную усталость.
– Довольно, на первый раз довольно, – сказала дама.
– Еще немножко, – говорил позабывшийся художник.
– Нет, пора! Lise, три часа! – сказала она, вынимая маленькие часы, висевшие на золотой цепи у ее кушака, и вскрикнула: – Ах, как поздно!
– Минуточку только, – говорил Чартков простодушным и просящим голосом ребенка.
Но дама, кажется, совсем не была расположена угождать на этот раз его художественным потребностям и обещала вместо того просидеть в другой раз долее.
«Это, однако ж, досадно, – подумал про себя Чартков, – рука только что расходилась». И вспомнил он, что его никто не перебивал и не останавливал, когда он работал в своей мастерской на Васильевском острове; Никита, бывало, сидел не ворохнувшись на одном месте – пиши с него сколько угодно; он даже засыпал в заказанном ему положении. И, недовольный, положил он свою кисть и палитру на стул и остановился смутно пред холстом. Комплимент, сказанный светской дамой, пробудил его из усыпления. Он бросился быстро к дверям провожать их; на лестнице получил приглашение бывать, прийти на следующей неделе обедать и с веселым видом возвратился к себе в комнату. Аристократическая дама совершенно очаровала его. До сих пор он глядел на подобные существа как на что-то недоступное, которые рождены только для того, чтобы пронестись в великолепной коляске с ливрейными лакеями и щегольским кучером и бросить равнодушный взгляд на бредущего пешком, в небогатом плащишке человека. И вдруг теперь одно из этих существ вошло к нему в комнату; он пишет портрет, приглашен на обед в аристократический дом. Довольство овладело им необыкновенное; он был упоен совершенно и наградил себя за это славным обедом, вечерним спектаклем и опять проехался в карете по городу без всякой нужды.
Во все эти дни обычная работа ему не шла вовсе на ум. Он только приготовлялся и ждал минуты, когда раздастся звонок. Наконец аристократическая дама приехала вместе с своею бледненькою дочерью. Он усадил их, придвинул холст уже с ловкостью и претензиями на светские замашки и стал писать. Солнечный день и ясное освещение много помогли ему. Он увидел в легоньком своем оригинале много такого, что, быв уловлено и передано на полотно, могло придать высокое достоинство портрету; увидел, что можно сделать кое-что особенное, если выполнить все в такой окончательности, в какой теперь представлялась ему натура. Сердце его начало даже слегка трепетать, когда он почувствовал, что выразит то, чего еще не заметили другие. Работа заняла его всего, весь погрузился он в кисть, позабыв опять об аристократическом происхождении оригинала. С занимавшимся дыханием видел, как выходили у него легкие черты и это почти прозрачное тело семнадцатилетней девушки. Он ловил всякий оттенок, легкую желтизну, едва заметную голубизну под глазами и уже готовился даже схватить небольшой прыщик, выскочивший на лбу, как вдруг услышал над собою голос матери. «Ах, зачем это? это не нужно, – говорила дама. – У вас тоже… вот, в некоторых местах… как будто бы несколько желто и вот здесь совершенно как темные пятнышки». Художник стал изъяснять, что эти-то пятнышки и желтизна именно разыгрываются хорошо, что они составляют приятные и легкие тоны лица. Но ему отвечали, что они не составят никаких тонов и совсем не разыгрываются и что это ему только так кажется. «Но позвольте здесь в одном только месте тронуть немножко желтенькой краской», – сказал простодушно художник. Но этого-то ему и не позволили. Объявлено было, что Lise только сегодня немножко не расположена, а что желтизны в ней никакой не бывает и лицо поражает особенно свежестью краски. С грустью принялся он изглаживать то, что кисть его заставила выступить на полотно. Исчезло много почти незаметных черт, а вместе с ними исчезло отчасти и сходство. Он бесчувственно стал сообщать ему тот общий колорит, который дается наизусть и обращает даже лица, взятые с натуры, в какие-то холодно-идеальные, видимые на ученических программах. Но дама была довольна тем, что обидный колорит был изгнан вовсе. Она изъявила только удивленье, что работа идет так долго, и прибавила, что слышала, будто он в два сеанса оканчивает совершенно портрет. Художник ничего не нашелся на это отвечать. Дамы поднялись и собирались выйти. Он положил кисть, проводил их до дверей и после того долго оставался смутным на одном и том же месте перед своим портретом. Он глядел на него глупо, а в голове его между тем носились те легкие женственные черты, те оттенки и воздушные тоны, им подмеченные, которые уничтожила безжалостно его кисть. Будучи весь полон ими, он отставил портрет в сторону и отыскал у себя где-то заброшенную головку Психеи, которую когда-то давно и эскизно набросал на полотно. Это было личико, ловко написанное, но совершенно идеальное, холодное, состоявшее из одних общих черт, не принявшее живого тела. От нечего делать он теперь принялся проходить его, припоминая на нем все, что случилось ему подметить в лице аристократической посетительницы. Уловленные им черты, оттенки и тоны здесь ложились в том очищенном виде, в каком являются они тогда, когда художник, наглядевшись на природу, уже отдаляется от нее и производит ей равное создание. Психея стала оживать, и едва сквозившая мысль начала мало-помалу облекаться в видимое тело. Тип лица молоденькой светской девицы невольно сообщился Психее, и чрез то получила она своеобразное выражение, дающее право на название истинно оригинального произведения. Казалось, он воспользовался по частям и вместе всем, что представил ему оригинал, и привязался совершенно к своей работе. В продолжение нескольких дней он был занят только ею. И за этой самой работой застал его приезд знакомых дам. Он не успел снять со станка картину. Обе дамы издали радостный крик изумленья и всплеснули руками.
– Lise, Lise! Ах, как похоже! Superbe, superbe![270] Как хорошо вы вздумали, что одели ее в греческий костюм. Ах, какой сюрприз!
Художник не знал, как вывести дам из приятного заблуждения. Совестясь и потупя голову, он произнес тихо:
– Это Психея.
– В виде Психеи? C’est charmant! – сказала мать, улыбнувшись, причем улыбнулась также и дочь. – Не правда ли, Lise, тебе больше всего идет быть изображенной в виде Психеи? Quelle idée délicieuse![271] Но какая работа! Это Корредж[272]. Признаюсь, я читала и слышала о вас, но я не знала, что у вас такой талант. Нет, вы непременно должны написать также и с меня портрет.
Даме, как видно, хотелось также предстать в виде какой-нибудь Психеи.
«Что мне с ними делать? – подумал художник. – Если они сами того хотят, так пусть Психея пойдет за то, что им хочется», – и произнес вслух:
– Потрудитесь еще немножко присесть, я кое-что немножко трону.
– Ах, я боюсь, чтобы вы как-нибудь не… она так теперь похожа.
Но художник понял, что опасенья были насчет желтизны, и успокоил их, сказав, что он только придаст более блеску и выраженья глазам. А по справедливости, ему было слишком совестно и хотелось хотя сколько-нибудь более придать сходства с оригиналом, дабы не укорил его кто-нибудь в решительном бесстыдстве. И точно, черты бледной девушки стали наконец выходить яснее из облика Психеи.
– Довольно! – сказала мать, начинавшая бояться, чтобы сходство не приблизилось наконец уже чересчур близко.
Художник был награжден всем: улыбкой, деньгами, комплиментом, искренним пожатьем руки, приглашеньем на обеды; словом, получил тысячу лестных наград. Портрет произвел по городу шум. Дама показала его приятельницам; все изумлялись искусству, с каким художник умел сохранить сходство и вместе с тем придать красоту оригиналу. Последнее замечено было, разумеется, не без легкой краски зависти в лице. И художник вдруг был осажден работами. Казалось, весь город хотел у него писаться. У дверей поминутно раздавался звонок. С одной стороны, это могло быть хорошо, представляя ему бесконечную практику разнообразием, множеством лиц. Но, на беду, это все был народ, с которым было трудно ладить, народ торопливый, занятой или же принадлежащий свету – стало быть, еще более занятой, нежели всякий другой, и потому нетерпеливый до крайности. Со всех сторон только требовали, чтоб было хорошо и скоро. Художник увидел, что оканчивать решительно было невозможно, что все нужно было заменить ловкостью и быстрой бойкостью кисти. Схватывать одно только целое, одно общее выраженье и не углубляться кистью в утонченные подробности; одним словом, следить природу в ее окончательности было решительно невозможно. Притом нужно прибавить, что у всех почти писавшихся много было других притязаний на разное. Дамы требовали, чтобы преимущественно только душа и характер изображались в портретах, чтобы остального иногда вовсе не придерживаться, округлить все углы, облегчить все изъянцы и даже, если можно, избежать их вовсе. Словом, чтобы на лицо можно было засмотреться, если даже не совершенно влюбиться. И вследствие этого, садясь писаться, они принимали иногда такие выражения, которые приводили в изумленье художника: та старалась изобразить в лице своем меланхолию, другая мечтательность, третья во что бы ни стало хотела уменьшить рот и сжимала его до такой степени, что он обращался наконец в одну точку, не больше булавочной головки. И, несмотря на все это, требовали от него сходства и непринужденной естественности. Мужчины тоже были ничем не лучше дам. Один требовал себя изобразить в сильном энергическом повороте головы; другой с поднятыми кверху вдохновенными глазами; гвардейский поручик требовал непременно, чтобы в глазах виден был Марс[273]; гражданский сановник норовил так, чтобы побольше было прямоты, благородства в лице и чтобы рука оперлась на книгу, на которой бы четкими словами было написано: «Всегда стоял за правду». Сначала художника бросали в пот такие требованья: все это нужно было сообразить, обдумать, а между тем сроку давалось очень немного. Наконец он добрался, в чем было дело, и уж не затруднялся нисколько. Даже из двух, трех слов смекал вперед, кто чем хотел изобразить себя. Кто хотел Марса, он в лицо совал Марса; кто метил в Байрона, он давал ему байроновское положенье и поворот. Коринной ли, Ундиной, Аспазией[274] ли желали быть дамы, он с большой охотой соглашался на все и прибавлял от себя уже всякому вдоволь благообразия, которое, как известно, нигде не подгадит и за что простят иногда художнику и самое несходство. Скоро он уже сам начал дивиться чудной быстроте и бойкости своей кисти. А писавшиеся, само собою разумеется, были в восторге и провозглашали его гением.
Чартков сделался модным живописцем во всех отношениях. Стал ездить на обеды, сопровождать дам в галереи и даже на гулянья, щегольски одеваться и утверждать гласно, что художник должен принадлежать к обществу, что нужно поддержать его званье, что художники одеваются как сапожники, не умеют прилично вести себя, не соблюдают высшего тона и лишены всякой образованности. Дома у себя, в мастерской он завел опрятность и чистоту в высшей степени, определил двух великолепных лакеев, завел щегольских учеников, переодевался несколько раз в день в разные утренние костюмы, завивался, занялся улучшением разных манер, с которыми принимать посетителей, занялся украшением всеми возможными средствами своей наружности, чтобы произвести ею приятное впечатление на дам; одним словом, скоро нельзя было в нем вовсе узнать того скромного художника, который работал когда-то незаметно в своей лачужке на Васильевском острове. О художниках и об искусстве он изъяснялся теперь резко: утверждал, что прежним художникам уже чересчур много приписано достоинства, что все они до Рафаэля писали не фигуры, а селедки; что существует только в воображении рассматривателей мысль, будто бы видно в них присутствие какой-то святости; что сам Рафаэль даже писал не все хорошо и за многими произведениями его удержалась только по преданию слава; что Микель-Анжел хвастун, потому что хотел только похвастать знанием анатомии, что грациозности в нем нет никакой и что настоящий блеск, силу кисти и колорит нужно искать только теперь, в нынешнем веке. Тут, натурально, невольным образом доходило дело и до себя.
– Нет, я не понимаю, – говорил он, – напряженья других сидеть и корпеть за трудом. Этот человек, который копается по нескольку месяцев над картиною, по мне, труженик, а не художник. Я не поверю, чтобы в нем был талант. Гений творит смело, быстро. Вот у меня, – говорил он, обращаясь обыкновенно к посетителям, – этот портрет я написал в два дня, эту головку в один день, это в несколько часов, это в час с небольшим. Нет, я… я, признаюсь, не признаю художеством того, что лепится строчка за строчкой; это уж ремесло, а не художество.
Так рассказывал он своим посетителям, и посетители дивились силе и бойкости его кисти, издавали даже восклицания, услышав, как быстро они производились, и потом пересказывали друг другу: «Это талант, истинный талант! Посмотрите, как он говорит, как блестят его глаза! Il у а quelque chose d’extraordinaire dans toute sa figure!»[275]
Художнику было лестно слышать о себе такие слухи. Когда в журналах появлялась печатная хвала ему, он радовался, как ребенок, хотя эта хвала была куплена им за свои же деньги. Он разносил такой печатный лист везде и, будто бы ненарочно, показывал его знакомым и приятелям, и это его тешило до самой простодушной наивности. Слава его росла, работы и заказы увеличивались. Уже стали ему надоедать одни и те же портреты и лица, которых положенье и обороты сделались ему заученными. Уже без большой охоты он писал их, стараясь набросать только кое-как одну голову, а остальное давал доканчивать ученикам. Прежде он все-таки искал дать какое-нибудь новое положение, поразить силою, эффектом. Теперь и это становилось ему скучно. Ум уставал придумывать и обдумывать. Это было ему невмочь, да и некогда: рассеянная жизнь и общество, где он старался сыграть роль светского человека, – все это уносило его далеко от труда и мыслей. Кисть его хладела и тупела, и он нечувствительно заключился в однообразные, определенные, давно изношенные формы. Однообразные, холодные, вечно прибранные и, так сказать, застегнутые лица чиновников, военных и штатских не много представляли поля для кисти: она позабывала и великолепные драпировки, и сильные движения, и страсти. О группах, о художественной драме, о высокой ее завязке нечего было и говорить. Пред ним были только мундир, да корсет, да фрак, пред которыми чувствует холод художник и падает всякое воображение. Даже достоинств самых обыкновенных уже не было видно в его произведениях, а между тем они все еще пользовались славою, хотя истинные знатоки и художники только пожимали плечами, глядя на последние его работы. А некоторые, знавшие Чарткова прежде, не могли понять, как мог исчезнуть в нем талант, которого признаки оказались уже ярко в нем при самом начале, и напрасно старались разгадать, каким образом может угаснуть дарованье в человеке, тогда как он только что достигнул еще полного развития всех сил своих.
Но этих толков не слышал упоенный художник. Уже он начинал достигать поры степенности ума и лет; стал толстеть и видимо раздаваться в ширину. Уже в газетах и журналах читал он прилагательные: «почтенный наш Андрей Петрович», «заслуженный наш Андрей Петрович». Уже стали ему предлагать по службе почетные места, приглашать на экзамены, в комитеты. Уже он начинал, как всегда случается в почетные лета, брать сильно сторону Рафаэля и старинных художников – не потому, что убедился вполне в их высоком достоинстве, но потому, чтобы колоть ими в глаза молодых художников. Уже он начинал, по обычаю всех вступающих в такие лета, укорять без изъятья молодежь в безнравственности и дурном направлении духа. Уже начинал он верить, что все на свете делается просто, вдохновенья свыше нет и все необходимо должно быть подвергнуто под один строгий порядок аккуратности и однообразья. Одним словом, жизнь его уже коснулась тех лет, когда все, дышащее порывом, сжимается в человеке, когда могущественный смычок слабее доходит до души и не обвивается пронзительными звуками около сердца, когда прикосновенье красоты уже не превращает девственных сил в огонь и пламя, но все отгоревшие чувства становятся доступнее к звуку золота, вслушиваются внимательней в его заманчивую музыку и мало-помалу нечувствительно позволяют ей совершенно усыпить себя. Слава не может дать наслажденья тому, кто украл ее, а не заслужил; она производит постоянный трепет только в достойном ее. И потому все чувства и порывы его обратились к золоту. Золото сделалось его страстью, идеалом, страхом, наслажденьем, целью. Пуки ассигнаций росли в сундуках, и, как всякий, кому достается в удел этот страшный дар, он начал становиться скучным, недоступным ко всему, кроме золота, беспричинным скрягой, беспутным собираталем и уже готов был обратиться в одно из тех странных существ, которых много попадается в нашем бесчувственном свете, на которых с ужасом глядит исполненный жизни и сердца человек, которому кажутся они движущимися каменными гробами с мертвецом внутри наместо сердца. Но одно событие сильно потрясло и разбудило весь его жизненный состав.
В один день увидел он на столе своем записку, в которой Академия художеств просила его, как достойного ее члена, приехать дать суждение свое о новом, присланном из Италии, произведении усовершенствовавшегося там русского художника[276]. Этот художник был один из прежних его товарищей, который от ранних лет носил в себе страсть к искусству, с пламенной душой труженика погрузился в него всей душою своей, оторвался от друзей, от родных, от милых привычек и помчался туда, где в виду прекрасных небес спеет величавый рассадник искусств, – в тот чудный Рим, при имени которого так полно и сильно бьется пламенное сердце художника. Там, как отшельник, погрузился он в труд и в не развлекаемые ничем занятия. Ему не было до того дела, толковали ли о его характере, о его неумении обращаться с людьми, о несоблюдении светских приличий, о унижении, которое он причинял званию художника своим скудным, нещегольским нарядом. Ему не было нужды, сердились ли или нет на него его братья. Всем пренебрегал он, все отдал искусству. Неутомимо посещал галереи, по целым часам застаивался перед произведениями великих мастеров, ловя и преследуя чудную кисть. Ничего он не оканчивал без того, чтобы не поверить себя несколько раз с сими великими учителями и чтобы не прочесть в их созданьях безмолвного и красноречивого себе совета. Он не входил в шумные беседы и споры; он не стоял ни за пуристов[277], ни против пуристов. Он равно всему отдавал должную ему часть, извлекая изо всего только то, что было в нем прекрасно, и, наконец, оставил себе в учители одного божественного Рафаэля. Подобно как великий поэт-художник, перечитавший много всяких творений, исполненных многих прелестей и величавых красот, оставлял наконец себе настольною книгой одну только «Илиаду» Гомера, открыв, что в ней все есть, чего хочешь, и что нет ничего, что бы не отразилось уже здесь в таком глубоком и великом совершенстве. И зато вынес он из своей школы величавую идею созданья, могучую красоту мысли, высокую прелесть небесной кисти.
Вошедши в залу, Чартков нашел уже целую огромную толпу посетителей, собравшихся перед картиною. Глубочайшее безмолвие, какое редко бывает между многолюдными ценителями, на этот раз царствовало всюду. Он поспешил принять значительную физиогномию знатока и приблизился к картине; но, Боже, что он увидел!
Чистое, непорочное, прекрасное, как невеста, стояло пред ним произведение художника. Скромно, божественно, невинно и просто, как гений, возносилось оно над всем. Казалось, небесные фигуры, изумленные столькими устремленными на них взорами, стыдливо опустили прекрасные ресницы. С чувством невольного изумления созерцали знатоки новую, невиданную кисть. Все тут казалось, соединилось вместе: изученье Рафаэля, отраженное в высоком благородстве положений, изучение Корреджия, дышавшее в окончательном совершенстве кисти. Но властительней всего видна была сила созданья, уже заключенная в душе самого художника. Последний предмет в картине был им проникнут; во всем постигнут закон и внутренняя сила. Везде уловлена была эта плывучая округлость линий, заключенная в природе, которую видит только один глаз художника-создателя и которая выходит углами у копииста. Видно было, как все извлеченное из внешнего мира художник заключил сперва себе в душу и уже оттуда, из душевного родника, устремил его одной согласной, торжественной песнью. И стало ясно даже непосвященным, какая неизмеримая пропасть существует между созданьем и простой копией с природы. Почти невозможно было выразить той необыкновенной тишины, которою невольно были объяты все, вперившие глаза на картину, – ни шелеста, ни звука; а картина между тем ежеминутно казалась выше и выше; светлей и чудесней отделялась от всего и вся превратилась наконец в один миг, плод налетевшей с небес на художника мысли, миг, к которому вся жизнь человеческая есть одно только приготовление. Невольные слезы готовы были покатиться по лицам посетителей, окруживших картину. Казалось, все вкусы, все дерзкие, неправильные уклонения вкуса слились в какой-то безмолвный гимн божественному произведению. Неподвижно, с отверстым ртом стоял Чартков перед картиною, и наконец, когда мало-помалу посетители и знатоки зашумели и начали рассуждать о достоинстве произведения и когда наконец обратились к нему с просьбою объявить свои мысли, он пришел в себя; хотел принять равнодушный, обыкновенный вид, хотел сказать обыкновенное, пошлое суждение зачерствелых художников, вроде следующего: «Да, конечно, правда, нельзя отнять таланта от художника; есть кое-что, видно, что хотел он выразить что-то; однако же, что касается до главного…» И вслед за этим прибавить, разумеется, такие похвалы, от которых бы не поздоровилось никакому художнику. Хотел это сделать, но речь умерла на устах его, слезы и рыдания нестройно вырвались в ответ, и он как безумный выбежал из залы.
С минуту, неподвижный и бесчувственный, стоял он посреди своей великолепной мастерской. Весь состав, вся жизнь его была разбужена в одно мгновение, как будто молодость возвратилась к нему, как будто потухшие искры таланта вспыхнули снова. С очей его вдруг слетела повязка. Боже! и погубить так безжалостно лучшие годы своей юности; истребить, погасить искру огня, может быть теплившегося в груди, может быть развившегося бы теперь в величии и красоте, может быть также исторгнувшего бы слезы изумления и благодарности! И погубить все это, погубить без всякой жалости! Казалось, как будто в эту минуту разом и вдруг ожили в душе его те напряжения и порывы, которые некогда были ему знакомы. Он схватил кисть и приблизился к холсту. Пот усилия проступил на его лице; весь обратился он в одно желание и загорелся одною мыслию: ему хотелось изобразить отпадшего ангела. Эта идея была более всего согласна с состоянием его души. Но, увы! фигуры его, позы, группы, мысли ложились принужденно и несвязно. Кисть его и воображение слишком уже заключились в одну мерку, и бессильный порыв преступить границы и оковы, им самим на себя наброшенные, уже отзывался неправильностию и ошибкою. Он пренебрег утомительную, длинную лестницу постепенных сведений и первых основных законов будущего великого. Досада его проникла. Он велел вынесть прочь из своей мастерской все последние произведенья, все безжизненные модные картинки, все портреты гусаров, дам и статских советников. Заперся один в своей комнате, не велел никого впускать и весь погрузился в работу. Как терпеливый юноша, как ученик, сидел он за своим трудом. Но как беспощадно-неблагодарно было все то, что выходило из-под его кисти! На каждом шагу он был останавливаем незнанием самых первоначальных стихий; простой, незначащий механизм охлаждал весь порыв и стоял неперескочимым порогом для воображения. Кисть невольно обращалась к затверженным формам, руки складывались на один заученный манер, голова не смела сделать необыкновенного поворота, даже самые складки платья отзывались вытверженным и не хотели повиноваться и драпироваться на незнакомом положении тела. И он чувствовал, он чувствовал и видел это сам!
«Но точно ли был у меня талант? – сказал он наконец, – не обманулся ли я?» И, произнесши эти слова, он подошел к прежним своим произведениям, которые работались когда-то так чисто, так бескорыстно, там, в бедной лачужке на уединенном Васильевском острову, вдали людей, изобилья и всяких прихотей. Он подошел теперь к ним и стал внимательно рассматривать их все, и вместе с ними стала представать в его памяти вся прежняя бедная жизнь его. «Да, – проговорил он отчаянно, – у меня был талант. Везде, на всем видны его признаки и следы…»
Он остановился и вдруг затрясся всем телом; глаза его встретились с неподвижно вперившимися на него глазами. Это был тот необыкновенный портрет, который он купил на Щукином дворе. Все время он был закрыт, загроможден другими картинами и вовсе вышел у него из мыслей. Теперь же, как нарочно, когда были вынесены все модные портреты и картины, наполнявшие мастерскую, он выглянул наверх вместе с прежними произведениями его молодости. Как вспомнил он всю странную его историю, как вспомнил, что некоторым образом он, этот странный портрет, был причиной его превращенья, что денежный клад, полученный им таким чудесным образом, родил в нем все суетные побужденья, погубившие его талант, – почти бешенство готово было ворваться к нему в душу. Он в ту ж минуту велел вынести прочь ненавистный портрет. Но душевное волненье оттого не умирилось: все чувства и весь состав были потрясены до дна, и он узнал ту ужасную муку, которая как поразительное исключение является иногда в природе, когда талант слабый силится выказаться в превышающем его размере и не может выказаться; ту муку, которая в юноше рождает великое, но в перешедшем за грань мечтаний обращается в бесплодную жажду; ту страшную муку, которая делает человека способным на ужасные злодеяния. Им овладела ужасная зависть, зависть до бешенства. Желчь проступала у него на лице, когда он видел произведение, носившее печать таланта. Он скрежетал зубами и пожирал его взором василиска[278]. В душе его возродилось самое адское намерение, какое когда-либо питал человек, и с бешеною силою бросился он приводить его в исполнение. Он начал скупать все лучшее, что только производило художество. Купивши картину дорогою ценою, осторожно приносил в свою комнату и с бешенством тигра на нее кидался, рвал, разрывал ее, изрезывал в куски и топтал ногами, сопровождая смехом наслажденья. Бесчисленные собранные им богатства доставляли ему все средства удовлетворять этому адскому желанию. Он развязал все свои золотые мешки и раскрыл сундуки. Никогда ни одно чудовище невежества не истребило столько прекрасных произведений, сколько истребил этот свирепый мститель. На всех аукционах, куда только показывался он, всякий заранее отчаивался в приобретении художественного создания. Казалось, как будто разгневанное небо нарочно послало в мир этот ужасный бич, желая отнять у него всю его гармонию. Эта ужасная страсть набросила какой-то страшный колорит на него: вечная желчь присутствовала на лице его. Хула на мир и отрицание изображалось само собой в чертах его. Казалось, в нем олицетворился тот страшный демон, которого идеально изобразил Пушкин[279]. Кроме ядовитого слова и вечного порицанья, ничего не произносили его уста. Подобно какой-то гарпии[280], попадался он на улице, и все его даже знакомые, завидя его издали, старались увернуться и избегнуть такой встречи, говоря, что она достаточна отравить потом весь день.
К счастию мира и искусств, такая напряженная и насильственная жизнь не могла долго продолжаться: размер страстей был слишком неправилен и колоссален для слабых сил ее. Припадки бешенства и безумия начали оказываться чаще, и наконец все это обратилось в самую ужасную болезнь. Жестокая горячка, соединенная с самою быстрою чахоткою, овладела им так свирепо, что в три дня оставалась от него одна тень только. К этому присоединились все признаки безнадежного сумасшествия. Иногда несколько человек не могли удержать его. Ему начали чудиться давно забытые, живые глаза необыкновенного портрета, и тогда бешенство его было ужасно. Все люди, окружавшие его постель, казались ему ужасными портретами. Он двоился, четверился в его глазах; все стены казались увешаны портретами, вперившими в него свои неподвижные, живые глаза. Страшные портреты глядели с потолка, с полу, комната расширялась и продолжалась бесконечно, чтобы более вместить этих неподвижных глаз. Доктор, принявший на себя обязанность его пользовать и уже несколько наслышавшийся о странной его истории, старался всеми силами отыскать тайное отношение между грезившимися ему привидениями и происшествиями его жизни, но ничего не мог успеть. Больной ничего не понимал и не чувствовал, кроме своих терзаний, и издавал одни ужасные вопли и непонятные речи. Наконец жизнь его прервалась в последнем, уже безгласном, порыве страдания. Труп его был страшен. Ничего тоже не могли найти от огромных его богатств; но, увидевши изрезанные куски тех высоких произведений искусства, которых цена превышала миллионы, поняли ужасное их употребление.
Часть II
Множество карет, дрожек и колясок стояло перед подъездом дома, в котором производилась аукционная продажа вещей одного из тех богатых любителей искусств, которые сладко продремали всю жизнь свою, погруженные в зефиры и амуры[281], которые невинно прослыли меценатами и простодушно издержали для этого миллионы, накопленные их основательными отцами, а часто даже собственными прежними трудами. Таких меценатов, как известно, теперь уже нет, и наш XIX век давно уже приобрел скучную физиономию банкира, наслаждающегося своими миллионами только в виде цифр, выставляемых на бумаге. Длинная зала была наполнена самою пестрою толпой посетителей, налетевших, как хищные птицы на неприбранное тело. Тут была целая флотилия русских купцов из Гостиного двора и даже толкучего рынка, в синих немецких сюртуках. Вид их и выраженье лиц были здесь как-то тверже, вольнее и не означались той приторной услужливостью, которая так видна в русском купце, когда он у себя в лавке перед покупщиком. Тут они вовсе не чинились, несмотря на то что в этой же зале находилось множество тех аристократов, перед которыми они в другом месте готовы были своими поклонами смести пыль, нанесенную своими же сапогами. Здесь они были совершенно развязны, щупали без церемонии книги и картины, желая узнать доброту товара, и смело перебивали цену, набавляемую графами-знатоками. Здесь были многие необходимые посетители аукционов, постановившие каждый день бывать в нем вместо завтрака; аристократы-знатоки, почитавшие обязанностью не упустить случая умножить свою коллекцию и не находившие другого занятия от 12 до 1 часа; наконец, те благородные господа, которых платья и карманы очень худы, которые являются ежедневно без всякой корыстолюбивой цели, но единственно чтобы посмотреть, чем что кончится, кто будет давать больше, кто меньше, кто кого перебьет и за кем что останется. Множество картин было разбросано совершенно без всякого толку; с ними были перемешаны и мебели, и книги с вензелями прежнего владетеля, может быть не имевшего вовсе похвального любопытства в них заглядывать. Китайские вазы, мраморные доски для столов, новые и старые мебели с выгнутыми линиями, с грифами, сфинксами и львиными лапами, вызолоченные и без позолоты, люстры, кенкеты[282] – все было навалено, и вовсе не в таком порядке, как в магазинах. Все представляло какой-то хаос искусств. Вообще ощущаемое нами чувство при виде аукциона страшно: в нем все отзывается чем-то похожим на погребальную процессию. Зал, в котором он производится, всегда как-то мрачен; окна, загроможденные мебелями и картинами, скупо изливают свет, безмолвие, разлитое на лицах, и погребальный голос аукциониста, постукивающего молотком и отпевающего панихиду бедным, так странно встретившимся здесь искусствам. Все это, кажется, усиливает еще более странную неприятность впечатления.
Аукцион, казалось, был в самом разгаре. Целая толпа порядочных людей, сдвинувшись вместе, хлопотала о чем-то наперерыв. Со всех сторон раздававшиеся слова: «Рубль, рубль, рубль» – не давали времени аукционисту повторять надбавляемую цену, которая уже возросла вчетверо больше объявленной. Обступившая толпа хлопотала из-за портрета, который не мог не остановить всех, имевших сколько-нибудь понятия в живописи. Высокая кисть художника выказывалась в нем очевидно. Портрет, по-видимому, уже несколько раз был ресторирован и поновлен и представлял смуглые черты какого-то азиатца в широком платье, с необыкновенным, странным выраженьем в лице; но более всего обступившие были поражены необыкновенной живостью глаз. Чем более всматривались в них, тем более они, казалось, устремлялись каждому вовнутрь. Эта странность, этот необыкновенный фокус художника заняли вниманье почти всех. Много уже из состязавшихся о нем отступились, потому что цену набили неимоверную. Остались только два известные аристократа, любители живописи, не хотевшие ни за что отказаться от такого приобретенья. Они горячились и набили бы, вероятно, цену до невозможности, если бы вдруг один из тут же рассматривавших не произнес:
– Позвольте мне прекратить на время ваш спор. Я, может быть, более, нежели всякий другой, имею право на этот портрет.
Слова эти вмиг обратили на него внимание всех. Это был стройный человек, лет тридцати пяти, с длинными черными кудрями. Приятное лицо, исполненное какой-то светлой беззаботности, показывало душу, чуждую всех томящих светских потрясений; в наряде его не было никаких притязаний на моду: все показывало в нем артиста. Это был, точно, художник Б., знаемый лично многими из присутствовавших.
– Как ни странны вам покажутся слова мои, – продолжал он, видя устремившееся на себя всеобщее внимание, – но если вы решитесь выслушать небольшую историю, может быть, вы увидите, что я был вправе произнести их. Все меня уверяет, что портрет есть тот самый, которого я ищу.
Весьма естественное любопытство загорелось почти на лицах всех, и самый аукционист, разинув рот, остановился с поднятым в руке молотком, приготовляясь слушать. В начале рассказа многие обращались невольно глазами к портрету, но потом все вперились в одного рассказчика, по мере того как рассказ его становился занимательней.
– Вам известна та часть города, которую называют Коломною. – Так он начал. – Тут все не похоже на другие части Петербурга; тут не столица и не провинция; кажется, слышишь, перейдя в коломенские улицы, как оставляют тебя всякие молодые желанья и порывы. Сюда не заходит будущее, здесь все тишина и отставка, все, что осело от столичного движенья. Сюда переезжают на житье отставные чиновники, вдовы, небогатые люди, имеющие знакомство с Сенатом и потому осудившие себя здесь почти на всю жизнь; выслужившиеся кухарки, толкающиеся целый день на рынках, болтающие вздор с мужиком в мелочной лавочке и забирающие каждый день на пять копеек кофию да на четыре сахару, и, наконец, весь тот разряд людей, который можно назвать одним словом: пепельный, – людей, которые с своим платьем, лицом, волосами, глазами имеют какую-то мутную, пепельную наружность, как день, когда нет на небе ни бури, ни солнца, а бывает просто ни се ни то: сеется туман и отнимает всякую резкость у предметов. Сюда можно причислить отставных театральных капельдинеров, отставных титулярных советников, отставных питомцев Марса с выколотым глазом и раздутою губою. Эти люди вовсе бесстрастны: идут, ни на что не обращая глаз, молчат, ни о чем не думая. В комнате их не много добра; иногда просто штоф чистой русской водки, которую они однообразно сосут весь день без всякого сильного прилива в голове, возбуждаемого сильным приемом, какой обыкновенно любит задавать себе по воскресным дням молодой немецкий ремесленник, этот удалец Мещанской улицы, один владеющий всем тротуаром, когда время перешло за двенадцать часов ночи.
Жизнь в Коломне страх уединенна: редко покажется карета, кроме разве той, в которой ездят актеры, которая громом, звоном и бряканьем своим одна смущает всеобщую тишину. Тут все пешеходы; извозчик весьма часто без седока плетется, таща сено для бородатой лошаденки своей. Квартиру можно сыскать за пять рублей в месяц, даже с кофием поутру. Вдовы, получающие пенсион, тут самые аристократические фамилии; они ведут себя хорошо, метут часто свою комнату, толкуют с приятельницами о дороговизне говядины и капусты; при них часто бывает молоденькая дочь, молчаливое, безгласное, иногда миловидное существо, гадкая собачонка и стенные часы с печально постукивающим маятником. Потом следуют актеры, которым жалованье не позволяет выехать из Коломны, народ свободный, как все артисты, живущие для наслажденья. Они, сидя в халатах, чинят пистолет, клеют из картона всякие вещицы, полезные для дома, играют с пришедшим приятелем в шашки и карты, и так проводят утро, делая почти то же ввечеру, с присоединеньем кое-когда пунша. После сих тузов и аристократства Коломны следует необыкновенная дробь и мелочь. Их так же трудно поименовать, как исчислить то множество насекомых, которое зарождается в старом уксусе. Тут есть старухи, которые молятся; старухи, которые пьянствуют; старухи, которые и молятся и пьянствуют вместе; старухи, которые перебиваются непостижимыми средствами, как муравьи – таскают с собою старое тряпье и белье от Калинкина мосту[283] до толкучего рынка, с тем чтобы продать его там за пятнадцать копеек; словом, часто самый несчастный осадок человечества, которому бы ни один благодетельный политический эконом не нашел средств улучшить состояние.
Я для того привел их, чтобы показать вам, как часто этот народ находится в необходимости искать одной только внезапной, временной помощи, прибегать к займам; и тогда поселяются между ними особого рода ростовщики, снабжающие небольшими суммами под заклады и за большие проценты. Эти небольшие ростовщики бывают в несколько раз бесчувственней всяких больших, потому что возникают среди бедности и ярко выказываемых нищенских лохмотьев, которых не видит богатый ростовщик, имеющий дело только с приезжающими в каретах. И потому уже слишком рано умирает в душах их всякое чувство человечества. Между такими ростовщиками был один… но не мешает вам сказать, что происшествие, о котором я принялся рассказать, относится к прошедшему веку, именно к царствованию покойной государыни Екатерины Второй. Вы можете сами понять, что самый вид Коломны и жизнь внутри ее должны были значительно измениться. Итак, между ростовщиками был один – существо во всех отношениях необыкновенное, поселившееся уже давно в сей части города. Он ходил в широком азиатском наряде; темная краска лица указывала на южное его происхождение, но какой именно был он нации: индеец, грек, персиянин, об этом никто не мог сказать наверно. Высокий, почти необыкновенный рост, смуглое, тощее, запаленное лицо и какой-то непостижимо страшный цвет его, большие, необыкновенного огня глаза, нависнувшие густые брови отличали его сильно и резко от всех пепельных жителей столицы. Самое жилище его не похоже было на прочие маленькие деревянные домики. Это было каменное строение вроде тех, которых когда-то настроили вдоволь генуэзские купцы, – с неправильными, неравной величины окнами, с железными ставнями и засовами. Этот ростовщик отличался от других ростовщиков уже тем, что мог снабдить какою угодно суммою всех, начиная от нищей старухи до расточительного придворного вельможи. Пред домом его показывались часто самые блестящие экипажи, из окон которых иногда глядела голова роскошной светской дамы. Молва, по обыкновению, разнесла, что железные сундуки его полны без счету денег, драгоценностей, бриллиантов и всяких залогов, но что, однако же, он вовсе не имел той корысти, какая свойственна другим ростовщикам. Он давал деньги охотно, распределяя, казалось, весьма выгодно сроки платежей; но какими-то арифметическими странными выкладками заставлял их восходить до непомерных процентов. Так, по крайней мере, говорила молва. Но что страннее всего и что не могло не поразить многих – это была странная судьба всех тех, которые получали от него деньги: все они оканчивали жизнь несчастным образом. Было ли это просто людское мнение, нелепые суеверные толки или с умыслом распущенные слухи – это осталось неизвестно. Но несколько примеров, случившихся в непродолжительное время пред глазами всех, были живы и разительны.
Из среды тогдашнего аристократства скоро обратил на себя глаза юноша лучшей фамилии, отличившийся уже в молодых летах на государственном поприще, жаркий почитатель всего истинного, возвышенного, ревнитель всего, что породило искусство и ум человека, пророчивший в себе мецената. Скоро он был достойно отличен самой государыней, вверившей ему значительное место, совершенно согласное с собственными его требованиями, место, где он мог много произвести для наук и вообще для добра. Молодой вельможа окружил себя художниками, поэтами, учеными. Ему хотелось всему дать работу, все поощрить. Он предпринял на собственный счет множество полезных изданий, надавал множество заказов, объявил поощрительные призы, издержал на это кучи денег и наконец расстроился. Но, полный великодушного движенья, он не хотел отстать от своего дела, искал везде занять и наконец обратился к известному ростовщику. Сделавши значительный заем у него, этот человек в непродолжительное время изменился совершенно: стал гонителем, преследователем развивающегося ума и таланта. Во всех сочинениях стал видеть дурную сторону, толковал криво всякое слово. Тогда, на беду, случилась французская революция. Это послужило ему вдруг орудием для всех возможных гадостей. Он стал видеть во всем какое-то революционное направление, во всем ему чудились намеки. Он сделался подозрительным до такой степени, что начал наконец подозревать самого себя, стал сочинять ужасные, несправедливые доносы, наделал тьму несчастных. Само собой разумеется, что такие поступки не могли не достигнуть наконец престола. Великодушная государыня ужаснулась и, полная благородства души, украшающего венценосцев, произнесла слова, которые хотя не могли перейти к нам во всей точности, но глубокий смысл их впечатлелся в сердцах многих. Государыня заметила, что не под монархическим правлением угнетаются высокие, благородные движенья души, не там презираются и преследуются творенья ума, поэзии и художеств; что, напротив, одни монархи бывали их покровителями; что Шекспиры, Мольеры процветали под их великодушной защитой, между тем как Дант не мог найти угла в своей республиканской родине[284]; что истинные гении возникают во время блеска и могущества государей и государств, а не во время безобразных политических явлений и терроризмов республиканских, которые доселе не подарили миру ни одного поэта; что нужно отличать поэтов-художников, ибо один только мир и прекрасную тишину низводят они в душу, а не волненье и ропот; что ученые, поэты и все производители искусств суть перлы и бриллианты в императорской короне: ими красуется и получает еще больший блеск эпоха великого государя. Словом, государыня, произнесшая сии слова, была в эту минуту божественно прекрасна. Я помню, что старики не могли об этом говорить без слез. В деле все приняли участие. К чести нашей народной гордости надобно заметить, что в русском сердце всегда обитает прекрасное чувство взять сторону угнетенного. Обманувший доверенность вельможа был наказан примерно и отставлен от места. Но наказание гораздо ужаснейшее читал он на лицах своих соотечественников. Это было решительное и всеобщее презрение. Нельзя рассказать, как страдала тщеславная душа; гордость, обманутое честолюбие, разрушившиеся надежды – все соединилось вместе, и в припадках страшного безумия и бешенства прервалась его жизнь.
Другой разительный пример произошел тоже в виду всех: из красавиц, которыми не бедна была тогда наша северная столица, одна одержала решительное первенство над всеми. Это было какое-то чудное слиянье нашей северной красоты с красотой полудня, бриллиант, какой попадается на свете редко. Отец мой признавался, что никогда он не видывал во всю жизнь свою ничего подобного. Все, казалось, в ней соединилось: богатство, ум и душевная прелесть. Искателей была толпа, и в числе их замечательнее всех был князь Р., благороднейший, лучший из всех молодых людей, прекраснейший и лицом, и рыцарскими, великодушными порывами, высокий идеал романов и женщин, Грандиссон[285] во всех отношениях. Князь Р. был влюблен страстно и безумно; такая же пламенная любовь была ему ответом. Но родственникам показалась партия неровною. Родовые вотчины князя уже давно ему не принадлежали, фамилия была в опале, и плохое положенье дел его было известно всем. Вдруг князь оставляет на время столицу, будто бы с тем, чтобы поправить свои дела, и спустя непродолжительное время является окруженный пышностью и блеском неимоверным. Блистательные балы и праздники делают его известным двору. Отец красавицы становится благосклонным, и в городе разыгрывается интереснейшая свадьба. Откуда произошла такая перемена и неслыханное богатство жениха, этого не мог наверно изъяснить никто; но поговаривали стороною, что он вошел в какие-то условия с непостижимым ростовщиком и сделал у него заем. Как бы то ни было, но свадьба заняла весь город. И жених и невеста были предметом общей зависти. Всем была известна их жаркая, постоянная любовь, долгие томленья, претерпенные с обеих сторон, высокие достоинства обоих. Пламенные женщины начертывали заранее то райское блаженство, которым будут наслаждаться молодые супруги. Но вышло все иначе. В один год произошла страшная перемена в муже. Ядом подозрительной ревности, нетерпимостью и неистощимыми капризами отравился дотоле благородный и прекрасный характер. Он стал тираном и мучителем жены своей и, чего бы никто не мог предвидеть, прибегнул к самым бесчеловечным поступкам, даже побоям. В один год никто не мог узнать той женщины, которая еще недавно блистала и влекла за собою толпы покорных поклонников. Наконец, не в силах будучи выносить долее тяжелой судьбы своей, она первая заговорила о разводе. Муж пришел в бешенство при одной мысли о том. В первом движенье неистовства ворвался он к ней в комнату с ножом и, без сомнения, заколол бы ее тут же, если бы его не схватили и не удержали. В порыве исступленья и отчаянья он обратил нож на себя – и в ужаснейших муках окончил жизнь.
Кроме сих двух примеров, совершившихся в глазах всего общества, рассказывали множество случившихся в низших классах, которые почти все имели ужасный конец. Там честный, трезвый человек делался пьяницей; там купеческий приказчик обворовал своего хозяина; там извозчик, возивший несколько лет честно, за грош зарезал седока. Нельзя, чтобы такие происшествия, рассказываемые иногда не без прибавлений, не навели род какого-то невольного ужаса на скромных обитателей Коломны. Никто не сомневался о присутствии нечистой силы в этом человеке. Говорили, что он предлагал такие условия, от которых дыбом поднимались волоса и которых никогда потом не посмел несчастный передавать другому; что деньги его имеют прожигающее свойство, раскаляются сами собою и носят какие-то странные знаки… словом, много было всяких нелепых толков. И замечательно то, что все это коломенское население, весь этот мир бедных старух, мелких чиновников, мелких артистов и, словом, всей мелюзги, которую мы только поименовали, соглашались лучше терпеть и выносить последнюю крайность, нежели обратиться к страшному ростовщику; находили даже умерших от голода старух, которые лучше соглашались умертвить свое тело, нежели погубить душу. Встречаясь с ним на улице, невольно чувствовали страх. Пешеход осторожно пятился и долго еще озирался после того назад, следя пропадавшую вдали его непомерную высокую фигуру. В одном уже образе было столько необыкновенного, что всякого заставило бы невольно приписать ему сверхъестественное существование. Эти сильные черты, врезанные так глубоко, как не случается у человека; этот горячий бронзовый цвет лица; эта непомерная гущина бровей, невыносимые, страшные глаза, даже самые широкие складки его азиатской одежды – все, казалось, как будто говорило, что пред страстями, двигавшимися в этом теле, были бледны все страсти других людей. Отец мой всякий раз останавливался неподвижно, когда встречал его, и всякий раз не мог удержаться, чтобы не произнести: «Дьявол, совершенный дьявол!» Но надобно вас поскорее познакомить с моим отцом, который, между прочим, есть настоящий сюжет этой истории.
Отец мой был человек замечательный во многих отношениях. Это был художник каких мало, одно из тех чуд, которых извергает из непочатого лона своего только одна Русь, художник-самоучка, отыскавший сам в душе своей, без учителей и школы, правила и законы, увлеченный только одною жаждою усовершенствованья и шедший, по причинам, может быть, неизвестным ему самому, одною только указанною из души дорогою; одно из тех самородных чуд, которых часто современники честят обидным словом «невежи» и которые не охлаждаются от охулений и собственных неудач, получают только новые рвенья и силы и уже далеко в душе своей уходят от тех произведений, за которые получили титло невежи. Высоким внутренним инстинктом почуял он присутствие мысли в каждом предмете; постигнул сам собой истинное значение слова «историческая живопись»; постигнул, почему простую головку, простой портрет Рафаэля, Леонардо да Винчи, Тициана, Корреджио можно назвать историческою живописью и почему огромная картина исторического содержания все-таки будет tableau de genre[286], несмотря на все притязанья художника на историческую живопись. И внутреннее чувство, и собственное убеждение обратили кисть его к христианским предметам, высшей и последней ступени высокого. У него не было честолюбия или раздражительности, так неотлучной от характера многих художников. Это был твердый характер, честный, прямой человек, даже грубый, покрытый снаружи несколько черствой корою, не без некоторой гордости в душе, отзывавшийся о людях вместе и снисходительно и резко. «Что на них глядеть, – обыкновенно говорил он, – ведь я не для них работаю. Не в гостиную понесу я мои картины, их поставят в церковь. Кто поймет меня – поблагодарит, не поймет – все-таки помолится Богу. Светского человека нечего винить, что он не смыслит в живописи; зато он смыслит в картах, знает толк в хорошем вине, в лошадях, – зачем знать больше барину? Еще, пожалуй, как попробует того да другого да пойдет умничать, тогда и житья от него не будет! Всякому свое, всякий пусть занимается своим. По мне, уж лучше тот человек, который говорит прямо, что он не знает толку, нежели тот, который корчит лицемера, говорит, будто бы знает то, чего не знает, и только гадит да портит». Он работал за небольшую плату, то есть за плату, которая была нужна ему только для поддержанья семейства и для доставленья возможности трудиться. Кроме того, он ни в каком случае не отказывался помочь другому и протянуть руку помощи бедному художнику; веровал простой, благочестивой верою предков, и оттого, может быть, на изображенных им лицах являлось само собою то высокое выраженье, до которого не могли докопаться блестящие таланты. Наконец постоянством своего труда и неуклонностью начертанного себе пути он стал даже приобретать уважение со стороны тех, которые честили его невежей и доморощенным самоучкой. Ему давали беспрестанно заказы в церкви, и работа у него не переводилась. Одна из работ заняла его сильно. Не помню уже, в чем именно состоял сюжет ее, знаю только то – на картине нужно было поместить духа тьмы. Долго думал он над тем, какой дать ему образ; ему хотелось осуществить в лице его все тяжелое, гнетущее человека. При таких размышлениях иногда проносился в голове его образ таинственного ростовщика, и он думал невольно: «Вот бы с кого мне следовало написать дьявола». Судите же об его изумлении, когда один раз, работая в своей мастерской, услышал он стук в дверь, и вслед за тем прямо вошел к нему ужасный ростовщик. Он не мог не почувствовать какой-то внутренней дрожи, которая пробежала невольно по его телу.
– Ты художник? – сказал он без всяких церемоний моему отцу.
– Художник, – сказал отец в недоуменье, ожидая, что будет далее.
– Хорошо. Нарисуй с меня портрет. Я, может быть, скоро умру, детей у меня нет; но я не хочу умереть совершенно, я хочу жить. Можешь ли ты нарисовать такой портрет, чтобы был совершенно как живой?
Отец мой подумал: «Чего лучше? – он сам просится в дьяволы ко мне на картину». Дал слово. Они уговорились во времени и цене, и на другой же день, схвативши палитру и кисти, отец мой уже был у него. Высокий двор, собаки, железные двери и затворы, дугообразные окна, сундуки, покрытые старинными коврами, и наконец сам необыкновенный хозяин, севший неподвижно перед ним, – все это произвело на него странное впечатление. Окна, как нарочно, были заставлены и загромождены снизу так, что давали свет только с одной верхушки. «Черт побери, как теперь хорошо осветилось его лицо!» – сказал он про себя и принялся жадно писать, как бы опасаясь, чтобы как-нибудь не исчезло счастливое освещенье. «Экая сила! – повторил он про себя. – Если я хотя вполовину изображу его так, как он есть теперь, он убьет всех моих святых и ангелов; они побледнеют пред ним. Какая дьявольская сила! он у меня просто выскочит из полотна, если только хоть немного буду верен натуре. Какие необыкновенные черты!» – повторял он беспрестанно, усугубляя рвенье, и уже видел сам, как стали переходить на полотно некоторые черты. Но чем более он приближался к ним, тем более чувствовал какое-то тягостное, тревожное чувство, непонятное себе самому. Однако же, несмотря на то, он положил себе преследовать с буквальною точностью всякую незаметную черту и выраженье. Прежде всего занялся он отделкою глаз. В этих глазах столько было силы, что, казалось, нельзя бы и помыслить передать их точно, как были в натуре. Однако же во что бы то ни стало он решился доискаться в них последней мелкой черты и оттенка, постигнуть их тайну… Но как только начал он входить и углубляться в них кистью, в душе его возродилось такое странное отвращенье, такая непонятная тягость, что он должен был на несколько времени бросить кисть и потом приниматься вновь. Наконец уже не мог он более выносить, он чувствовал, что эти глаза вонзались ему в душу и производили в ней тревогу непостижимую. На другой, на третий день это было еще сильнее. Ему сделалось страшно. Он бросил кисть и сказал наотрез, что не может более писать с него. Надобно было видеть, как изменился при этих словах странный ростовщик. Он бросился к нему в ноги и молил кончить портрет, говоря, что от сего зависит судьба его и существование в мире, что уже он тронул своею кистью его живые черты, что, если он передаст их верно, жизнь его сверхъестественною силою удержится в портрете, что он чрез то не умрет совершенно, что ему нужно присутствовать в мире. Отец мой почувствовал ужас от таких слов: они ему показались до того странны и страшны, что он бросил и кисти и палитру и бросился опрометью вон из комнаты.
Мысль о том тревожила его весь день и всю ночь, а поутру он получил от ростовщика портрет, который принесла ему какая-то женщина, единственное существо, бывшее у него в услугах, объявившая тут же, что хозяин не хочет портрета, не дает за него ничего и присылает назад. Ввечеру того же дни узнал он, что ростовщик умер и что собираются уже хоронить его по обрядам его религии. Все это казалось ему неизъяснимо странно. А между тем с этого времени оказалась в характере его ощутительная перемена: он чувствовал неспокойное, тревожное состояние, которому сам не мог понять причины, и скоро произвел он такой поступок, которого бы никто не мог от него ожидать. С некоторого времени труды одного из учеников его начали привлекать внимание небольшого круга знатоков и любителей. Отец мой всегда видел в нем талант и оказывал ему за то свое особенное расположение. Вдруг почувствовал он к нему зависть. Всеобщее участие и толки о нем сделались ему невыносимы. Наконец, к довершенью досады, узнает он, что ученику его предложили написать картину для вновь отстроенной богатой церкви. Это его взорвало. «Нет, не дам же молокососу восторжествовать! – говорил он. – Рано, брат, вздумал стариков сажать в грязь! Еще, слава Богу, есть у меня силы. Вот мы увидим, кто кого скорее посадит в грязь». И прямодушный, честный в душе человек употребил интриги и происки, которыми дотоле всегда гнушался; добился наконец того, что на картину объявлен был конкурс и другие художники могли войти также с своими работами. После чего заперся он в свою комнату и с жаром принялся за кисть. Казалось, все свои силы, всего себя хотел он сюда собрать. И точно, это вышло одно из лучших его произведений. Никто не сомневался, чтобы не за ним осталось первенство. Картины были представлены, и все прочие показались пред нею как ночь пред днем. Как вдруг один из присутствовавших членов, если не ошибаюсь, духовная особа, сделал замечание, поразившее всех. «В картине художника, точно, есть много таланта, – сказал он, – но нет святости в лицах; есть даже, напротив того, что-то демонское в глазах, как будто бы рукою художника водило нечистое чувство». Все взглянули и не могли не убедиться в истине сих слов. Отец мой бросился вперед к своей картине, как бы с тем, чтобы поверить самому такое обидное замечание, и с ужасом увидел, что он всем почти фигурам придал глаза ростовщика. Они так глядели демонски сокрушительно, что он сам невольно вздрогнул. Картина была отвергнута, и он должен был, к неописанной своей досаде, услышать, что первенство осталось за его учеником. Невозможно было описать того бешенства, с которым он возвратился домой. Он чуть не прибил мать мою, разогнал детей, переломал кисти и мольберт, схватил со стены портрет ростовщика, потребовал ножа и велел разложить огонь в камине, намереваясь изрезать его в куски и сжечь. На этом движенье застал его вошедший в комнату приятель, живописец, как и он, весельчак, всегда довольный собой, не заносившийся никакими отдаленными желаньями, работавший весело все, что попадалось, и еще веселей того принимавшийся за обед и пирушку.
– Что ты делаешь, что собираешься жечь? – сказал он и подошел к портрету. – Помилуй, это одно из самых лучших твоих произведений. Это ростовщик, который недавно умер; да это совершеннейшая вещь. Ты ему просто попал не в бровь, а в самые глаза залез. Так в жизнь никогда не глядели глаза, как они глядят у тебя.
– А вот я посмотрю, как они будут глядеть в огне, – сказал отец, сделавши движенье швырнуть его в камин.
– Остановись, ради Бога! – сказал приятель, удержав его, – отдай его уж лучше мне, если он тебе до такой степени колет глаз.
Отец сначала упорствовал, наконец согласился, и весельчак, чрезвычайно довольный своим приобретением, утащил портрет с собою.
По уходе его отец мой вдруг почувствовал себя спокойнее. Точно как будто бы вместе с портретом свалилась тяжесть с его души. Он сам изумился своему злобному чувству, своей зависти и явной перемене своего характера. Рассмотревши поступок свой, он опечалился душою и не без внутренней скорби произнес:
– Нет, это Бог наказал меня; картина моя поделом понесла посрамленье. Она была замышлена с тем, чтобы погубить брата. Демонское чувство зависти водило моею кистью, демонское чувство должно было и отразиться в ней.
Он немедленно отправился искать бывшего ученика своего, обнял его крепко, просил у него прощенья и старался сколько мог загладить пред ним вину свою. Работы его вновь потекли по-прежнему безмятежно; но задумчивость стала показываться чаще на его лице. Он больше молился, чаще бывал молчалив и не выражался так резко о людях; самая грубая наружность его характера как-то умягчилась. Скоро одно обстоятельство еще более потрясло его. Он уже давно не видался с товарищем своим, выпросившим у него портрет. Уже собирался было идти его проведать, как вдруг он сам вошел неожиданно в его комнату. После нескольких слов и вопросов с обеих сторон он сказал:
– Ну, брат, недаром ты хотел сжечь портрет. Черт его побери, в нем есть что-то странное… Я ведьмам не верю, но, воля твоя: в нем сидит нечистая сила…
– Как? – сказал отец мой.
– А так, что с тех пор как повесил я к себе его в комнату, почувствовал тоску такую… точно как будто бы хотел кого-то зарезать. В жизнь мою я не знал, что такое бессонница, а теперь испытал не только бессонницу, но сны такие… я и сам не умею сказать, сны ли это или что другое: точно домовой тебя душит, и все мерещится проклятый старик. Одним словом, не могу рассказать тебе моего состояния. Подобного со мной никогда не бывало. Я бродил как шальной все эти дни: чувствовал какую-то боязнь, неприятное ожиданье чего-то. Чувствую, что не могу сказать никому веселого и искреннего слова; точно как будто возле меня сидит шпион какой-нибудь. И только с тех пор, как отдал портрет племяннику, который напросился на него, почувствовал, что с меня вдруг будто какой-то камень свалился с плеч: вдруг почувствовал себя веселым, как видишь. Ну, брат, состряпал ты черта!
Во время этого рассказа отец мой слушал его с неразвлекаемым вниманием и наконец спросил:
– И портрет теперь у твоего племянника?
– Куда у племянника! не выдержал, – сказал весельчак, – знать, душа самого ростовщика переселилась в него: он выскакивает из рам, расхаживает по комнате; и то, что рассказывает племянник, просто уму непонятно. Я бы принял его за сумасшедшего, если бы отчасти не испытал сам. Он его продал какому-то собирателю картин, да и тот не вынес его и тоже кому-то сбыл с рук.
Этот рассказ произвел сильное впечатление на моего отца. Он задумался не в шутку, впал в ипохондрию и наконец совершенно уверился в том, что кисть его послужила дьявольским орудием, что часть жизни ростовщика перешла в самом деле как-нибудь в портрет и тревожит теперь людей, внушая бесовские побуждения, совращая художника с пути, порождая страшные терзанья зависти, и проч., и проч. Три случившиеся вслед за тем несчастия, три внезапные смерти – жены, дочери и малолетнего сына – почел он небесною казнью себе и решился непременно оставить свет. Как только минуло мне девять лет, он поместил меня в Академию художеств и, расплатясь с своими должниками, удалился в одну уединенную обитель, где скоро постригся в монахи. Там строгостью жизни, неусыпным соблюдением всех монастырских правил он изумил всю братью. Настоятель монастыря, узнавши об искусстве его кисти, требовал от него написать главный образ в церковь. Но смиренный брат сказал наотрез, что он недостоин взяться за кисть, что она осквернена, что трудом и великими жертвами он должен прежде очистить свою душу, чтобы удостоиться приступить к такому делу. Его не хотели принуждать. Он сам увеличивал для себя, сколько было возможно, строгость монастырской жизни. Наконец уже и она становилась ему недостаточною и не довольно строгою. Он удалился с благословенья настоятеля в пустынь, чтоб быть совершенно одному. Там из древесных ветвей выстроил он себе келью, питался одними сырыми кореньями, таскал на себе камни с места на место, стоял от восхода до заката солнечного на одном и том же месте с поднятыми к небу руками, читая беспрерывно молитвы. Словом, изыскивал, казалось, все возможные степени терпенья и того непостижимого самоотверженья, которому примеры можно разве найти в одних житиях святых. Таким образом долго, в продолжение нескольких лет, изнурял он свое тело, подкрепляя его в то же время живительною силою молитвы. Наконец в один день пришел он в обитель и сказал твердо настоятелю: «Теперь я готов. Если Богу угодно, я совершу свой труд». Предмет, взятый им, было Рождество Иисуса. Целый год сидел он за ним, не выходя из своей кельи, едва питая себя суровой пищей, молясь беспрестанно. По истечении года картина была готова. Это было, точно, чудо кисти. Надобно знать, что ни братья, ни настоятель не имели больших сведений в живописи, но все были поражены необыкновенной святостью фигур. Чувство божественного смиренья и кротости в лице Пречистой Матери, склонившейся над Младенцем, глубокий разум в очах Божественного Младенца, как будто уже что-то прозревающих вдали, торжественное молчанье пораженных божественным чудом царей, повергнувшихся к ногам его, и, наконец, святая, невыразимая тишина, обнимающая всю картину, – все это предстало в такой согласной силе и могуществе красоты, что впечатленье было магическое. Вся братья поверглась на колена пред новым образом, и умиленный настоятель произнес: «Нет, нельзя человеку с помощью одного человеческого искусства произвести такую картину: святая, высшая сила водила твоею кистью, и благословенье Небес почило на труде твоем».
В это время окончил я свое ученье в Академии, получил золотую медаль и вместе с нею радостную надежду на путешествие в Италию – лучшую мечту двадцатилетнего художника. Мне оставалось только проститься с моим отцом, с которым уже двенадцать лет я расстался. Признаюсь, даже самый образ его давно исчезнул из моей памяти. Я уже несколько наслышался о суровой святости его жизни и заранее воображал встретить черствую наружность отшельника, чуждого всему в мире, кроме своей кельи и молитвы, изнуренного, высохшего от вечного поста и бденья. Но как же я изумился, когда предстал предо мною прекрасный, почти божественный старец! И следов измождения не было заметно на его лице: оно сияло светлостью небесного веселия. Белая как снег борода и тонкие, почти воздушные волосы такого же серебристого цвета рассыпались картинно по груди и по складкам его черной рясы и падали до самого вервия, которым опоясывалась его убогая монашеская одежда; но более всего изумительно было для меня услышать из уст его такие слова и мысли об искусстве, которые, признаюсь, я долго буду хранить в душе и желал бы искренно, чтобы всякий мой собрат сделал то же.
– Я ждал тебя, сын мой, – сказал он, когда я подошел к его благословенью. – Тебе предстоит путь, по которому отныне потечет жизнь твоя. Путь твой чист, не совратись с него. У тебя есть талант; талант есть драгоценнейший дар Бога – не погуби его. Исследуй, изучай все, что ни видишь, покори все кисти, но во всем умей находить внутреннюю мысль и пуще всего старайся постигнуть высокую тайну созданья. Блажен избранник, владеющий ею. Нет ему низкого предмета в природе. В ничтожном художник-создатель так же велик, как и в великом; в презренном у него уже нет презренного, ибо сквозит невидимо сквозь него прекрасная душа создавшего, и презренное уже получило высокое выражение, ибо протекло сквозь чистилище его души. Намек о божественном, небесном рае заключен для человека в искусстве, и по тому одному оно уже выше всего. И во сколько раз торжественный покой выше всякого волненья мирского; во сколько раз творенье выше разрушенья; во сколько раз ангел одной только чистой невинностью светлой души своей выше всех несметных сил и гордых страстей Сатаны – во столько раз выше всего, что ни есть на свете, высокое созданье искусства. Все принеси ему в жертву и возлюби его всей страстью. Не страстью, дышащей земным вожделением, но тихой небесной страстью; без нее не властен человек возвыситься от земли и не может дать чудных звуков успокоения. Ибо для успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое созданье искусства. Оно не может поселить ропота в душе, но звучащей молитвой стремится вечно к Богу. Но есть минуты, темные минуты…
Он остановился, и я заметил, что вдруг омрачился светлый лик его, как будто бы на него набежало какое-то мгновенное облако.
– Есть одно происшествие в моей жизни, – сказал он. – Доныне я не могу понять, что был тот странный образ, с которого я написал изображение. Это было точно какое-то дьявольское явление. Я знаю, свет отвергает существованье дьявола, и потому не буду говорить о нем. Но скажу только, что я с отвращением писал его, я не чувствовал в то время никакой любви к своей работе. Насильно хотел покорить себя и бездушно, заглушив все, быть верным природе. Это не было созданье искусства, и потому чувства, которые объемлют всех при взгляде на него, суть уже мятежные чувства, тревожные чувства, – не чувства художника, ибо художник и в тревоге дышит покоем. Мне говорили, что портрет этот ходит по рукам и рассевает томительные впечатления, зарождая в художнике чувство зависти, мрачной ненависти к брату, злобную жажду производить гоненья и угнетенья. Да хранит тебя Всевышний от сих страстей! Нет их страшнее. Лучше вынести всю горечь возможных гонений, нежели нанести кому-либо одну тень гоненья. Спасай чистоту души своей. Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою. Другому простится многое, но ему не простится. Человеку, который вышел из дому в светлой праздничной одежде, стоит только быть обрызнуту одним пятном грязи из-под колеса, и уже весь народ обступил его, и указывает на него пальцем, и толкует об его неряшестве, тогда как тот же народ не замечает множества пятен на других проходящих, одетых в будничные одежды. Ибо на будничных одеждах не замечаются пятна.
Он благословил меня и обнял. Никогда в жизни не был я так возвышенно подвигнут. Благоговейно, более нежели с чувством сына, прильнул я к груди его и поцеловал в рассыпавшиеся его серебряные волосы. Слеза блеснула в его глазах.
– Исполни, сын мой, одну мою просьбу, – сказал он мне уже при самом расставанье. – Может быть, тебе случится увидеть где-нибудь тот портрет, о котором я говорил тебе. Ты его узнаешь вдруг по необыкновенным глазам и неестественному их выражению, – во что бы то ни было истреби его…
Вы можете судить сами, мог ли я не обещать клятвенно исполнить такую просьбу. В продолжение целых пятнадцати лет не случалось мне встретить ничего такого, что бы хотя сколько-нибудь походило на описание, сделанное моим отцом, как вдруг теперь, на аукционе…
Здесь художник, не договорив еще своей речи, обратил глаза на стену, с тем чтобы взглянуть еще раз на портрет. То же самое движение сделала в один миг вся толпа слушавших, ища глазами необыкновенного портрета. Но, к величайшему изумлению, его уже не было на стене. Невнятный говор и шум пробежал по всей толпе, и вслед за тем послышались явственно слова: «Украден». Кто-то успел уже стащить его, воспользовавшись вниманьем слушателей, увлеченных рассказом. И долго все присутствовавшие оставались в недоумении, не зная, действительно ли они видели эти необыкновенные глаза, или это была просто мечта, представшая только на миг глазам их, утружденным долгим рассматриванием старинных картин.
К. Аксаков
Вальтер Эйзенберг
(Жизнь в мечте)
Wage du, zu irren und zu träumen[288].
В городе М. жил студент, по имени Вальтер Эйзенберг. Это был молодой человек лет осьмнадцати. Жизнь его до того времени не была замечательна никакими особенными происшествиями. Он родился с головою пылкою, сердцем, способным понимать прекрасное, и даже с могучими душевными силами. Но природа, дав ему, с одной стороны, все эти качества, с другой, перевесила их характером слабым, нерешительным, мечтательным и мнительным в высочайшей степени. Пока он рос в дому у отца и матери, все было хорошо: он еще не знал света и не боялся узнать его; но и тогда несчастный его характер не давал ему покоя. Когда ему было лет одиннадцать-двенадцать, поступкам своим умел он отыскать дурную причину: ему казалось, что везде преследовал его какой-то злой дух, который нашептывал ему ужасные мысли и влек к преступлению. Такое-то болезненное состояние души, причина которого находится, вероятно, в способности слишком явно принимать впечатления, продолжалось лет до пятнадцати. Еще до вступления своего в университет он любил живопись как художник и в ней находил отраду больной душе своей. Он принес в университет сердце доверчивое и торопился разделить свои чувства и поэтические мечты с товарищами. Скоро он познакомился с студентами, которые, как ему казалось, могли понимать его. Это был круг людей умных, которые любили поэзию, но только тогда признавали и уважали чувство в другом человеке, когда оно являлось в таком виде, под которым им рассудилось принимать его, как скоро же чувство проявлялось в сколько-нибудь смешной или странной форме, они сейчас же безжалостно восставали и отвергали его. Эйзенберг был моложе их: несколько понятий, конечно ошибочных, но свойственных летам, случалось ему высказать перед своими приятелями; робкий, сомнительный характер придавал речам его какую-то принужденность; этого было довольно для них, чтобы решить, что у Вальтера нет истинного чувства, хотя они сами точно так же ошибались назад тому года два-три. Вальтер не вдруг это заметил. Он стал говорить свои мысли – его едва выслушивали; он высказывал свои чувства – его слушали и молчали; он показывал свои рисунки – ему говорили холодно и без участия: «Да, хорошо…» Представьте себе положение бедного, вообразите, как сжималось его любящее сердце от такого привета! Часто приходил он домой убитый духом, и тяжелые мысли – сомнение в самом себе, в собственном достоинстве, презрение к самому себе – теснились ему в грудь. Это, право, ужасное состояние. Не дай Бог испытать его! Это верх отчаяния, не того отчаяния, бешеного, неистового, нет, отчаяния глубоко-спокойного, убийственного. Об нем едва ли может иметь понятие тот, кто не испытал его. Каким же именем назвать людей, уничтожающих так человека? Наконец, как будто пелена упала с глаз Эйзенберга – он решился не обращать внимания на их мнения, удалиться, заключиться в самом себе и хранить сбереженный остаток чувства. О, он имел довольно гордости, чтобы не выпрашивать участия как милости.
В то время познакомился он с одним молодым человеком, которого звали Карлом. Знакомство их скоро обратилось в дружбу. Как доволен был Вальтер, нашедши человека, которому смело, доверчиво мог поверять все, что было у него на душе, человека, который хотя часто был с ним согласен, не всегда мог понимать его в самом деле странные мысли, но зато умел ценить его и платил ему тою же доверенностью.
Еще одно обстоятельство изменило несколько мирную, уединенную жизнь Вальтера. Он познакомился с доктором Эйхенвальдом, который был известен в городе своими странностями: на лице никогда не сходила насмешливая, неприятная улыбка. Он всегда ходил в сером фраке, в белой шляпе, нахлобученной на его густые, седые брови, и с суковатой палкой; он не говорил почти ни с кем, являлся редко в обществе и бóльшую часть времени проводил в своем кабинете. У него жила воспитанница, дальняя его родственница, молодая девушка, лет девятнадцати, которой он заступил место отца. Случай познакомил Вальтера с Эйхенвальдом. Гуляя в публичном саду с Карлом, зашли они в одну беседку, в которой никого не было, и у них начался откровенный разговор. Карл ушел прежде. Вальтер также собирался выйти, как из угла беседки показался Эйхенвальд, которого он прежде не приметил, и, взяв его за руку, сказал ему:
– Ко мне, молодой человек… завтра в пять часов жду вас.
Вальтер едва успел поблагодарить, как он уже удалился.
Эйзенберг явился в назначенный час. Эйхенвальд сидел в халате.
– А, – сказал он, усмехаясь, и протянул ему руку. – А вот моя родственница Цецилия!
Перед Вальтером стояла девушка высокого роста; черные глаза ее, сухие и блестящие, имели в себе какую-то чудную обаятельную силу, которая покоряла ей всякого, кто к ней приближался; ее взгляд был быстр и повелителен, но она умела смягчать его, умела тушить влагою неги сверкающий огонь глаз своих, и тогда на кого обращала она взор свой, тот готов был ей отдать и надежды, и жизнь, и душу. Волосы ее, длинные, черные, энергически густые, обвивали несколько раз, как тюрбан, ее голову. Она редко показывалась в обществе, и юноши города М. очень досадовали за то на Эйхенвальда; другого же случая видеть ее не было, потому что старый доктор почти никого не принимал в дом к себе.
Цецилия сурово взглянула на Вальтера; на гордом, возвышенном челе ее не проскользнуло ни тени привета. Студент оробел. Эйхенвальд говорил мало, и Вальтер, возвращаясь домой, не мог понять, зачем он звал его к себе? Однако ж он решился идти туда в другой раз.
Через неделю, в тот же час Эйзенберг пришел к доктору. Цецилия встретила его.
– Г-на Эйхенвальда нет дома, – сказала она ему, и ее голос звучал ласково. – Не угодно ли вам подождать и провести это время со мною?
Эйзенберг был очень рад. Они были у окошка: ветерок чуть-чуть веял; солнце спускалось с безоблачного неба; тени от домов все росли и росли… Сидеть в такой час у растворенного окошка, дышать свежим воздухом, чувствовать близкое присутствие прекрасной девушки – о, как это хорошо! Разговор шел сначала очень вяло, но Цецилия беспрестанно поддерживала его. Ее слова были растворены ласкою. Эйзенберг становился мало-помалу развязнее, и когда Цецилия предложила ему идти в сад, то он даже осмелился подать ей легкий газовый шарф. Прогуливаясь по саду, они остановились перед грядкою нарциссов. Цецилия сорвала один.
– Я знаю, что вы живописец, – начала она. – Скажите мне, рисуете ли вы цветы? Думаете ли вы, что цветная живопись простая копия природы или в ней также может быть творчество?
– О, без сомнения, – отвечал Эйзенберг, – все будет копией, если мы станем смотреть только на наружную сторону вещей. Нет, должно угадать внутреннюю жизнь, угадать поэзию предмета, и тогда можно воссоздать его на полотне. Я верю, Цецилия, – продолжал он, – что каждый цветок имеет соответствие с каким-нибудь человеком и заключает в себе ту же жизнь, какая и в нем, только в низшей степени, только не так разнообразно развивает ее. Природа, чтобы достигнуть до каждого человека, должна была пройти целый ряд созданий по всем своим царствам и одну и ту же мысль выразила сначала в камне, потом в растении, потом в животном и, наконец, беспрестанно совершенствуясь, в человеке развила ее в высшей степени. Да, Цецилия, у каждого из нас есть родные во всех царствах природы, созданные ею по одной идее с нами; поэтому я думаю, что я могу отыскать свой портрет и между цветами, которые под другими, менее совершенными формами выражают ту же мысль, какую я 〈выражаю〉 всем существом своим. После этого как не находить поэзии в цветах, и неужто цветная живопись есть только сухая копировка?
Цецилия взглянула на него пристально.
– Я согласна с вами, – сказала она, помолчав. – Спишите же мой портрет между цветами, – прибавила она с улыбкою.
– Я вас так мало знаю, – отвечал, запинаясь, Вальтер.
– Кто ж вам мешает бывать у нас чаще; но вот, кажется, и г-н Эйхенвальд; пойдемте к нему.
Эйзенберг, пробывши там еще час, пошел домой весь радостный. Он шел по улицам, ни на что не обращая внимания, весь в себе, напевая песни; а в голове его мечтам и конца не было: его сердце наполнялось в это время таким сладким чувством, что он готов был обнять и расцеловать всякого. Пришедши домой, бросился он на стул у окна, потом вскочил и, прошедши раза два по комнате, сел опять и совершенно забылся. Если б его спросили, о чем он думает, он бы не мог отвечать. В это время вошел Карл.
– Вальтер, – сказал он ему, – полно сидеть дома; я пришел за тобою, чтобы прогуляться вместе: время чудное.
– А, Карл, садись! Я пришел сейчас и устал немного. Останься со мной.
Карл заметил, что друг его чертил что-то карандашом на бумаге.
– Что ты рисуешь?
– Так, это моя фантазия.
– Твоя фантазия очень миловидна. Да не портрет ли это?
Вальтер не отвечал, продолжая чертить. Карл подождал, пока он кончит; наконец, положив карандаш, спросил его машинально:
– Ну что?
– Что с тобою, Вальтер? Ты рассеян, это не без причины.
– Ах, Карл, Карл! – сказал Вальтер, опять задумываясь.
Карл долго смотрел на Эйзенберга, наконец сказал тихо:
– Как хороша она!
– Прелестная девушка!
– Какое наслаждение смотреть на нее!
– Да, быть с нею, говорить с нею – вот счастие!
– Умереть у ног ее – вот блаженство! – докончил громко Карл и покатился со смеху.
– Что это значит, Карл? Разве ты знаешь Цецилию? Ты смеешься?
– Попался, – говорил Карл, продолжая смеяться, – попался и высказал все, что было на душе. Видишь, как немудрено узнать твою тайну. Ну, не сердись же. Мне ты мог ее сказать. Итак, Цецилия, прелестная Цецилия владеет твоим сердцем, – прибавил он патетическим тоном.
– Послушай, Карл, – сказал несколько серьезно Вальтер, – если ты хочешь смеяться надо мною, так лучше ступай вон, а то слишком нехорошо узнать секрет другого и потом смеяться над ним. Разве я лез к тебе с моею доверенностью?
– Полно, полно, не сердись. Шутка – не насмешка. А лучше расскажи мне хорошенько.
Вальтер рассказал ему все, и Карл, оставя свой шутливый тон, слушал его с участием.
Друзья расстались. Вальтер весело лег спать: завтра он пойдет на целый день к Эйхенвальду; сладкие сны вились над головою его. Он проснулся; светло и радостно улыбалось ему утро, так приветно пели птицы. Он встал, взглянул на свой столик, где лежал портрет ее, нарисованный им вчера. Наконец пришел назначенный час, и Вальтер отправился к Эйхенвальду.
День этот скоро прошел для Эйзенберга; после обеда Эйхенвальд ушел в свой кабинет, и они опять остались одни. Как хороша была Цецилия вечером, в последних лучах солнца, в саду, среди цветов, осененная деревьями. Вальтер смотрел на нее; Вальтер все смотрел на нее.
– Нет, Господи! Прекрасна луна, цветы, деревья, безоблачное небо, прекрасна природа; но это создание лучше всех твоих созданий, прекраснее цветов и неба, прекраснее природы!
– Послезавтра вечером я буду одна, – сказала Цецилия, прощаясь с ним. – Приходите, мне нужно поговорить с вами.
– Да, я уйду послезавтра вечером, – подтвердил Эйхенвальд, – приходите.
Нужно ли говорить, как приятно Вальтеру было это предложение. Он пошел прямо к Карлу, чтобы все ему пересказать.
– Послушай, – сказал тот, когда Вальтер кончил, – мне что-то кажется странным и неприличным такая короткость в девушке; и Эйхенвальд точно будто с нею сговорился.
– Ну вот, тебе уж и кажется странно. Ты бы хотел, чтобы Цецилия была модная кукла, со всеми светскими приличиями; неужто все, что сколько-нибудь отклоняется от них, что сколько-нибудь следует естественному влечению, кажется тебе странным; неужто во всяком сколько-нибудь необыкновенном, не пошлом поступке ты находишь дурное?
– Нельзя ли мне видеть Цецилию?
– Ты можешь видеть ее как-нибудь под окном; проходи мимо их дома. – Он сказал ему адрес.
Был шестой час вечера. Вальтер весело шел по улицам: он увидит Цецилию. Ему казалось, что вся природа гармонировала с ним: легкий вечерний ветерок, теплый воздух, зеленые развесистые сады, мимо которых шел он, вечернее щебетанье птиц, голубое небо, по краям которого, как усталые, растянулись облака, – все, все было так светло, так хорошо, все дышало такою отрадою. Как понятна нам красота природы, когда на душе нашей счастие… А Вальтер был счастлив в эту минуту. Он шел, а перед ним носился образ прелестной девушки. В душе его было ожидание близкой минуты свидания, перед ним был целый вечер, который он проведет с нею. Он подходит к дому Эйхенвальда, видит издали, что кто-то сидит у окна: это она; это верно она; это ее черные волосы колеблются; это ее белая рука лежит на окне; она подняла руку, опять опустила ее; он сейчас ее увидит, она сейчас его увидит, сейчас, сейчас!..
Вальтер поклонился Цецилии, проходя мимо; она встала. Через минуту он был уже в комнате, и они оба сидели у окошка, друг против друга.
Разговор их одушевился. Вальтер принес Цецилии свои рисунки; они говорили о живописи, о поэзии и, наконец, о любви.
– Да, Вальтер, – говорила так искренно Цецилия, – да, любовь – блаженство; но она не для тех людей, которым надобна тишина: для них она беспокойна. Вы любили, Вальтер?
Вальтер покраснел; он невольно вспомнил Карла, но мысль эта рассеялась в одну минуту.
– Я не знал любви до сих пор; но теперь я…
– Вы любите. Что же, вы счастливы?
– Счастлив, счастлив! Чего мне еще желать? Я могу видеть ее перед собою, слышать ее голос, думать о ней… О, если бы вы знали, как я счастлив! Когда б только я был уверен, что она любит меня, – прибавил Эйзенберг, несколько смутясь, – о, тогда бы, тогда бы…
Цецилия улыбнулась.
– Вы меня любите, Вальтер, – сказала она, – и я вас люблю.
Вальтер задрожал: эти неожиданные слова совершенно поразили его.
– Завтра мы едем в деревню: вы будете у нас.
Что мог сказать Вальтер? Он изнемог от силы впечатления. Цецилия пристально смотрела на него, и он, неподвижный, не мог отвести глаз от ее взора; казалось, он весь перелился в зрение; казалось, там только сосредоточена вся жизнь его. И вдруг ему стало страшно и грустно: перед ним все подернулось туманом; ему казалось, что он перешел в глаза Цецилии и что это чудный какой-то мир; со всех сторон блещут искры: он плавает в какой-то черной влаге, плещется, играет ею и вдруг исчезает, и он тонет, тонет; ему сделалось так страшно и сладко вместе. Потом что-то мелькает перед ним и опять скрывается, а он все тонет, тонет…
Вдруг Цецилия повернула голову и взглянула в окно. Вальтер почувствовал, что все нервы в теле его задрожали и оно как будто ожило, как будто кровь снова заструилась по жилам.
Вальтер посмотрел в окно: это был Карл, который, пройдя мимо и взглянув на Цецилию, привлек на себя ее внимание, заставил оборотиться.
Она уже опять смотрела на него и сказала:
– Вы непременно приедете к нам в деревню.
– Да-да, непременно, – подхватил вошедший Эйхенвальд.
Вальтер не мог долго оставаться; изнеможденный, побрел он домой и не мог дать себе отчета в своем состоянии. Он чувствовал смутно, что он счастлив; но в этом счастии было что-то необыкновенно приятное; в сладкое чувство блаженства теснился какой-то вопрос.
Поутру все ему представилось в радужном, веселом свете: Цецилия его любит; он поедет к ним в деревню. Вальтер не мог ни о чем другом думать. Около обеда пришел к нему Карл.
– Ну, я видел твою Цецилию, – сказал он. – Ты не заметил, кажется, как я прошел мимо. Она хороша; но в лице нет никакой приятности; как могла она тебе понравиться?
– Молчи, Карл, об этом не спрашивают и не рассуждают; а лучше радуйся моему счастию. Слушай. – И он рассказал ему весь разговор свой с Цецилией.
– Я счастлив, Карл, не правда ли?
– Дай Бог, чтоб это была правда.
После обеда Эйзенберг пошел с своим другом к одному из своих товарищей, где нашел несколько других студентов. Весь вечер был он весел, шутил, смеялся и наконец простился с ними, сказав, что, может быть, долго не увидится; послезавтра он ехал в деревню к Эйхенвальду.
Следующий день он приготовлялся к дороге, увязывал свой станок, укладывал краски: Цецилия просила давать ей уроки в живописи. На другой день рано поутру лошади были уже заложены. Вальтер простился с Карлом, который пришел проводить его, сел и поехал.
Вечером подъехал он к деревне Эйхенвальда. Как торопился выпрыгнуть наш Эйзенберг из своего дорожного экипажа! Он побежал сначала в дом – никого нет; все в саду. Он бросился в сад; идет наудачу по дорожкам, вышел на поляну – нет Цецилии; вот еще одна узкая дорожка ведет в березовую рощу; он спешит к роще – и вот между ветвями замелькали черные локоны; Цецилия услышала шум, обернулась и увидела Вальтера.
– Вальтер, – сказала она таким голосом, который проник всю его душу, – я ждала вас.
Эйзенберг стал перед ней и, ничего не говоря, смотрел на нее и не мог оторваться: казалось, он утолял жажду, которая давно томила его душу.
Цецилия молча взяла его за руку и повела по саду. Сердце у Вальтера билось, он испытывал неописуемое чувство; он хотел говорить, но язык его не слушался, и он продолжал снова глядеть на Цецилию, которая шла спокойно, задумавшись. Они вышли на поляну; вдали блестела полоса воды; солнце торжественно близилось к закату и далеко отбросило тени от юноши и девушки, когда они отделились от рощи.
– Ты мой, – сказала Цецилия, устремляя глаза на Эйзенберга.
– Я твой, – прошептал он и снова потерялся в черном ее взоре. Снова он тонет, тонет, исчезает, уничтожается… и вот ему показалось, что он видит и солнце, и небо, и поляну, и рощу, но только видит все это из глаз Цецилии: вот ему кажется, что на каждом цветочке сидит сильфида[289] и ловит лучи солнечные и росу вечернюю, умывает и разглядывает свой цветочек. По ветвям деревьев порхает целый рой эльфов[290], и дерево тихо шумит листьями, будто от ветра, а там, далеко в воде, плывут и стелются наяды[291]; струи, переливаясь через них, покрывают их прозрачною легкою пеленою и блестят на солнце. Не знаю, долго ли простоял Вальтер в таком положении, но Цецилия запела песню, и он пришел в себя. Песня ее звучно, одушевленно раздалась по поляне:
Боже мой, как хороша была Цецилия в эту минуту! Вальтер следил за каждым звуком ее песни, за каждым ее движением; казалось, он мог только молча понимать Цецилию, мог только чувствовать, но потерял способность выражения: он был в каком-то очаровании.
Солнце село; они пошли домой; в аллее встретился с ними Эйхенвальд. Доктор был очень рад гостю; из обращения его Вальтер заметил, будто он знает о взаимной любви его и Цецилии. Они долго еще трое ходили по саду. Луна взошла высоко. Все наконец пошли в дом. Эйзенбергу отвели особый флигель. Во сне ему все виделась Цецилия.
На другой день Вальтер начал давать свои уроки. Что сказать вам? Жизнь его покажется однообразною; но как она была полна и многозначительна для него! Часто засматривался он в очи Цецилии, засматривался, исчезал и забывался совершенно и только смутно чувствовал, что он счастлив, невыразимо счастлив.
Однажды, это было вечером, уже свежая роса серебрилась на листьях, Вальтер шел по аллее, которая вела к березовой роще: он искал Цецилию. Эйзенберг вышел на поляну, вдали синелось озеро, там на берегу различил он Цецилию, и через минуту он был с нею.
– Мы еще никогда не были за озером, друг мой, – сказала она ему. – Вот лодка: поедем.
Они сели, оба взяли по веслу, и челнок отплыл от берега. Вода струилась за кормою и всплескивалась, поднимая веслами и скатываясь с них блестящими брызгами; было тихо, парус был свернут; скоро доехали они до противоположного берега. В нескольких шагах была кленовая роща: они вошли туда и сели под навесом трех старых кленов.
– Ты любишь меня, – сказала Цецилия, устремив на Эйзенберга свой взор, в который он снова погрузился. – Да, ты меня любишь, – продолжала она через минуту, – да, я твое сознание, я твоя жизнь, без меня горе тебе, ты слился с моим существованием.
– Да, Цецилия.
– Слушай же, – сказала она, взяв его за голову и сжав ее обеими руками. Вальтеру показалось, что огонь прожег его череп. – Слушай же, ничтожное существо: я тебя ненавижу; сама природа поставила нас в мире друг против друга и создала нас врагами. Давно уж возбудил ты мое мщение: теперь я достигла своей цели; да, ты теперь будешь мучиться: счастия нет для тебя, тебе не выдастся ни одной сладкой минуты; я тебя ненавижу, но ты мой! Ты меня не забудешь: не оторвать тебе от меня души своей – ты мой! Никогда не найти тебе приюта: все твои мысли погаснут, окаменеют все твои чувства, все мечты рассеются. Ты любишь меня, ты полюбил меня навеки, и ненависть моя камнем ляжет на твоем сердце – ты мой.
Цецилия встала и исчезла между деревьями. Несколько времени лежал Вальтер как без памяти; наконец он очнулся, встал, и вот из-за деревьев, из травы, с воздуха, отовсюду, отовсюду видятся ему блестящие глаза Цецилии, и все эти глаза устремлены на него: они жгут, палят его внутренность. В ужасе он закрыл глаза свои рукою; и вот со всех сторон раздался голос Цецилии: «Вальтер, Вальтер, Вальтер…» Эти звуки гремели и теснились в ушах его, он не выдержал и бросился бежать из рощи. Голос Цецилии загремел вслед его:
– Куда, куда, милый Вальтер?
– Куда, куда, милый Вальтер? – шумели ему деревья.
– Куда, куда, милый Вальтер? – раздалось со всех сторон, когда он выбежал из рощи.
– Куда, куда, Вальтер? – шептала трава под его ногами.
Вальтер добежал до лодки и бросился в нее: он прилежно начал грести; челнок поплыл скоро; из каждой струи, взбрасываемой веслом, на него глядели глаза Цецилии.
– Куда, куда, Вальтер? – журчали волны.
Он был уже в саду; он бежал по аллее; на дороге встретился ему Эйхенвальд, в халате, с книгою в руках; старик увидел его.
– А, – сказал он, странно улыбаясь и провожая его глазами.
Эйзенберг пробежал мимо дома и выбежал на дорогу. Вдали ехала телега. Он догнал крестьянина, который сидел в ней, и уговорился с ним, чтобы он довез его до города, в такое-то место, в такой-то дом.
Крестьянин поглядел на него с участием, помог ему усесться и погнал лошадь. Вальтер отдохнул немного; он закрыл глаза, взял себя за голову и лег на спину, стараясь заснуть, но не мог.
Они проехали час в таком положении. Вальтер поуспокоился и открыл глаза. Смеркалось.
Вдруг крестьянин оборотился к нему и сказал, качая головою:
– Вальтер, Вальтер! Куда, Вальтер? Беги, беги, Вальтер!
Эйзенберг затрясся всем телом, хотел броситься на него; но силы ему изменили, и он упал навзничь.
Когда Вальтер пришел в себя, он был уже в своей комнате и над ним стоял Карл. Бедный Эйзенберг был в горячке; скоро с ним сделался жар и бред, и он опять пришел в беспамятство. Ему все грезилась Цецилия, деревня, где он так счастливо проводил с нею время и где так ужасно был разочарован. Целый месяц провел он в таком мучительном состоянии.
Наконец, после долгого сна, он проснулся однажды поутру. Время было прекрасно, птицы прыгали по деревьям и пели, и раскидистые березы, слегка покачиваясь, заглядывали своими свежими, зелеными ветвями в растворенное окно его комнаты. Вальтеру казалось, что он теперь только проснулся. Освежительное, утреннее чувство наполнило его; он сел, вздохнул и улыбнулся. Природа, благая природа производила опять над ним свое действие. Вальтер поднялся и в первый раз сошел с постели и подошел к окну. Свежий утренний ветерок повеял ему на грудь; он ожил: перед ним понеслись тихие, светлые мечты; он вспомнил прошедшее, но не Цецилию, не озеро, не кленовую рощу, а свое детство и место, где он провел его; ему виделись: аллея из акаций, зеленый широкий двор, сельская церковь; ему слышался стук мельницы; перед ним расстилался широкий пруд; важно колыхаясь в камышах своих, вилась быстрая река, через нее перекинут мостик в три дощечки шириною; вдали высилась гора (это было все место его родины).
Вальтер сел у окна, погрузившись в мысли, освежаемый утренним ветерком, покоя взоры на зеленых ветвях берез, забывшись совершенно; такое тихое, ясное наслаждение разливалось по всему существу его.
Дверь в эту минуту растворилась, и вошел в комнату Карл.
– Слава Богу, – сказал он, пожимая руку Эйзенбергу. – Ты, кажется, оправляешься.
– Да, слава Богу, я здоров.
– Еще не совсем, погоди немного: во-первых, тебе не годится сидеть у открытого окна: теперь еще свежо; во-вторых, ты должен несколько времени оставаться спокойным, не заниматься и не входить ни во что.
Скоро Вальтер совсем выздоровел.
– Ну, – сказал ему однажды Карл, – расскажи мне наконец, что случилось с тобою в деревне.
Эйзенберг побледнел: он все вспомнил. Карл раскаивался в своей неосторожности, он просил друга успокоиться и не говорить ни слова.
– Нет, Карл, – отвечал Вальтер, – мне будет легче, если я все расскажу тебе. Ах, друг мой, зачем ты мне напомнил!.. Но теперь делать нечего: слушай.
Когда Вальтер кончил, то Карл стал опять опасаться за его здоровье и всю эту ночь провел у него. На другой день Вальтер уже не мог быть спокойным. Образ Цецилии снова стал его преследовать; он искал развлечения; он углублялся в занятия, он бродил по окрестностям города: все напрасно. Так прошел год; Вальтер оставил университет. Наступил и день, который так ужасно провел он в деревне Эйхенвальда; он вспомнил и решился идти за город. Поутру он почувствовал как-то себя веселее. За городом есть одно прелестное место: неширокая река вьется и журчит под склоном ракит и ив, вдали березовый лес со своею живою зеленью и белою корою; в стороне пестреют нивы. Туда пошел Вальтер, взяв с собою небольшой обед, не сказав никому, ни даже Карлу. День был летний, жаркий, и тучи со всех сторон медленно поднимались на небо. Вальтер сел на берегу, в тени дерев, где протекала прохладная влага, местами блестя на солнце; немного выше вода встречала в своем течении толстый сук дерева и, прыгая через него, так однообразно, так приветно журчала. Вальтер не мог удержаться, чтобы не освежить себя купаньем, и потом принялся за обед свой; вдруг ему почудилось, что какая-то женщина мелькнула там в лесу. Вальтер посмотрел пристально: никого не было; он продолжал обед; но ему казалось, что кто-то все на него смотрит; он чувствовал вблизи чье-то незримое присутствие; он не мог поверить, чтобы он был здесь один.
В самом деле, в лесу опять мелькнуло женское платье; в самом деле, между листьев видны черные длинные волосы… Как не узнать их Вальтеру! как не узнать этот возвышенный стан, эти огненные очи!.. это Цецилия, да, это Цецилия…
Эйзенберг, как бы увлекаемый непреодолимою силою, бросился к ней. В это время тучи нашли на солнце. Цецилия, казалось, убегала от него, мелькая между деревьями, Вальтер как безумный бежал за нею; скоро он пробежал насквозь рощу, и вот перед ним на поляне стоит Цецилия. Ветер развевает ее длинные волосы и белое платье; она простирает к нему руки и зовет его. Вальтер спешит к ней, и ему кажется, что черные волосы зеленеют и шумят, руки поднимаются в сторону и кривятся, белое платье плотно облегает ее ровный стан. Вальтер ближе; да, точно, это дерево, это береза качает свои раскидистые ветви в порывах ветра. Страх объял Эйзенберга; он бежит прочь, спешит добраться до города, который был в полуторе версте оттуда, бежит, оглянулся – и вот за ним опять стоит Цецилия, манит его, зовет его:
– Вальтер, Вальтер!
Эйзенберг ускорил шаги свои и через полчаса был дома.
Хотя впечатления этого дня были сильны, но Вальтер перенес их гораздо легче. Дня три он был нездоров, потом опять оправился. Тягостные воспоминания стали сильнее преследовать его; тогда он весь предался живописи; в ней находил он отраду и утешение, с нею как бы забывал он все свое горе. Он нанял себе домик на конце города и переехал туда. Там жил он в совершенном уединении; тихо, мирно, неизвестно катилась жизнь его. Все об нем забыли, и он всех забыл; один только Карл иногда навещал его. Воспоминание, преследовавшее Вальтера, не расставалось с ним, но было уже не так мучительно. Правда, долго кисть его рисовала только образы Цецилии, и он сам всегда содрогался, когда видел перед собою на полотне портрет ее; наконец, мечты более тихие, приятные мало-помалу овладели его душою, и он рисовал пейзажи, которые напоминали ему места его детства: то ясный вечер, по небу вытянулись румяные облака, воздух влажно-тепел, стадо удаляется с поляны; то сельский дом, то садик, по садику бегают дети: мальчик и девочка, смеются и целуются – это были все золотые воспоминания Эйзенберга. Раз как-то Карл унес у него одну картину и показал своим знакомым; картина поразила многих. Некоторые стали просить Карла доставить им случай познакомиться с Вальтером, по крайней мере приходить смотреть его картины. Вальтер вовсе не желал и, только согласясь на неотступные просьбы своего друга, позволил ему приводить 〈к себе〉 его знакомых только тогда, когда его нет дома, и без него смотреть на картины. Не обращая внимания на суждения других, он скоро и забыл, что многие стояли перед его картинами и восхищались и он считался в свете отличным художником. Что ему было до этого?
В одно утро поставил он перед собою станок и начал большую картину: поле, по полю ходят три девушки. Никогда с таким наслаждением, с такою страстию не писал он, и когда проводил он по полотну черты, рисуя девушек, то ему казалось, что они скрывались за полотном и что он каждым движением кисти поднимал с них этот покров, и они, живые, выступали перед ним. Эта картина занимала его каждый день, пока он ее 〈не〉 кончил.
Вот однажды вечером сидел он перед своею картиной и задумался; голова его опустилась; вдруг он слышит легкий шепот:
– Вальтер, Вальтер, Вальтер!
Он поднял голову: перед ним улыбались три прекрасные девушки, им нарисованные. Эйзенберг изумился.
– Вальтер, Вальтер, Вальтер! – повторили они опять тихим, сладким голоском. – Вальтер, мы тебя любим, мы тебя любим, Вальтер! Ты будешь счастлив, Вальтер, счастлив, счастлив…
И вот они спрыгнули с картины и сели возле него; две взяли его за руки, одна смотрела, улыбаясь, ему в глаза.
Вальтеру показалось, что он освободился от тоски своей, которая уже два года преследовала его; он вздохнул так глубоко, так отрадно, вздохнул и взглянул на них.
– Вальтер здоров теперь, Вальтер счастлив, – сказали все они вместе и забили в ладоши от радости; потом стали бегать по комнате, подходили к его книгам, картинам, все переворачивали с места на место; потом все опять бросились к нему и, взявшись за руки, вертелись около него. Он смотрел на них с умилением, встал и сам и, как дитя, стал бегать с ними по горнице, кричать и смеяться. Вдруг раздались шаги в соседней комнате.
– Тише, тише, тише, – сказали девушки, побежали и опять вскочили на картину. Дверь отворилась, и вошел Карл: он давно не был у Вальтера.
– Ну, друг, – сказал он, остановясь перед картиною, – ты еще ничего не рисовал лучше. Чудо, как живые!
«Как живые, – думал Вальтер, смеясь про себя. – Он не видит, что они в самом деле живые; а точно: как они неподвижно стоят».
Карл просидел у него довольно долго. Пользуясь позволением друга, он приводил к нему своих знакомых посмотреть на последнее его произведение. Всякий раз, как Вальтер становился перед своей картиной, три девушки спрыгивали с нее и бегали с ним по комнате, играя, как дети. Иногда в это время приходили к нему посторонние люди, отчасти ему знакомые, и всякий раз перед приходом их три девушки вскакивали опять на полотно и оставались там неподвижными. Часто Вальтер от души смеялся внутренно, слыша, как хвалили работу, отделку, колорит.
– Они все думают, – говорил он сам себе, – они все думают, что это рисунок, а я, я вижу, я очень хорошо вижу, как они мне мигают с полотна, дают знать, чтоб я не сказывал, и вместе со мною подмигивают над их глупостью.
Так прошел месяц и другой. Вальтер возвращался домой после утренней прогулки; вдруг перед ним Цецилия; он весь задрожал.
– Вальтер, – сказала она тихим голосом, – ты забыл меня; но мы опять будем счастливы, ты по-прежнему будешь сидеть передо мною, глядеть на меня, Вальтер.
Что было с Вальтером, как описать? Какое-то болезненное чувство проникло весь состав его; он печально посмотрел на Цецилию.
– Пойдем, пойдем, мой Вальтер, – говорила она, увлекая его за собой и устремляя на него глаза свои, в которых высказывалась любовь, могущественная, покоряющая. – Мы так странно, так неожиданно с тобой расстались. Мне нужно поговорить с тобой.
Вальтер, изумленный, растерянный, пошел за нею. Он чувствовал, что любовь его к Цецилии возрождается снова. Они пришли в тот дом, где Вальтер в первый раз увидал Цецилию. Она говорила ему, что он не так понял слова ее, что она немедленно должна была далеко ехать и потому не могла его видеть.
– А где Эйхенвальд? – спросил Вальтер.
– Вот он, – отвечала Цецилия.
Вальтер оглянулся: Эйхенвальд, улыбаясь, входил в двери.
Задумчиво возвращался Эйзенберг назад. Ему странным казалось его положение. Мысли как-то у него не вязались. Он вошел в комнату и бросился в кресло перед своей картиной.
– Что с тобою, Вальтер, что с тобою, что с тобою? – говорили ему девушки, сошли с холста и сели возле него. – Ты грустен, Вальтер; ты будешь опять несчастен, Вальтер.
Ему показалось даже, что слезы навернулись на глазах у девушек.
– Завтра я пойду к ней, – проговорил Вальтер почти машинально.
– Не ходи, Вальтер, останься здесь с нами, с нами.
Вальтер ничего не отвечал. Через минуту он встал, пошел к Карлу и пересказал своему другу свидание с Цецилией и намерение идти завтра к ней. Карл упрашивал его Бог знает как не видать вовсе Цецилии, по крайней мере не ходить к ней завтра.
– Хорошо, – сказал Вальтер, – я завтра останусь дома.
Но он не сдержал своего слова и пошел к Цецилии. Она ждала его.
– Два года не видались мы, – говорила она ему, – ты был несчастлив, друг мой?
– Да, Цецилия, я был несчастлив сначала; но потом Бог послал мне отраду.
– Как? – спросила Цецилия.
– Да-да, тебе я могу поверить это: меня утешают три девушки, три ангела. – И Вальтер рассказал ей подробно про картину. Лицо Цецилии помрачилось.
– Нельзя ли мне видеть их?
– О, я очень рад показать их тебе.
– Г-н Эйхенвальд пойдет со мною.
– Хорошо.
– Сейчас же?
– Хорошо.
В это время вошел Эйхенвальд, с шляпою и палкою в руке. Вальтер немного удивился тому, что он так нечаянно узнал их намерение и уже был совсем готов идти.
Цецилия подошла прежде всех, когда вошли они в комнату Эйзенберга, и быстро взглянула на его произведение.
– Где ж, – сказала она тихо Вальтеру, – где ж эти девушки, которые так утешают тебя? Я ничего не вижу: это просто прекрасная картина.
– Как? – сказал Вальтер, подходя и взглядывая на картину. Как будто туман упал с глаз его: в самом деле это была простая картина, три девушки не улыбались ему исподтишка, не жили, были
– Хорошая работа, – сказал Эйхенвальд, усмехаясь.
Вальтер при этом слове опять взглянул на картину, думая встретить насмешливую улыбку на лицах трех девушек; но все было неподвижно по-прежнему: он убедился, что это была
– Вальтер, ты мечтатель, – сказала Цецилия с довольной улыбкой и ушла с доктором.
Эйзенберг остался один. Грустно, грустно ему было: он сел в кресло перед картиной и не глядел на нее.
– Мы живы, мы живы, мы живем для тебя, – раздалось над его головою: перед ним опять стояли три прелестные девушки. – Как убивает холодный взгляд ее: не верь ей, не верь ей!
– Как, неужто моя Цецилия не может вас видеть?
– Нет, нет, нет! Оставь ее, она тебя не любит, Вальтер, она тебя не любит.
– Я в самом деле мечтатель, – сказал Вальтер, протирая глаза.
– Нет, нет, нет! Ты не мечтатель: то не мечта для человека, что производит на него впечатление.
– Так вы в самом деле существуете, милые создания?
– Верь нам, верь нам!
И они опять окружили его, опять заставили бегать и играть с собою; Вальтер опять забылся на несколько минут, на несколько минут Цецилия вышла у него из памяти.
Ему принесли записку от Карла, в которой он уведомлял его, что по непредвиденным и важным обстоятельствам он немедленно должен ехать из города и даже не может с ним проститься.
На другой день в загородной роще он встретил Цецилию.
– Что? – спросила она его. – Ты наконец уверился, что твои прекрасные девушки существуют только на полотне?
– О нет, Цецилия, ты не права: ты не вгляделась хорошенько; когда ты ушла, они снова ожили. Я не знаю, почему ты их не можешь видеть.
– Послушай, Вальтер, – сказала Цецилия, на лице которой изобразилось неудовольствие, – мне больно видеть, что ты увлекаешься пустыми мечтами. Я вижу, что любовь твоя не то, что прежде; не знаю, какое волшебное очарование овладело тобою, отнимает тебя у меня; ты до тех пор не избавишься от него, пока не истребишь картины. Вальтер, если ты меня любишь, сожги ее.
– Как сжечь! – вскричал Вальтер почти с ужасом.
Цецилия не повторила своего требования; она видела, что это слишком сильно поразило Эйзенберга; она позвала его к себе и постаралась как можно сильнее укрепить власть свою над ним. Никогда голос ее не звучал так приветно, так сладко пленительно, никогда глаза ее не смотрели так очаровательно, никогда Вальтер не был так очарован; он предался во власть Цецилии – бедный: видно, уже судьбою было назначено враждебным силам играть его участью. Цецилия успела взять с него обещание не смотреть на картину, и вот в одну из тех минут, когда он тонул в очах ее, он дал ей слово сжечь картину завтра. Цецилия опять была все для него. Доктор Эйхенвальд, это странное существо, которого никак не мог понять Вальтер, который знал и предупреждал малейшие желания Цецилии, хотя бы был и не вместе с нею, доктор был давно уже согласен отдать ему руку своей воспитанницы. Одно препятствие было – картина; завтра Вальтер сожжет ее, и скоро Цецилия станет спутницею его жизни.
Вальтер провел беспокойно эту ночь; ему все казалось, что кто-то тихо стонет и вздыхает в его комнате. Встав рано поутру, он вынес свою картину за город, приготовил жаровню и невольно взглянул на картину. Боже мой! Сердце его сжалось глубоко: горе, мучение выражалось на прелестных лицах девушек: они протягивали к нему руки.
– Вальтер, Вальтер, неужели ты сожжешь нас, Вальтер? Пощади, пощади, пощади нас!
Когда же он нечаянно пододвинул картину к жаровне, то ему показалось, что ужасный, раздирающий вопль вырвался из груди их; сердце Вальтера разорвалось, он опрокинул жаровню.
– Нет, – сказал он, – нет: никогда не сожгу я вас, милые существа, никогда, во что бы то ни стало.
– Ты не сожжешь? – раздался голос.
Перед ним стояла Цецилия.
Вальтер смутился; нерешимость на минуту овладела им, потом он с твердостию отвечал:
– Нет.
– Вальтер, я твоя невеста, я люблю тебя. Это последнее препятствие; уничтожь его, я прошу тебя, я, подруга твоей жизни, твоя Цецилия.
– Нет.
– Вальтер, выбирай: или их, или меня; если ты не исполнишь просьбы моей, ты меня никогда больше не увидишь, никогда, никогда.
Вальтер взглянул на Цецилию: как она была прекрасна, Боже мой! взглянул на картину: со страхом и надеждою, как жертвы, ожидали своего приговора три девушки.
– Нет.
Глаза Цецилии блеснули, как молния; через секунду она была уже далеко. Откуда ни возьмись, Эйхенвальд стал перед Вальтером с нахмуренным лбом, с лицом суровым и мрачным, погрозил ему пальцем и скрылся.
Скоро Цецилия исчезла совсем между деревьями. Вальтер вздохнул и оборотился к картине.
Радостью сияли лица трех девушек, слезы блистали на глазах их, сладко у Вальтера стало на сердце.
– Благодарим, благодарим, благодарим, наш Вальтер; не бойся, не бойся, мы с тобою, мы не оставим тебя, Вальтер; твоя жизнь будет светла и радостна, как твое детство; мы украсим дни твои, мы будем лелеять тебя, ты будешь счастлив, счастлив с нами, Вальтер! Благодарим, благодарим, благодарим!
Сжав руки, с умилением глядел на них Эйзенберг; он опустил голову, и слезы навернулись у него на глазах.
Он отнес картину домой и поставил ее на то же место.
Прежняя беззаботная жизнь началась снова. Скоро приехал Карл; известие, так неожиданно вызвавшее его из города, было ложно; он радовался, что друг его расстался с Цецилией. Вальтер оставил живопись. Все, кто ни приходил к нему, заставали его сидящим перед картиной; он вставал неохотно и старался поскорее проводить своих гостей; выходя от него, видели, что он опять садился перед картиной и начинал смотреть на нее.
Прошло несколько времени. В одно утро, когда солнце всходило и лучи его начинали озарять картину, Вальтер, который вставал рано, сел на свое обыкновенное место. Девушки снова сошли к нему, говорили с ним, пели ему.
– Зачем, – сказал Вальтер, – зачем я не всегда могу быть с вами? Если кто приходит, вы бежите на свой холст, а я остаюсь здесь. Как бы мне хотелось перейти к вам, – прибавил он, указывая на картину.
– Вальтер, поди, поди к нам, – сказали они, вскочив на свои места и маня его, – сюда, наш Вальтер, сюда, сюда.
– Да, к вам, – сказал Вальтер решительно, схватил кисть, давно забытую, и, севши перед картиною, начал рисовать себя подле трех девушек. Он работал с жаром; казалось, с каждым движением кисти он чувствовал, что будто жизнь его, все его существо, весь он переливался через кисть и переходил живой на полотно; и с каждым движением кисти он чувствовал, что тело его ослабевало.
Девушки простирали к нему руки и смотрели на него с улыбкою участия.
– К нам, к нам, к нам, – повторяли они. Работа шла успешно.
– К вам, к вам, скоро к вам, – шептал Вальтер.
Оставалось одно последнее движение, один последний штрих; Вальтер, уже совсем ослабевший, собрал оставшиеся силы, сделал это последнее движение и упал на кресла мертвый: здесь лежало только тело его, а сам он, весь полный жизни, стоял на картине, окруженный тремя девушками.
Через несколько минут растворилась дверь и вошел Карл. Увидав издали своего друга, лежавшего в креслах, он побежал к нему.
– Вальтер, Боже мой, – вскричал он, видя, что тело его уже охладело, и, нечаянно оборотясь, он вскрикнул от ужаса: – Ах!
Он, Вальтер, стоял перед ним и смотрел на него веселыми глазами, Карл скоро заметил, что это рисунок, но все не мог оправиться от страха; он стоял перед картиною несколько времени, дрожал всем телом и наконец выбежал из комнаты.
Как ни старался Карл удержать у себя картину своего друга, но она перешла во владение одному богатому дальнему родственнику Эйзенберга и украсила его картинную галерею; она была поставлена в особой комнате. Говорили, что по ночам в этой комнате слышался шум и голоса. Несмотря на это, г-н П.*** (так начиналась фамилия родственника) ни за что не хотел отдать картины, потому что она привлекала к нему толпы посетителей, которых он сам всегда вводил в эту комнату, и ключи от нее всегда держал при себе. Однажды Карл пришел посмотреть на последнее произведение своего бедного друга, но его не допустили.
– Разве г-на П. нет дома?
– Дома, – отвечали ему, – но его нельзя видеть.
– Отчего же?
– Он говорит с какой-то женщиной; кажется, у барина покупают картину.
Через минуту вышла женщина, высокого роста, величественного вида, она казалась лет двадцати пяти и была в полном цвете красоты; на ней была белая одежда; с плеч спускалась зеленая мантия, на челе ее лежала целая повязка из белых лилий, из-под которой черные густые волосы падали обильными волнами, со всех сторон головы спускаясь ниже пояса; лицо ее было смугло. Карл узнал Цецилию.
На другой день картина Вальтера была сожжена господином П.
Мне, верно, не поверят, когда я скажу, что это происшествие истинное и что оно не так давно случилось; но я сам знал Карла, который был недавно в Москве и много рассказывал мне про своего друга. Вальтер открылся ему за несколько дней до своей смерти, что девушки, нарисованные им на картине, перед ним оживлялись.
– Бедный друг мой! – говорил Карл, когда, бывало, вечером мы сидели вместе за чаем и он всю комнату наполнял дымом своей трубки, – бедный друг мой! Вы не знали его, вы не знали, что это был за человек и какая судьба! Ни с кем не был он так откровенен, как со мною; мне высказывал он свои мысли, подлинно гениальные. О, если б они только созрели в нем, если б он развил все силы, данные ему природою… но нет, судьба не хотела. Сначала его странная мечтательность; потом круг этих людей, этих нравственных убийц; однако это еще не уничтожило его, он заключился в одном себе, удалясь от общества; в то время мы встретились и поняли друг друга. Вальтер начинал отдыхать, мысли его стали развиваться, когда явился какой-то злой дух в виде девушки, он околдовал его, и бедный Эйзенберг подчинился тягостному очарованию, из которого не мог вырваться иначе, как впавши в другое очарование, которое, по крайней мере, было для него отрадно: так умер мой Вальтер. Есть же такие несчастные люди. Право, мне кажется, что природа, наделив его огромными силами, сама испугалась, испугалась, чтоб он не открыл тайн ее, и возбудила на него противные власти, дав ему сверх того этот несчастный ипохондрический характер.
Так говорил Карл, и трубка была забыта, и чай стыл в его чашке.
А. Вельтман
Иоланда
I
В один из прекрасных сентябрьских вечеров 1315 года Гюи Бертран, славный церопластик[292], недавно приехавший в Тулузу, сидел задумчиво подле открытого окна в своей рабочей 〈комнате〉. Он жил против самого портала церкви Св. Доминика. Заходящее солнце освещало еще вершину башни. Гюи Бертран смотрел на эту вершину. Тень поднималась выше и выше по туреллам[293], лицо его более и более омрачалось, и казалось, что все надежды его уносились вместе с исчезающими лучами солнца на башне.
Он имел все право предаваться отчаянию: кроме тайного горя, которое отражалось во всех чертах его, искусство, доставлявшее ему пропитание, было запрещено под смертною казнию после суда над шамбеланом Франции Энгерраном Мариньи, его женою и сестрою, обвиненных в чаровании короля Людовика X[294].
– Вот последнее достояние! – проговорил Гюи Бертран, вынув из кармана серебряную монету и хлопнув ею по косяку окошка. – Жена придет за деньгами на расход… я отдам ей все, что имею, а она скажет: этого мало!.. Завтра голодная жена и дети будут просить милостыню, а я буду пропитаться на счет моих заимодавцев в тюрьме Капитула![295]
И с этими словами Гюи Бертран схватил лежавший на окне резец и вонзил его глубоко в дерево.
В эту самую минуту кто-то постучался у дверей.
– Вот она! – произнес Гюи Бертран, вставая с места и отдергивая задвижку.
Но вместо жены вошел неизвестный человек в широком плаще, бледный, худощавый, высокий, с впалыми глазами.
– Гюи Бертран?
– Так точно.
Неизвестный, входя в рабочую, припер за собою двери.
– Угодно вам принять на себя работу?
– Очень охотно приму… разумеется, скульптурную.
– Нет, работа будет относиться собственно до вашего искусства… – сказал неизвестный, вынимая из-под плаща небольшой портрет. – По этому портрету вы должны сделать восковую фигуру.
– Восковую? Не могу! – И Гюи Бертран, осмотрев с ног до головы неизвестного, невольно содрогнулся.
– Вы, может быть, думаете, что я фискал инквизиции, ищу вашей погибели? Нет! Впрочем, я найду другого церопластика, который будет снисходительнее…
Неизвестный взял под плащ портрет и хотел идти.
– Позвольте… Если вы мне скажете, для какого употребления заказываете…
– Вот прекрасный вопрос!
– Но… вы знаете, что можно сделать злое употребление…
– О, конечно, из всего можно сделать злое употребление; однако же, покупая железо, не давать же клятвы, что оно не будет употреблено на кинжал. Впрочем, будьте покойны: это для коллекции фамильной. Угодно взять?
Гюи Бертран думал.
– Извольте отвечать скорее!
– Берусь… но… мне недешево станет эта работа… и вам также.
– Насчет этого не беспокойтесь: вот вам в задаток… здесь в кошельке двадцать луидоров. Через неделю должно быть готово… только сходство разительное…
– Можете положиться…
Неизвестный удалился.
Гюи Бертран запер двери, спрятал портрет в шкаф, бросил кошелек на стол и сел снова подле окна в раздумье.
Вскоре вошла жена его.
– У тебя, Гюи, кто-то был? Не для заказов ли?
– Да! – отвечал Бертран.
– Слава Богу!
– Да! – отвечал Бертран.
– Это что такое?
– Деньги.
– Слава Богу!.. – повторила жена, – двадцать луидоров!.. Это все твои?
– Да! – отвечал Бертран.
– Я возьму на расход?..
– Возьми.
– Ты, верно, обдумываешь заказанную работу?.. Я не буду тебе мешать.
Она вышла, а Гюи Бертран просидел до полуночи перед окном.
II
На другой день рано утром Гюи Бертран вошел в свою рабочую, вынул портрет, поставил его на станок и, заложив руки назад, стал ходить из угла в угол.
– Какое очаровательное существо! – сказал он, смотря на портрет. – Так же хороша была и дочь моя! Где ты теперь, неблагодарная Вероника!
У него хлынули из глаз слезы. Он закрыл лицо руками и отошел от портрета, сел подле окна в безмолвии…
Когда в нем утихло горькое воспоминание, он подошел снова к портрету.
– Чувствую, что не на добро заказано это!.. – повторял он, говоря сам с собою и посматривая на портрет. – Бедная девушка! Может быть, и тебя преследует соблазн или мщенье? Если я буду средством к твоему истязанию?.. Этот человек в оборванном плаще так похож на чернокнижника!.. Нет сил приниматься за работу…
Долго ходил Гюи Бертран по рабочей, то посматривал на портрет, то на распятие, которое стояло на столе в углу комнаты.
– Нужда, нужда! – вскричал он наконец и, заперев двери, принялся за работу.
Чрез неделю, поздно вечером, незнакомец явился; восковая фигура была уже готова и уложена в ящик.
– Вы ручаетесь за сходство?
– Ручаюсь.
– Вот еще тридцать луидоров: помогите вынести.
Гюи Бертран с трепетом помогал выносить ящик на улицу, где стояла уже готовая фура.
– Прощайте! – сказал неизвестный; и фура и он исчезли в темноте.
III
Солнце склонилось уже на запад, и тени как будто украдкой приподнялись из земли, из-под гор, холмов и зданий, построенных на кладбищах давних поколений, и потянулись к западу. Медленно сливались они друг с другом и застилали мрачной одеждой своей вечерний свет на красотах природы. Вдоль Пиренеев, по обе стороны
В это время в комнате со сводами и окном с узорчатой решеткой, сквозь которое перед потемневшим небом видны были за шумным порогом Гаронны влево Тулузский замок под горою, а вправо – пространные луга, предметы потухли, все тут было черно и казалось пусто, безмолвно.
В углу только светилось еще распятие над Адамовой головой, но против его, в боку комнаты, мрак, казалось, шевелился. С трудом можно было рассмотреть, что подле ниши, задернутой черной занавеской, сидела женщина.
– Теперь… ты готова, Санция! – раздался ее голос. – Недостает только Раймонда, чтобы полюбоваться в последний раз на красоту твою!.. Но кто знает!.. Может быть… он… О! если б он обнимал тебя в эту минуту!.. нежил, клялся в любви, осыпал поцелуями… и вдруг невидимая рука…
В руке женщины что-то блеснуло.
Кто-то постучался в двери.
Женщина вздрогнула, на второй стук она подошла к дверям и отперла.
Вошел монах.
– Мир ищущим утешения в завете Христа! – произнес он.
– Отец! – сказала женщина. – Я призвала тебя прочитать отходную над умирающей.
– Кто она такая?
– Моя ближняя…
– Как ее имя?
– Санция.
Монах подошел к ложу с молитвой; женщина припала подле на колена.
Монах стал произносить исповедь.
– Отец, она не может отвечать, но я за нее порука… Она безгрешна!..
Монах читал отпущение грехов и отходную и потом прикоснулся распятием к челу лежащей на постеле, накрытой белым покрывалом.
Женщина встала, положила деньги в руку монаху, и он тихо вышел.
Женщина заперла за ним двери, подошла снова к ложу.
Потухавшая лампада перед распятием ожила и мгновенно бросила томный свет на бледное, но прекрасное лицо женщины; она была в черной одежде. Взглянув с содроганием на отпускаемую с миром в мир горний, она откинула назад свое покрывало и бросилась в кресла подле ложа.
– Теперь ты готова, Санция!.. возлюбленная моего Раймонда! – сказала она дрожащим, но твердым голосом. – Выслушай же Иоланду… Она хочет оправдать сердце свое… Ты можешь играть любовью Раймонда… ты дитя… ты дочь высокородного капитула… А я, я не могла играть его любовью… Для меня любовь его была священна!.. Я дочь бедняка, но я боролась с будущим своим несчастьем еще в то время, когда на этом несчастье была маска земного блаженства… Я говорила Раймонду Толозскому, когда он обольщал чувства мои: «Оставь меня у отца и матери! не увози в Тулузу, где есть Санция, которую будут венчать в образе Изауры Толозской… Вот невеста тебе… Ей предайся… Представительница Изауры бросит на тебя взор любви с золотого престола!..» – «Нет! – сказал мне Раймонд. – Санция – восковая фигура, я тебя люблю, Иоланда!..» Он заглушил слова мои клятвами, пресмыкался змеей… целовал колена мои… а я верила, пригрела его на груди!.. Но и в минуту безумия собственного я еще говорила: «Оставь, не срывай бедную фиалку, возвратись к розе!..» А он оковал меня!.. Я говорю правду… Верь мне, дочь высокородного капитула!.. Вот свидетель мой!.. Видишь, Санция? Я хочу воротить Раймонда не к сердцу своему, а к собственной его крови!.. Хочу разлучить его с тобою; но кто может разлучить два сердца, кроме смерти!.. Да, только смерть… Смерть тебе, Санция!.. – И с этим словом она бросилась к ложу.
Три раза посреди окружавшего ложе мрака блеснули струи молнии.
Она остановилась, зашаталась на месте и с диким криком упала без памяти подле ложа.
Из рук ее выпал кинжал и зазвенел.
IV
В зале аббатства Св. Доминика, за длинным столом, накрытым красным сукном, сидел главный инквизитор, сидели и члены инквизиции толозской. Окна были задернуты зелеными занавесами, от которых все лица казались помертвевшими. В простенке задней стены, между впадинами, возвышалось до самого свода распятие.
Стол судилища стоял на некотором возвышении. Дьяк судилища сидел в конце стола, на табурете, с непокрытой головой; члены же и инквизитор сидели в креслах, на спинках которых было красное изображение креста.
Все они были в черных с белыми полосками мантиях, застегнутых спереди и покрывавших только грудь, в шапках четвероугольных, расходящихся кверху.
После тихих совещаний главный инквизитор стукнул молотком по столу.
Вошел сбирро[296] в красной мантии и в красной высокой шапке, с булавой в руках.
Вслед за ним вошли несколько стражей в подобной же одежде, но с секирами в руках; они выстроились по обе стороны двери.
За ними ввели под руки женщину в черной одежде; лицо ее было завешено покрывалом.
Ее подвели к самому столу и посадили на табурет.
Инквизитор подал знак, стражи вышли.
– Сбрось покрывало! – сказал ей инквизитор.
Женщина откинула покрывало.
– Кто ты такая?
– Иоланда! – отвечала она тихим голосом.
– Откуда родом?
Женщина молчала.
– Кто твой отец?
Женщина молчала.
– Зачем ты здесь?
– Я призвана инквизицией.
– Что имеешь ты сказать?
– Ничего.
– Читайте показание.
Дьяк читал:
«Показание хозяина Иегана Реми.
Иоланда, не объявляющая ни места своего рождения, ни роду, ни племени, по показанию жителя Толозы Иегана Реми, ремеслом мельника, проживает у него, реченного, в доме более года в тишине и неизвестности, платя исправно за постой; посещал ее, реченную Иоланду, по вечерам неизвестный молодой мужчина и неизвестные люди, приносившие ей съестные припасы, а с недавнего времени посещал ее и другой неизвестный человек подозрительной наружности. Третьего же июля 1315 года, в ночь, услышав вопли в ее половине, реченный Иеган Реми пошел к ней, но двери были заперты изнутри, почему и поторопился дать знать о сем городской страже, которая, прибыв в дом во время ночи, разломала запертые двери и взяла с собой реченную Иоланду, после чего реченный Иеган Реми и не видел уже сию женщину».
– Кто такие люди, посещавшие тебя? – спросил снова инквизитор.
Женщина молчала.
Инквизитор подал знак.
Из другой комнаты внесли носилки, накрытые черным покрывалом.
– Это чьих рук дело? – спросил инквизитор, показывая на носилки и приказав сдернуть покрывало.
Иоланда оглянулась, вздрогнула с криком и затрепетала.
Ее поддержали.
На носилках лежала очаровательной красоты девушка, на щеках румянец не потух, уста улыбались, но глаза ее были неподвижны, окованы смертью.
– Читайте обвинение.
Дьяк читал:
«Иоланда обвиняется принадлежащей ко второму разряду преступных.
Второй разряд преступлений составляют демонские науки: черная магия, порча, колдовство, чары, заочные убийства.
Иоланда обвиняется в заочном убийстве: в нанесении трех ударов в сердце дщери высокородного капитула Бернхарда де Гвара, как то признано отцом и матерью и всеми капитулами. Реченное убийство явно подтверждается тем, что дщерь реченного капитула Бернхарда де Гвара, Санция, в ту ночь из замка Гвара внезапно исчезла, что и заставляет полагать утвердительно, что демонская сила исхитила ее из объятий родительских, чтоб предать чарам Иоланды».
– Сознаешься ли ты в убийстве? – спросил инквизитор Иоланду.
Но Иоланда не отвечала: она без чувств лежала на руках двух сбирров.
– Приговор свой услышишь ты в свое время, – продолжал инквизитор и подал знак, чтобы ее вынесли.
Иоланду положили на носилки подле Санции, накрыли покрывалом и вынесли.
V
Настал день аутодафе, день торжества инквизиции, в который министры мира сжигают жертвы человеческие во славу Милосердого, во спасение людей и искупление их мукою временной от муки вечной.
Еще до света раздался в Тулузе печальный, унылый звон колоколов, повещающий народу великое зрелище.
Со всех концов города стекались любопытные.
Процессия доминиканцев выходила на площадь; несли шитое и окованное золотом знамя с изображением св. Доминика, учредителя инквизиции, с мечом и миртой в руках и с надписью «Justitia et misericordia»[297].
Вслед за знаменем шли рядами преступники, обреченные казни, босые, в одежде печали и отвержения; в руках каждого был факел из желтого воска, подле каждого шел нареченный отец и исповедник с крестом в руках.
Но за этими рядами преступников несли распятие, которое, склонясь над головами их, означало надежду на милосердие; только одна жертва, шедшая позади всех, была лишена этой надежды.
Эта жертва была женщина. Ее вели под руки; на ней был черный балахон, а сверх его
Преступников провели во внутренность храма Св. Доминика и посадили на лавки; подле каждого заняли место нареченные отцы и исповедники. Посредине алтарной стены возвышалось распятие, по обе стороны на хорах под балдахином сидели инквизиторы, в стороне была кафедра дьяка.
По совершении молитвы дьяк стал читать обвинения и приговор каждого из преступников. После чего главный инквизитор объявил не обреченным на сожжение милосердное отпущение грехов и назначение на галеры. На сожжение обречена была только женщина.
– Как хочешь ты умереть: христианкой или отступницей? – спросил ее член судилища.
Она упорно молчала на этот вопрос, несколько раз повторенный.
Ее сдали исполнителям казни и повели на площадь.
Там был уже костер с столбом посредине.
Когда процессия исполнителей казни остановилась подле костра, проповедник произнес к обреченной казни увещание, хотел поднести к устам ее распятие, но она отклонила руку проповедника и сказала тихо:
– Я не достойна.
Ее ввели на костер. Палачи привязали ее руки к столбу. Факелом, который она несла, один из доминиканцев зажег костер; костер мгновенно весь вспыхнул.
– Раймонд!.. – простонала несчастная.
Пламень обвил ее.
Никто не знал, кто она такая.
Все смотрели на нее как на чаровницу, без сожалений… Но вдруг купа дыму и пламени как будто раздалась мгновенно, послышался вопль младенца, стон несчастной жертвы заглушил его.
Все содрогнулись.
Но может быть, народу, окружавшему костер, это почудилось…
VI
На другой день у входа в храм Св. Доминика народ толпился и смотрел на портрет сожженной женщины: изображена была голова на пылающих головнях, с надписью:
Гюи Бертран видел из своего окна эту толпу, любопытство повело его посмотреть на портрет преступницы.
Он подошел, взглянул и грохнулся на помост.
В это время прогремел по мостовой фиакр, перед которым бежал скороход и за которым ехали два рейтара[298]. В нем сидели: прекрасный собою мужчина в одежде капитулов тулузских и необыкновенной красоты женщина в голубой бархатной одежде и в такой же шапочке с белыми перьями.
Заметно было, что любопытство ее было причиной остановки фиакра против портала.
Мужчина подал ей руку, и они вошли на помост храма; толпа раздалась перед ними.
– Он умер, умер, – говорили в толпе. – Гюи Бертран умер!
– Раймонд! – вскричала женщина с ужасом, прочитав надпись. – Что это значит? Мое имя!..
Но Раймонд стоял уже бледный и немой. Глаза его безумно двигались, весь он дрожал.
– Раймонд! – повторила женщина, взглянув на него.
Не говоря ни слова, он увлек ее за собой к фиакру; фиакр загремел вдоль по площади, но мужчина и женщина, сидевшие в нем, были уже бледны, как мертвецы.
Не дом, а игрушечка!
I
Мы, люди, вообще многого не знаем, многого не видим, что около нас делается, не ведаем всего, что на свете есть и чего нет. Такова, верно, природа людей; в этом-то, может быть, и заключается сущность дела: видеть и в то же время не видеть, знать и в то же время не знать. Например, все знают, что Москва сгорела во время нашествия французов; а кто знает, что сгорело в ней, кроме домов и кроме имущества жителей? Москва отстроилась напоказ, на славу, стала великолепнее и в то же время грустнее, скучнее, – точно как будто внутренний свет, эта беззаботная веселость духа вылилась наружу и оставила сердце в потемках. Что ему там делать? Сидит себе ни гугу. Отчего это? Оттого, что, кроме зданий и имущества, погорели в Москве старинные домовые.
Как это ни странно кажется теперь, но в старину было правдой. Старинный дедушка-домовой был не призрак, не привидение, не гороховое пугало, а вот что: как говорится, во время оно каждый родоначальник, укореняясь на новоселье, с каждым новым поколением принимал почетные звания отца, деда, прадеда, прапрадеда, все жил да жил и рос в землю; год от году все меньше и меньше и наконец хоть снова в колыбельку. Дадут ему с ложечки молочка, он и заснет спокойно; а вся семья ходит на цыпочках, чтоб не потревожить дедушкина дедушку. Достигнув до возраста семимесячного ребеночка, дедушка, проснувшись в последний раз среди белого дня, говорил: «Детушки, и на печке стало мне холодно, оденьте-ка меня в белый балахончик, окутайте да уложите в печурочку. Я сосну, а вы себе живите да поживайте, не заботясь обо мне, а поминать поминайте: пищи мне не нужно, только в сорочины[299] блинков напеките да крещенской водицы поставьте. Белого дня мне уже не вынести, а придет иное время – проснусь в ночку, посмотрю, сладок ли сон ваш. Мирно все будет, и я буду мирен; а как постучу, так смотрите, оглядывайтесь, помните, что дедушка стучит недаром. Ну, вот вам последнее слово: держите совет и любовь».
Боясь дедушки-домового, все от старого до малого свято исполняли его последнее слово. Им в семье хранился мир: жили к старшим послушно, с равными дружно, с младшими строго и милостиво. Ладно и весело на сердце. А чуть что не так, дедушка стукнет, все смолкнут, оглянутся – дедушка, дескать, стучит недаром. Стерегись.
Бывало, деревянный дом, а стоит-стоит – и веку нет; стены напитаются человеческим духом, окаменеют; вся крыша прорастет мохом – гниль не берет.
То были времена, а теперь другие: и теперь есть домовой – да внутри нас; тоже заголосит подчас, да про глухого тетерева. Вот в чем беда.
До нашествия французов много было еще таких домов, со старинными домовыми, а после того, сколько мне по крайней мере известно, только два, по соседству, рядышком.
Старинные дома были как-то не то, что теперешние. Старинные дома были гораздо хуже, и сравнения нет, да в старинных домах были такие теплые углы, такие ловкие, удобные, насиженные места, что сядешь – и не хочется вставать. Про печки и говорить нечего: печки были, как избушки на курьих ножках, с припечками, с печурками, с лежанками; и на печке, и за печкой, и под печкой – везде житье, а теплынь, теплынь какая! И домовому был приют. То были времена, а теперь другие. Бывало, все в полночь спит мертвым сном. Не спалось, бывало, только тому, чей день был грешен. Зато он и наберется страху от грозы домового, заклянется от греха: век, говорит, не буду! И теперь тоже говорят: век не буду, да по пословице – «день мой, век мой» – с наступлением зари нового века принимаются за старые грехи, а пугнуть некому: старинных домовых нет, и внутренний голос осип.
Один из старинных, упомянутых нами домиков, в которых водились еще дедушки-домовые, принадлежал одной старушке. Это было чудо, не просто старушка, а молодая старушка; зато дедушка-домовой и лелеял ее сон, ходил на цыпочках и, как домовой «Чуровой долины», вместо обычной возни наигрывал на гуслях и распевал любовные песни. Дедушка в самом деле был влюблен в нее, как домовой «Чуровой долины» в княжну Зорю[300]. И был прав: при неизменчивости душевной красоты и наружная не вянет, по крайней мере в памяти. У старушки неизменны были и ангельская улыбка, и приятный взор. Морщинки как будто украшали ее личико; недостаток зубков как будто придавал нежность речам: ведь выпадают же у детей молочные зубы, и это нисколько их не портит; а добрая старость то же младенчество.
У старушки был внучек Порфирий. Она так любила его, нежила и берегла, что даже в комнате для предостережения от простуды он ходил в чепчике и грудка его сверх курточки обвязана была большим платком. Так как по старому обычаю молодой человек лет до 20 считался ребенком, то и старушка смотрела на внучка своего как на дитя, хотя ему было уже около 18 лет. Он в самом деле был премилый ребенок, и, когда летом сидел в мезонине у открытого окна, в чепчике и бабушкином платке, чтоб не пахнул ветерок на грудку, проходящие и проезжающие современные юноши заглядывались на него, воображая, что это сидит в тереме красная девушка. Не хуже красной девушки он потуплял глаза свои от нескромных взоров. Старинный дом по соседству был как родной брат дому старушки и также с мезонином, которого боковое окно обращалось к соседу; но стекла от времени сделались перламутровыми.
Соседский дом принадлежал старичку, больному, дряхлому, мнительному и капризному и от лет и от бед, которые он перенес в жизни. У него оставалось одно утешение – внучка Сашенька, ребенок – душка, каких мало. При Сашеньке была старая няня, а при самом старичке старый Борис, дряхлее своего господина, который по ночам, во время бессонницы, заговаривался уже с домовым.
В продолжение дня старик сидел в глубоких креслах, обложенный подушками, тяжело дышал от удушья и, посматривая на внучку, которая играла подле него куколками из тряпочек, все бормотал что-то про себя. Иногда и разговорится: няня свернет Сашеньке новую куколку, внучка подбежит к дедушке и похвастается своей куколкой: «Дедушка, куколка!»
– А! куколка? – скажет старик. – Хорошо… вот постой… я куплю тебе настоящую куклу…
– Да только все обещает дедушка, – отвечает вместо Сашеньки няня.
– А вот… будет хорошая погода… так мы и поедем в город… – скажет старик, посматривая в окно сквозь тусклые стекла летних и зимних рам. – Видишь, какая пасмурная погода…
– Бог с вами, какая пасмурная, – скажет няня, – если уж эта пасмурная, так светлой-то нам и не дождаться.
– Сырость в воздухе, – проговорит старик, – это я чувствую по себе… так и душит…
Во время ночей старик мается на постели и также все бормочет:
– Совсем сна нет… вить уж скоро, чай, заутреня? Заутреня скоро!.. О-хо-хо!
– Ого, – ответит домовой, повернувшись за печкой с боку на бок.
– Смотри пожалуй… где это стучат? Чу, стучит… а?
– Ага! – отзовется домовой.
Старик начнет прислушиваться, потом кликнет сонного Бориса и спросит:
– Где это стучит?
– Нигде не стучит.
– Что-о?
– Нигде не стучит, – крикнет Борис на ухо.
– Что ж это… в голове, стало быть, стучит?..
И старик снова начинает прислушиваться, где стучит: в голове или вне головы. А Борис, уходя, бормочет себе под нос: стучит! Черт, домовой стучит, прости Господи! Ляжет, а домовой и начнет его душить за ложь и брань.
II
Так проходили годы. Сашенька подрастала, старик дряхлел и час от часу становился мнительнее и боязливее за внучку. Соблазн ему представился во всем ужасе. Припоминая свою храбрую молодость, он знал, что девушка в 15 лет как кудель: стоит только бросить огненный взор – и загорелась. Не доверяя и глазу старой няни, он без себя не стал отпускать Сашеньку даже в церковь. Напрасно няня представляла ему, что это великий грех.
– Когда ж вы соберетесь-то сами? – говорила она ему.
– А вот… погода будет получше… поедет в соборы… в соборы поедем… покуда дома помолится… все равно…
– Нет, не все равно! грех!
– Ну-ну-ну, ты дура… По-вашему, не грех женихов выглядывать!..
– Что ж такое? А по-вашему как? По-нашему, дай бы Бог, чтобы нашелся женишок Александре Васильевне, – отвечала няня с сердцем.
Старик пришел в ужас.
– Молчи!.. дура!.. Я прогоню тебя! – вскричал он. – Видишь, что говорит!.. научит еще ребенка под окном сидеть, напоказ!.. окон на улицу у меня ни под каким видом не отворять!.. слышишь? а не то заколочу! Я тебя заколочу и окна заколочу!
– Слава тебе Господи, дослужилась до доброго слова! – проговорила няня, залившись слезами.
Тревожное опасение за внучку день ото дня увеличивалось. Только и думы у старика: как бы скрыть свое сокровище от обаяния какого-нибудь чародея.
«Где ж усмотришь за девочкой, – думал он, – выглянет на улицу – и беда! Вон, эво, так и шныряют проклятые ястребы – нет ли в окне добычи».
Подозрительный глаз старика так и преследовал всех молодых людей, проходящих по улице. Как назло ему, большая часть останавливалась, чтоб посмотреть на два старинных домика. В самом деле, после 12-го года они одни красовались посреди пожарища и казались такими завидными для всех погоревших, что, проходя мимо, каждый останавливался и восклицал: «Смотри пожалуй, кругом все обгорело, а эти чертовы избушки стоят себе, как будто бы ни в чем не бывало!.. Ей-богу, на удивление!» Но вскоре все соседство как будто разбогатело после пожара – вместо деревянных домов выстроило себе каменные палаты, и снова все прохожие, вместо умилительного взгляда на почтенную древность, восклицали: «Смотри пожалуй, две чертовы избушки втесались между каменных палат! Ей-богу, на удивление!»
Эти остановки проходящих и любопытство взглянуть на обросшие зеленым мохом домики мнительный старик понимал по-своему.
– Ох, эти мне, – бормотал он про себя, – глазом не видят, так чутьем слышат.
Долго придумывая, как бы охранить внучку от соблазна, старик наконец ухитрился.
– Постой, погоди, молодцы, – сказал он, – я вас проведу мимо двора щей хлебать!..
И тотчас же, несмотря на горе покорной внучки, ни на слезы и ропот ее няни, показал обстричь под гребешок прекрасные волосы Сашеньки. Потом велел Борису вынуть из сундука все старое платье и принести к себе.
Притащив груду рухляди, Борис, кряхтя, сложил ее перед стариком и, казалось, начал приподнимать по очереди слежавшиеся дружно тени нескольких поколений огромного некогда семейства. Память о далеком прошедшем ожила перед двумя стариками, но барин думал о своем.
– Тут должна быть курточка Кононушки! – сказал он.
– Где ж тут курточка? – ответил Борис, перебирая и рассматривая мужские и женские платья прошедшего столетия. – Это не курточка!
– Покажи-ко: какая ж это курточка, это камзол дедушкин…
– Эка, – проговорил Борис со вздохом, – носить бы да еще носить!.. бархат-то! а?.. Это робронт!..[301] Кажись, покойницы-матушки… Дай Бог ей царство небесное.
– Покажи-ко. Какая ж это курточка?..
– Какая ж курточка, кто говорит… кафтан-то ваш… а? шитье-то какое!.. Кажись, Пелагея-то Васильевна своими руками вышивала… материал-то! Не то что теперь!..
– Не матерчатая, а суконная, я тебе говорю!..
– Суконная? Так бы вы и сказали… Какая ж суконная?.. Вот суконный-то ваш мундир весь моль съела…
– Как моль съела? Покажи-ко.
– Словно решето.
– И Кононушкину курточку-то моль съела?..
– А Бог ее знает: вот ведь тут ее нету… Разве в другом сундуке.
После долгих поисков курточка была найдена. Старик обрадовался, призвал Сашеньку и велел ей надеть, а на шейку повязать платочек.
– Для чего же это, дедушка? – спросила она.
– Для чего! Ты у меня будешь амазонка… Посмотрись-ко в зеркало… хорошо? Ты у меня будешь амазонка…
– Да что ж это, для чего ж это, сударь, нарядили так барышню-то?
– А для того, что я так хочу. Ты, дура, не знаешь ничего, так и молчи. Немножко широка… сошьем новенькую, поуже, к празднику… так и ходи. Ты у меня будешь амазонка, в амазонском платье.
– Вы говорили, дедушка, что в амазонском платье верхом ездят… Помните, проехали верхом какие-то дамы?.. Вы будете меня учить верхом ездить?
– Верхом!.. Видишь ты какая!.. погоди… вот подрастешь, лет через десяток… а теперь и так хорошо… и под окошко сядешь… не простудишься… а то грудь и шея открытые… не годится…
– Да, смотрите, смотрите!.. Каков у меня внучек? Хорош мальчик? а?.. Что ж не смотрите? Это, верно, не девочка? Такой же небось юбошник, как вы?.. Да! как же, так и есть!.. Нет! милости просим мимо двора щей хлебать!..
III
Заколдованная дедушкой от всех глаз, которые ищут предметов любви, долго Сашенька была еще беспечным ребенком, которого занимали сказки няни, птички, цветы и даже порхающая бабочка в садике. Но вдруг что-то стало грустно ей на сердце, чего-то ей как будто недостает, время от утра до вечера что-то тянется слишком долго: сидеть с дедушкой скучно, рассказы няни надоели, все бы сидела одна у окошечка да смотрела на улицу – нет ли там чего-нибудь повеселее?
– Нянюшка, отчего это мне все скучно? – говорит она няне.
– Отчего же тебе скучно, барышня? – отвечает ей няня.
– Сама не знаю.
– Оттого, верно, тебе скучно, что подружки нет у тебя.
– Подружки? – проговорила Сашенька, призадумавшись. – Где ж взять ее, няня?
– А где ж взять? Откуда накличешь?
«Накликать», – подумала Сашенька, когда няня вышла, и она стала накликать заунывным голосом под напев сказки про Аленушку:
Вдруг показалось ей, что голос её как будто отзывается где-то. Она прислушалась: точно, кто-то напевает в соседском дому.
Сашенька приотворила боковое окно, взглянула, вспыхнула, сердце так и заколотило.
– Ах, какая хорошенькая! – проговорила сама себе Сашенька. – Вот бы мне подружка!
И долго-долго смотрела она стыдливо сквозь приотворенное окно на Порфирия, который также разгорелся, устремив на нее взоры, и думал: «Ах, какой славный мальчик! вот бы нам вместе играть!»
«Я поклонюсь ей», – подумала Сашенька. Но вошла няня, и, как будто боясь открыть ей свою находку подружки, захлопнула окно.
На дворе стало смеркаться, а няня сидит себе да вяжет чулок. Так и вечер прошел. Легли спать; а Сашеньке не спится, ждет не дождется утра.
Настало утро. Надо умыться, Богу помолиться, идти к дедушке поздороваться, пить с ним чай, слушать его рассказы, а на душе тоска смертная.
– Не хочется, дедушка, чаю.
– Куда же ты? Сиди.
Ах, горе какое! – Сашенька с места, а дедушка опять:
– Куда же ты?
– Сейчас приду, дедушка.
Сашенька наверх, в свою комнату, а там няня вяжет чулок.
Так и прошло время до обеда; а тут обед. А дедушка кушает медленно, а после обеда, покуда заснет – сиди, не ходи.
Господи! Что за мука!
Но вот дедушка уснул. Няня вышла посидеть со старым Борисом, за ворота. Сашенька одна; приотворила тихонько окно, тихонько запела: «Подруженька, голубушка», но никто не отзовется, в соседском доме окно закрыто.
Ах, какое горе!
Прошел еще день. Сидит грустная Сашенька подле няни, призадумавшись. Вдруг послышался напев ее песни, сердце так и екнуло.
– Ну уж хорошо как-то там курныкает, нечего сказать! – проговорила няня.
– Нянюшка, пить хочется.
– Ну что ж, испей, сударыня.
– Мне не хочется квасу, мне хочется воды.
– Э-эх, ведь вниз идти надо!
– Пожалуйста!
– Ну-ну, ладно.
Няня вышла – а Сашенька к окну. Приотворила – глядь, ей поклонились.
– Здравствуйте! – сказал Порфирий.
– Здравствуйте! – произнесла Сашенька.
Они посмотрели друг на друга умильно и не знали, что еще сказать друг другу.
– Приходите к нам, – сказал наконец Порфирий.
– Нет, вы приходите к нам; меня не пускают из дому, – отвечала тихо Сашенька.
– Экие какие!
Этим разговор и кончился; послышались шаги няни, Сашенька захлопнула окно.
На следующий день Порфирий целое утро курныкал песенку под окном. Сашенька все слышала, с болью сжималось у ней сердце от нетерпения, покуда дрожащая рука ее не отворила снова окна с боязнью.
– Здравствуйте!
– Здравствуйте!
– Послушайте… выходите в садик!
– В садик? Ну хорошо.
Порфирий притворил окно. Сашенька также и побежала в садик.
– Здравствуйте, сударыня-барышня, – сказал ей Борис, беседовавший с няней на крыльце.
– Здравствуй, Борис, – отвечала ему Сашенька.
– Куда вы, барышня? – спросила ее няня.
– В садик.
– Посмотрите-ка, сударыня-барышня, какую я вам дерновую скамеечку сделал под липой-то, извольте-ка посмотреть.
И Борис потащился следом за Сашенькой.
Ах, какая досада!
– Вот, видите ли, барышня… Извольте-ка присесть.
– Спасибо тебе.
– Кому ж и угождать мне, как не вам, барышня: вы у нас такое нещечко…[302] Дай вам Господи доброго здравия да женишка хорошенького.
– Ах, полно, Борис, – проговорила Сашенька, покраснев, – ступай себе.
– Ничего, сударыня-барышня, что тут стыднова…
В соседском садике послышалось курныканье Порфирия.
«Ах, какой этот несносный Борис», – подумала Сашенька.
– Ничего, сударыня-барышня… да и красавицы-то такой не сыщем… и дедушка-то не нарадуется на вас… Скупенек немножко, Бог с ним. Вас бы не так надо было водить… в золоте бы водить, барыня, да не все дома держать… чтоб женишки…
– Ступай, Борис, оставь меня.
– Экие вы какие! Я ведь к слову сказал… Вот, сударыня-барышня, попросите-ка у дедушки на сапоги мне… Извольте посмотреть, совсем развалились.
– Хорошо, хорошо, я попрошу.
– Извольте посмотреть: пальцы вылезли.
– Хорошо, хорошо, ступай.
– Да, вот оно: у солдата купил, три рубля заплатил… солдатские-то, говорят, крепче…
Сашенька от нетерпения и досады вскочила с дерновой скамьи и пошла прочь от Бориса.
– Что ж вы, барышня, не изволите сидеть? Дерн-то какой славный.
И Борис начал поглаживать скамью и обирать с дерна желтую и завядшую травку.
Между тем Сашенька прошла подле забора.
– Здравствуйте, – раздалось в скважинку за кустами малины.
– Здравствуйте, – тихо проговорила и Сашенька, остановясь и оглядываясь, не смотрит ли на нее Борис.
– Как я вас люблю, – сказал Порфирий.
– Ах, как и я вас люблю… Если бы мы были всегда вместе!
– Барышня, а барышня, где вы, сударыня? Чай кушать зовут, – крикнул Борис.
– О, Боже мой, какая скука, – проговорила Сашенька.
– Приходите после, – шепнул Порфирий.
– После? Хорошо.
И Сашенька побежала домой.
После чаю она двинулась было с места, но дедушка усадил ее подле себя перебирать старые письма.
– О Господи, когда ж после? – проговорила Сашенька про себя, почти сквозь слезы.
Старик ужинал рано; хотелось ему спать или не хотелось, но он ложился в постель в определенное время. А тут, как нарочно, сидит себе да раздобарывает[303] с внучкой и с ее няней, потешается, что у них глаза липнут. Рассказывает себе про житье-бытье своего дедушки, какой у него был полный дом, какой сад, какое имение, какое богатство, великолепие и этикет. Призванный Борис, как живая выноска примечаний к рассказу, стоял у дверей, заложив руки назад, и по вызову барина подтверждал его рассказ.
– Помнишь, Борис? а?
– Как же, сударь, не помнить…
– А гулянье-то было по озеру, с роговой музыкой, в именины покойной бабушки Лизаветы Кирилловны… Вот, надо рассказать…
– Никак нет-с, батюшка: это было не в именины, а как раз в день рождения ее превосходительства… Как раз, сударь, в день рождения.
– Как в день рожденья?.. Постой-ка, врешь!
– Да как же, батюшка, именины-то ее превосходительства, покойной Лизаветы Кирилловны, дай Бог ей царство небесное, когда были? В октябре, сударь?
– Да, да, да!.. Экая память!..
– Дедушка, мне спать хочется, – проговорила Сашенька, зевая и привстав с места.
– Спать? А отчего ж мне не хочется? а?
– Не знаю, дедушка.
– То-то, не знаю, а я знаю. Это потому, что дедушка любит внучку и ему приятно провести с ней время.
– Да что ж, сударь, пора ночь делить, – проговорила и старая няня, зевая.
– Ты дура, ты все потакаешь ребенку! Пошли! спите!
Дедушка рассердился. Сашенька и няня, потупив глаза, молчали – и ни с места.
И дедушка молчит, сурово нахмурился. И это гневное молчание тянулось обыкновенно до тех пор, покуда не вытянет душу.
Сашенька прослезилась, но утерла слезку: дедушка не любит слез.
– Ну, ступайте спать, – сказал наконец дедушка смягченным голосом, довольный, что дал урок в терпении.
Сашенька простилась с ним, побежала наверх, бросилась в постелю и залилась слезами. В первый раз почувствовала она тяготу на сердце, в первый раз воля дедушки показалась ей невыносимой. Ей так и хотелось броситься в окно, чтоб хоть умереть на свободе.
Няня, уговаривая Сашеньку, что грех так огорчаться, раздела ее и легла спать. Но у бедной девушки не сон в голове: душа взволнована, сердце бьется, в комнате душно; так бы и дохнула свежим воздухом.
– Когда же после? – повторяла Сашенька. – Когда мене было после прийти?.. Ах, как голова болит!.. Пойду в сад…
И она обулась, надела капотик, прислушалась, спит ли няня, осторожно отворила дверь и вышла. Сени запирались задвижкой. Из сеней два шага до садика. Ночь светлая, прекрасная. Только что она подошла к липе, под которой старый Борис устроил ей дерновую скамью, вдруг что-то зашевелилось.
Сашенька затрепетала от страха.
– Это вы? – тихо проговорил Порфирий, бросаясь к ней из-за куста и схватив ее за руку.
Сашенька долго не могла перевести духу.
– Чего ж вы испугались?
– Так, что-то страшно, – проговорила Сашенька.
– Страшно? Отчего?
– Так.
– А я ждал-ждал, ждал-ждал.
Держа друг друга за руку, они присели на дерновую скамью и долго молча всматривались друг в друга с каким-то радостным чувством.
– Ах, как хорошо мне с вами! – сказал Порфирий.
– Ах, и мне как хорошо! – произнесла Сашенька, приклонясь на плечо Порфирия.
Высвободив руку из бабушкина салопа, который был на нем, он обнял Сашеньку, приложил свою щеку к ее горячему лицу и поцеловал ее.
– Ах, если б всякий день нам быть вместе!
– Дедушка меня никуда не пускает, – сказала Сашенька, вздохнув.
– Экой какой! И меня бабушка никуда без себя не пускает.
– Экая какая!
– Да, ей-богу, это скучно!.. Вот с вами как бы мне весело было.
– И мне, – произнесла тихо Сашенька.
И они обнялись.
– Как вас зовут?
– Сашенькой. А вас?
– Меня зовут Порфирием.
– Как же это так? Такой святой нет у дедушки в календаре, – сказала Сашенька, которая и по дедушкину календарю, и по напоминанью няни знала наизусть всех святых и все праздники.
– Как нет? – отвечал Порфирий. – Нет есть; у бабушки в святцах есть. Мои именины 26 февраля, в день святого отца Порфирия-архиепископа. И дедушка у меня был Порфирий.
– Мужское имя!
– А какое же? Что, я девушка, что ли? Я не девушка.
– Ах, Боже мой! – вскрикнула с невольным чувством испуга Сашенька, отклоняясь вдруг от плеча Порфирия.
– Что такое? Что вы испугались? – спросил Порфирий, осматриваясь кругом. – Какие вы боязливые… Не бойтесь!
– Пустите, – проговорила Сашенька.
– Куда, Сашенька? Нет, не уходи, пожалуйста!
– Пустите, пустите! – проговорила Сашенька, и, вырвавшись из рук Порфирия, она быстро побежала вон из саду.
– Сашенька! дружок! послушай! – крикнул вслед ей Порфирий.
Но Сашенька уже дома, испуганная, взволнованная.
IV
На другой день няня, удивляясь, что барышня заспалась, вошла в ее комнату. Сашенька, вместо спокойного сна, лежала в какой-то болезненной забывчивости, лицо ее горит, дыхание тяжко.
Няня перепугалась; не горячка ли, подумала она. Но Сашенька очнулась, и пылкий жар лица заменила вдруг бледность, живой взор стал томен, и все она как будто чего-то ищет и не находит. Когда в мезонине соседнего дома раздается напев ее песни, Сашеньку бросит в огонь; как испуганная, она вскочит с места и не знает, куда ей идти.
Так прошло несколько времени. А между тем старушка, бабушка Порфирия, отдала Богу душу. Она водила его с собою только в храм божий да к своим старым знакомым – обвязанного, окутанного. Теперь он свободен, хозяин дома, а располагать собою не умеет, его понятия обо всем – еще детские понятия.
Привычка к безусловной покорности бабушке передала его в распоряжение дядьке Семену и бабушкиной ключнице Дарье. Старая Дарья видела в нем еще ребенка и хотела водить его как ребенка, по обычаю бабушки; но Семен твердил ему по-свойски:
– Что вы, сударь, бабитесь, стыдно! И то бабушка-то вас продержала в пеленках, покуда все невесты ваши замуж повышли!
Слова Семена быстро подействовали на молодого человека, и он приосанился, как будто вдруг подрос. С потерею детских чувств исчезло в нем и страстное желание познакомиться с хорошеньким соседом. Он перестал напевать заунывную песенку Сашеньки.
По завещанию бабушки ему следовало навестить одного из дальних родственников, который обещался определить его на службу. Вот Порфирий и собрался к нему. Семен, сходив за извозчиком, начал одевать своего молоденького барина и, по обычаю, разговаривать сам с собою:
– Эка, ей-богу, кажется, живые люди, а похлопотать о похоронах некому.
– О каких похоронах? – спросил Порфирий.
– Да вот, в соседском доме старик-то умер, а кругом-то его кто? Молоденькая барышня-внучка, да дура старая баба, да старый хрен слуга; туда же в гроб глядит.
– Где это, где? В каком соседском доме?
– Да вот рядом, через забор. Что за внучка-то, что за девочка, ах ты, Господи!
– Тут рядом? с мезонином-то? Какая же внучка? У этого старика молоденький внук.
– Вот! Я своими глазами видел барышню. Что это за раскрасавица такая!.. Плачет!..
– Семен, пойдем посмотрим, – прервал Порфирий, – сделай милость, пойдем!
– Да пойдемте, пойдем, отчего ж не сходить. Оно, по соседству, следовало бы и помочь в чем-нибудь. Барышня-то молодая, а кругом-то ее что?
Порфирий схватил шляпу и побежал. Семен за ним, на соседний двор.
Сквозь толпу гробовщиков, стоявших в передней, трудно уже было пробраться. Ни в одном роде торговли нет такого соперничества и перебою. Старый Борис, отирая слезу, бранился с ними.
– Что, брат, что просят? – спросил его Семен.
– Пятьсот рублей за гроб! Мошенники!
– Не за гроб, сударь, а за покрышку, дроги и мало ли что.
– Ты молчи, воронье чутье! Барин только что заболел, а уж эта рыжая борода приходил сюда рекомендоваться! И имя узнал! «Прошу, – говорит, – Борис Гаврилыч, не оставить своими милостями: барин умрет, так уж мы, – говорит, – поставим знатный гроб и покрышку, и все что следует…» Ах ты, чертова пасть! Пошел вон!
Между тем как Семен помог старому Борису уладить торг насчет длинного ящика, Порфирий вошел в комнату, где лежал покойник. Он не обратил внимание ни на покойника, ни на толпу любопытных, вымерявших глазами длину умершего; все внимание его вдруг поглотилось наружностию девушки в черном платье, которая стояла подле стола, приклонясь на плечо старой женщины. Слезы катились из ее глаз.
Сердце Порфирия забилось как будто от испуга. Он не верил глазам своим: лицо так знакомо, это Сашенька… Нет, это, верно, его сестра… Она нежнее, белее его, у ней чернее глазки, думал он. И взор его оцепенел на ней.
– Барышне-то дурно, водицы надо… постой, я принесу, – сказал какой-то неизвестный человек с растрепанными волосами, в стареньком сертучке, пробираясь в другую комнату.
– Куда! – крикнула няня. – О Господи, и присмотреть-то некому!.. Постойте, барышня…
И она бросилась за заботливым незнакомцем.
Сашенька пошатнулась от порыва няни. Порфирий успел ее поддержать. Она взглянула на него, и все чувства ее как будто замерли, голова приклонилась к плечу молодого человека.
– Не троньте! Извольте идти сюда! А не то закричу! – раздался голос няни из другой комнаты.
– Что ж… я ничего… я прислужиться хотел… водицы подать… – говорил, пошатываясь, неизвестный, выходя из дверей.
– Вишь, нашел водицу на гвозде! Пошли-те вон отсюда!
– Что ж… пойду… Я вашему же покойнику поклониться хотел… последний долг отдать…
– Да, да, знаем мы вас! – продолжала няня. – Спасибо, батюшка, что поддержал барыню мою, – сказала она Порфирию.
– Позвольте мне принять участие в вашем горе и помочь вам распорядиться, – сказал Порфирий Сашеньке, когда она очнулась и стыдливо отклонилась от него к няне.
– А вы кто такой, батюшка? – спросила няня.
– Я сосед ваш. Если угодно, я и мой человек к вашим услугам… Вы можете положиться.
– Да вот бы надо было послать кого-нибудь на кладбище, заказать могилу.
– Я сам съезжу, – вызвался Порфирий и, поручив Семена в распоряжение Сашеньки, отправился на кладбище. Приехав на ниву божью, он долго ходил между могил, не встречая никого, покуда не увидел выходящего из ворот дома старика-священника.
– Где мне, батюшка, отыскать тут могильщиков? – спросил его Порфирий.
– Что вам, могилку, что ли? – сказал священник.
– Да, батюшка, не знаю, к кому обратиться.
– Могилку? хорошо, хорошо, доброе дело, мы очень рады, пойдемте… Чай, выберете место, а то у нас и готовые есть.
– Это все равно, я думаю.
– Все равно: здесь славные места, славные места! Сухие, грунт песчаный… Эй! Ферапонт!.. Где ты?
– Здесь, – отозвался могильщик из глубины могилы, которую он рыл.
– Что, это заказная или так, на случай? – спросил священник.
– Заказная.
– Так вот и господину-то выройте могилку.
– Ладно. Младенцу, верно?
– Нет, старику, – отвечал Порфирий.
– Так бы уж и говорили. Ладно.
Заказав могилку, Порфирий отправился назад. Истомленная бессонными ночами во время болезни дедушки, Сашенька заснула. Но за нее было уже кому хлопотать. Порфирий обо всем озаботился и, провожая покойника, шел рядом с его внучкой. Когда опустили гроб в могилу, Сашенька почти без чувств упала к нему на руки.
– Это, верно, жених ее, – говорили в толпе народа, собравшегося около могилы, – вот парочка.
И Порфирий и Сашенька это слышали.
Порфирий проводил ее до дому и хотел проститься.
– Куда же вы? – сказала она ему.
Порфирий вошел в дом.
Сели и молчат, боятся даже смотреть друг на друга.
Посидев немного, Порфирий встал.
– Куда же вы? – повторила Сашенька.
– Вы утомились, вам надо отдохнуть.
– Когда же вы к нам будете?
– Если только позволите… – проговорил несвязно смущенный Порфирий.
На следующий же день он явился к соседке узнать об ее здоровье.
На этот раз она была разговорчивее, Порфирий смелее.
Слово «здравствуйте» напомнило и ему и ей первое сладостное ощущение сердца. Они произнесли его, и оба вспыхнули.
Няне ужасно как понравился скромный молодой человек.
«Вот бы парочек барышне», – думала она.
– Уж если б вы видели, Порфирий Александрович, как покойник наряжал барышню – смех, да и только! Совсем не по-девичьему! мальчик, да и только.
«Да, не видал!» – подумали в одно время и Порфирий, и Сашенька, взглянув друг на друга и невольно улыбнувшись.
– Это амазонское платье я носила, нянюшка, – сказала Сашенька, – ко мне оно лучше шло. В чепчике хуже.
Порфирий вспыхнул. Она заметила это, поняла, что некстати упомянула о чепчике, и, также покраснев, опустила глаза и замолчала.
– Я вас и принял за мужчину, – сказал Порфирий, оставшись наедине с Сашенькой.
– А я думала, что вы девушка.
Порфирий рассказал ей, как бабушка берегла его от простуды и рядила в чепчик, платок.
– Я хоть бы опять надеть чепчик, – прибавил он.
– Ах Боже мой, для чего это?
– Так… вам нравилось.
– Ах, нисколько, так гораздо лучше, – опрометчиво вскрикнула Сашенька.
– Тогда вы мне сказали… – начал было Порфирий с простодушною откровенностию сердца, но вспомнил испуг Сашеньки и замолчал.
Сашенька, казалось, также все припомнила, покраснела и потупила глаза.
Но, верно, в самой природе женщины есть хитрость.
– Что ж я вам сказала? – спросила она, не поднимая взоров.
– Вы сказали… «Если б мы были всегда вместе», – произнес тихо Порфирий.
Сашенька снова вспыхнула и, стыдясь своего смущения, закрыла лицо руками.
V
Первая любовь пуглива, как вольная птичка; много, много проходит времени, покуда она сделается «ручною». Природа ведет себя необыкновенно как умно, стройно и отчетливо. Порфирий был свободен, Сашенька также; за ними ничей глаз не присматривал, ничье ухо их не подслушивало, чувства так и влекли их друг к другу; а между тем самый строгий, ревнивый к благочестию присмотр не упрекнул бы их ни в чем. Казалось бы, им опасно сидеть вместе на дерновой скамье, под липой; сладкое воспоминание первого поцелуя должно бы было взволновать их чувства, давало право на полную откровенность; напротив, тут-то чувства их и становились боязливее. И это продолжалось до тех пор, покуда любовь взросла, созрела на сердце и вдруг в одно утро расцвела, как махровая роза. И в глазах, и в выражении голоса явилась какая-то особенная нежность. Все в них стало ясно друг для друга, они взглянули один на другого и обнялись.
– Помните, я сказал: как я люблю вас! – прошептал Порфирий.
– Помню!
– А вы сказали: ах, как и я вас люблю; если б мы были всегда вместе! Помните?
– Помню, помню!
Казалось бы, это блаженное мгновение надо было продлить, скрыть от всех свое счастье, но Сашенька вскрикнула опять: пустите! И, вырвавшись из объятий Порфирия, побежала вон из комнаты.
– Куда вы? Чего вы испугались? – И Порфирий вообразил, что Сашенька опять также испугалась чего-то, как в первый раз в садике.
Но Сашенька побежала поделиться своим счастьем с няней.
Порфирий задумался, сердце его сжалось, вдруг слышит голос Сашеньки: «Пойдем, пойдем скорее».
И, притащив няню за руку, она вскричала:
– Смотри, нянюшка!
И бросилась на шею к Порфирию.
– Ах вы, баловники, греховодники! – вскричала няня, всплеснув руками и качая головою.
Вырвавшись снова из объятий Порфирия, Сашенька бросилась на шею к няне и задушила ее поцелуями.
– Ну-ну-ну, пошла от меня, бесстыдница! Пошла к своему любезному на шею! Вот погоди, поп-то вас обвенчает, а посаженый-то отец плетку даст на тебя.
Начались сборы к свадьбе.
Природа очень умно взлелеяла любовь в юноше и девушке, решила взаимное желание их быть и жить вместе; но не дело природы было решать, где им жить. Кажется, все равно, где бы им жить, лишь бы жить вместе. Но, верно, не все равно: покуда длились сборы к свадьбе, между женихом и невестой зашел спор: в котором доме им жить? Сашеньке хотелось непременно жить в доме Порфирия, потому что это был дом Порфирия; а Порфирию – в доме Сашеньки, потому что это был дом Сашеньки.
– Я продам свой дом, – сказал Порфирий, – мы будем жить в твоем доме.
– Ах нет, ни за что! – вскричала Сашенька. – Мы будем жить в твоем доме; лучше мой продать.
– Ах нет, ни за что! – сказал в свою очередь Порфирий. – Мне твой лучше нравится.
– А мне твой.
И вышел спор из самого чистого доказательства взаимной нежности. Ни Сашенька, ни Порфирий не хотят уступить один другому в том чувстве.
– Тебе хочется все по-своему делать, – проговорила Сашенька, надувшись, – если ты свой дом продашь, то я продам свой!..
– Посмотрим! – подумал Порфирий, вспыхнув. Его затронул упрек.
Взволнованное сердце Сашеньки скоро улеглось. Она подошла к Порфирию, но он отвернулся от нее.
Новая искра огорчения. Сашенька отошла от Порфирия, села в угол, закрыв лицо руками и задумалась сквозь слезы: он не любит меня!..
– Сашенька, – сказал Порфирий, взглянув на нее. И он бросился к ней.
– Подите прочь от меня! – проговорила Сашенька.
Обиженное чувство снова возмутилось. Порфирий не перенес его, взял шляпу; мысли его были в каком-то тумане. Он пришел домой.
Там, как на беду, его ждал уже покупщик дома. Решившись продать дом, Порфирий поручил это дело Семену, который и сам то же советовал ему.
– Вот, сударь, извольте получить деньги, – сказал Семен, входя с каким-то мещанином, – я решил дело.
Мещанин отсчитал деньги, положил их на стол перед Порфирием и поднес ему подписать бумагу.
– Да что ж вы, сударь, подписываете, не считая, – сказал Семен.
– Как раз тысяча двести серебром, так-с?
– Так, – отвечал Порфирий, перевертывая ассигнации без внимания.
На другой день поутру тот же покупщик явился в соседний дом к Сашеньке.
– Я, сударыня, – сказал он ей, – купил дом у вашего соседа, да место маленько. Не продадите ли и вы свой? А я бы хорошие дал бы деньги.
– Он продал дом свой! – вскричала Сашенька.
– Что ж, он хорошо сделал, барышня, – сказала няня. – Он и мне говорил, и я советовала ему продать. А нам-то уж продавать не к чему: насиженное гнездо, и вы привыкли, и я. Дал бы Бог и умереть в нем…
– Он продал, – повторила Сашенька.
– Продал мне, сударыня. Дрянной домишко; признательно сказать, пообмишулился я, дал четыре тысячи двести, а теперь не знаю, что и делать. Продайте, сударыня! За ваш дом пять тысяч.
– Да, видишь какой! Пять тысяч! Барышня, а барышня, пожалуйте-ка сюда, – сказала няня торопливо, вызывая Сашеньку в другую комнату, – продавайте, барышня!
– Да, я продам, непременно продам! – проговорила Сашенька с обиженным чувством.
– Продавайте! Дедушка-то заплатил всего две тысячи за него, за новый!.. Пять тысяч дает! Да уж вы не мешайтесь, оставайтесь здесь: шесть возьму!..
– Продавай! Я не хочу в нем жить, – проговорила со слезами на глазах Сашенька.
– Пять тысяч капитал, а мы квартерку найдем рубликов за двести, так без хлопот будет.
И няня вышла к покупщику.
– Пять тысяч не деньги, любезный, – сказала она ему, – барышня и не подумает отдать за эту цену… Шесть, если хочешь.
– Как можно! Да уже так, дом-то мне понадобился: двести набавлю.
– И не говори!
– Пять тысяч пятьсот угодно? А нет, так просим прощенья, – сказал мещанин, обращаясь к двери.
– Ну погоди, спрошу барышню.
Дело уже было решено, дом продан, задаток взят, пришел Порфирий.
– Здравствуйте, – проговорил он тихо, как виноватый, подходя к Сашеньке.
– Здравствуйте, – отвечала она ему, не поднимая глаз.
– Ты на меня сердишься, Сашенька, – сказал Порфирий после долгого молчания.
– Сержусь, – отвечала Сашенька.
– За что ж?
– Я вас просила, вы не послушались, вы продали свой дом.
– Он очень стар: на него на починку надо было издержать, Семен говорит, тысячу рублей… – начал Порфирий в оправдание себя. – Я и нянюшке говорил, и она советовала мне продать, а жить в вашем…
– А я по совету нянюшки продала свой, – сказала Сашенька.
– Продали!
– Продала.
– Ну если так… – проговорил Порфирий.
– Куда вы?
– Мне надо идти нанимать квартиру, – отвечал он и бросился вон.
– Порфирий! – хотела вскрикнуть Сашенька, но голос ее замер.
VI
Покупщик двух домов распорядился умнее Порфирия и Сашеньки: соединил оба дома пристройкой, подвел под одну крышу, и вот не прошло месяца, из двух старых домиков вышел один новый, превеселенький дом: обшит тесом, выкрашен серенькой краской, ставни зеленые, на воротах: «дом мещанки такой-то», «свободен от постоя» – и в дополнение: «продается и внаймы отдается».
Один бедный чиновник, но у которого была богатая молодая жена, тотчас же купил его на имя жены и переехал в него жить. Но в доме нет житья.
Покуда домики были врозь, все было в них, по обычаю, мирно и тихо и на чердаке, и на потолке, и за печками, и в подполье; ни стены не трещали, ни мебель не лопалась, ни мыши не возились. Но едва домики соединились в один, только что чиновник с чиновницей переехали и, налюбовавшись на свое новоселье, легли опочивать, рассуждая друг с другом, что необыкновенно как дешево, за двадцать за пять тысяч купили новый дом, с иголочки, вдруг слышат в самую полночь: поднялись грохот, треск, стук, страшная возня в земле, по потолку точно громовые тучи ходят то в одну сторону дома, то в другую.
Молодые супруги перебудили людей.
– Э-эх, почивали бы лучше в полночь-то, так и не слыхали бы ничего, – сказала кухарка, которая всегда крепко спала в законный час, а во время дня только дремала.
Но старик-дворник, выслушав рассказ господ, качнул головой и решил, что дело худо: верно, домовому не понравились жильцы!
– Ах ты, старая баба! – сказала кухарка.
– Я ни за что не останусь здесь жить! – вскричала перепуганная молодая хозяйка. – Ни за что!
И на другой же день муж ее выставил на воротах: «отдается внаем» – и тотчас по требованию жены должен был нанять квартиру и переехать.
Вскоре один барин, проезжая мимо, остановился, прочел: «Продается и внаймы отдается, о цене спросить у дворника», – осмотрел дом и решил нанять.
– Так ты сходи же к хозяину, узнай о последней цене, – сказал он, давая дворнику на водку. – Ввечеру я заеду.
– Слушаю, слушаю, – отвечал дворник.
Ввечеру он опять приехал.
Это был Павел Воинович[304].
– Ну что?
– Да что, – отвечал дворник, который успел уже клюкнуть на данные ему деньги и не мог ничего таить на душе. – Я вот что вам доложу, дом славный, нечего сказать… славный дом…
– Да что?
– А вот что: кто трусливого десятка, тому не приходится здесь жить.
– Отчего?
– Отчего? А вот отчего: я по совести скажу… тут водятся домовые.
– Э?
– Право, ей-богу! По ночам покою нет.
– А днем? – спросил Павел Воинович.
– Днем что, днем ничего, только по ночам.
– Так это и прекрасно, – сказал барин, – я не сплю по ночам, а сплю днем, так ни я домовых, ни домовые не будут меня беспокоить.
– Э? Разве? Да оно и правда, что у господ-то все так… Ну если так, так что ж, с Богом… другой похулки на дом нельзя дать… хоть у самого хозяина спросите, он сам то же скажет.
Таким образом, несмотря на предостережение дворника, барин нанял дом, переехал. На первый же день новоселья пригласил он пять-шесть человек добрых приятелей к обеду и в ожидании гостей, похаживая себе с трубкой в руках и в халате и в туфлях, посматривал, так ли накрывают люди на стол, полон ли погребок, во льду ли шампанское, греется ли лафит[305], все ли в порядке. Гости-приятели съехались. Обед на славу, вино как слеза.
Присутствовавший тут же поэт, подняв бокал, возгласил:
– Ну, извини, любезный друг, до утра у меня пить нельзя, – сказал хозяин, – невозможно!
– Это отчего? Это почему?
– А вот почему: этот дом я нанял у самого дедушки-домового с условием, чтобы ночь я проводил где угодно, только не дома. А так как скоро полночь, то я отправляюсь в английский клуб[307]. Вы видите, господа, что причина законная. Извините.
Пушкин захохотал, по обычаю, а за ним захохотали и все. Но хозяин сказал серьезно, что он не шутя это говорит, и в доказательство крикнул: «Эй! Одеваться скорее!»
На этот барский крик никто не отозвался: оказалось, что и в передней, и в людской – ни души. Люди, уверенные, что господа занялись делом, пошли справлять новоселье.
– Ну, нечего делать, оденусь сам, – сказал Павел Воинович, – но на кого же оставить дом?
– А домовой-то, – крикнул Пушкин.
– Ха-ха-ха-ха!
– Ага! – раздалось с обеих сторон дома.
– Слышишь? Отозвался, – сказал поэт, – теперь можно отправляться спокойно. Слышали, господа?
– Слышали, слышали!
– Если слышали, так можно отправляться, – сказал хозяин.
И все отправились.
Только что господа со двора, а люди на двор пришли, смиренно присели в передней, как будто нигде не бывали, моргают глазами, думают, господа забавляются себе.
– Чай, до утра просидят? А?
– Фу, как спать хочется!..
– Ну, здоров пить!..
– Вот это что, так ли пьют… да я…
– Тсс! черт ты! ревет!
– Что, ничего.
Только что эту беседу в передней заменило всхрапыванье и свист носом, вдруг в комнатах поднялись стук, треск, возня.
– Вася! Слышишь?
– А?
– Что это, брат, господа-то передрались, что ли, а?
– Что?
– Господа-то… слышишь, как возятся?..
– А Бог с ними!
– Ну и то.
И Вася и Петр задремали.
А между тем в дому как будто ломка идет.
Верь не верь, а вот произошла какая история. Мы уже сказали, что в обоих старых домиках было по домовому. Они преспокойно жили себе за печками и, видя, что все в порядке, хозяева благочестивы, лежали себе, перевертываясь с боку на бок. Когда Порфирий и Сашенька продали домики, пристройка и соединение их под одну крышу потревожили домовых, но они еще довольны были, воображая, что идет починка накатов и крыши. Только что постройка кончилась и чиновник, купив новенький дом с иголочки, переехал на новоселье, домовой Сашенькина домика, с левой стороны, приподнялся в полночь осмотреть, по-прежнему ли все в порядке.
«Хм, чем-то пахнет», – подумал он, выходя в пристроенную между домиками залу.
Домовой с правой стороны точно таким же образом отправился по дому дозором.
«Э-э-э! вот тебе раз! – подумал он, прислушиваясь. – Это что?..»
Только что он вышел в залу, вдруг что-то стукнуло его в лоб.
– Кто тут? – гукнул он.
– Кто тут? – отозвалось над его ухом.
– А?
– А?
– Кто тут?
– Хозяин.
– А-а-а! как хозяин? Я хозяин.
– Нет, я хозяин.
– Как – ты хозяин?
– Так, я хозяин.
– Нет, я хозяин! Вон!
– Вон? Сам вон!
Слово за слово, схватились, подняли такую возню, такой стук, грохот, что никак невозможно было чиновнику и особенно жене его не испугаться до смерти и не выбраться поскорей из дому.
VII
Каждую ночь домовые поднимали возню и драку на чья возьмет; но ничья не брала. То же было и в первую ночь, когда барин, нанявший дом, отправился со своими гостями в клуб.
Стало уже рассветать, когда он возвратился домой; но что-то невесел, ему нездоровилось. Ночь не спал, и день не спится. Послал за Федором Даниловичем.
– Что?
– Нездоровится.
– Э? Понимаю.
И Федор Данилович прописал что-то успокоительное.
– Это порошки?
– Порошки; принимать через час.
– Очень кстати! Я бы теперь принял лучше деньги.
– Это, конечно, лучше, – сказал Федор Данилович, отправляясь к другим пациентам.
Барин протосковал вечер; настала ночь, и он, исполняя условия с домовым, лег спать и, против обыкновения, заснул.
На правой половине дома, где был дом старушки, бабушки Порфирия, барин устроил свой кабинет, а вместе и спальню. Тут же за печкой жил и домовой. Только что настала полночь, он встрепенулся, как петух со сна, и собрался с новым ожесточением на бой с соперником. Вдруг слышит, кто-то всхрапнул.
– Это кто?
И домовой подкрался к спящему, приложил ухо к голове.
– Ух, какая горячая голова! – проговорил он, отступив от постели.
– Идет! – крикнул барин во сне, так что домовой вздрогнул и на цыпочках выбрался вон из комнаты.
– А? Ты еще здесь? – гукнул домовой с левой половины, столкнувшись с ним в дверях.
– А ты еще не выбрался вон? – сказал, стукнув зубами, домовой с правой половины, вцепясь в соперника.
Пошла пыль столбом. Возили, возили друг друга – уморились.
– Слушай: ступай вон добром!
– Ступай вон как хочешь, добром или не добром, мне все равно.
– Слушай: домов много.
– Много, выбирай себе.
– Ты выбирай, я постарше тебя.
– Это откуда… я и сам счет потерял годам.
– Не считай по годам, а мерь по бородам.
– У меня обгорела в 12-м году.
– Слушай, пойдем на мир.
– На мир так на мир. Давай мне дом с богатым убранством, со всеми угодьями, дом теплый, сухой, да чтоб в доме ни одной человеческой души не жило, чтоб дом был про меня одного, про дедушку-домового: я знать никого не хочу! Чтоб дом был игрушечка, а не дом.
– Видишь! Смотри, какой дом придумал: про тебя одного. А кто такой дом будет про тебя строить?
– Не мое дело.
– Молоденек надувать.
– Ну, как знаешь.
– Постой, подумаю.
– Подумай.
– Подумаю, – повторил сам себе домовой с правой стороны, – подумаю, нет ли такой хитрости на свете.
Воротился за печку и стал думать; не лежится; вылез, ходит по комнате да твердит вслух: «Хм! Игрушечка, а не дом! Игрушечка, а не дом!»
– Что? – проговорил барин во сне.
– Построить дом, чтоб был игрушечка, а не дом! – отвечал дедушка-домовой, занятый своей мыслью и продолжая ходить из угла в угол.
– Игрушечка, а не дом, – затвердил и барин во сне, – игрушечка, а не дом!
Ночь прошла, домовой ничего не выдумал, а барин встал с постели, закурил трубку, велел подавать чай и начал ходить, как домовой, задумавшись и повторяя время от времени:
– Игрушечка, а не дом!.. Что за глупая мысль пришла мне в голову, ничем не выживешь – построить в самом деле игрушечку, а не дом?.. А что ты думаешь? Построю![309]
Продолжая ходить по комнате, курить трубку за трубкой и рассуждать сам с собою о постройке не простого дома, а игрушечки, барин выведен был из этой думы докладом человека, что пришли из магазинов за деньгами.
– Ах, канальи! Я им велел вчера приходить! – выкрикнул барин. – Мошенники! Просто ждать не будут!.. Надо им еще что-нибудь заказывать… Кто там?
– Да там фортепьянный мастер, мебельщик, из хрустального магазина, да и еще из каких-то магазинов.
– Позови фортепьянного мастера.
Немец вошел.
– За деньгами?
Немец поклонился.
– Отчего ты вчера не пришел? А? – прикрикнул барин.
– Все равно, – отвечал немец.
– Нет, не все равно! Вчера был день, а сегодня другой… Ну, слушай, вот еще что мне нужно: можно сделать вот такой маленький рояль, в седьмую долю против настоящего?
– Хм! игрушка? я игрушка не делаю, – отвечал немец.
– Нет, не игрушка, а настоящее фортепьяно, в эту меру.
– Это что же такое?
– А у меня есть такой маленький виртуоз, карлик, – ему играть… Можно?
– Хм! можна, отчево не можна, все можна за деньги делать.
– Так, пожалуйста, сделай… В седьмую долю…
– В седьмая доля? Хорошо. Только эта будет стоить то же, что настоящая рояль.
– О цене я ни слова, – сказал барин, – только сделай, а потом мы и сочтемся.
– Хм, – произнес, углубившись сам в себя, немец, которого заняла уже тщеславная мысль сделать крошечный рояль на славу. – Das ist ein kurioses Werk![310] – сказал он, выходя и забыв о деньгах.
Вслед за ним явился мебельный мастер, потом приказчик из хрустального магазина. Одному заказал барин раскошную мебель рококо, в седьмую меру против настоящей, другому в ту же меру – всю посуду, весь сервиз, графины, рюмки, форменные бутылки для всех возможных вин.
Таким образом началась стройка и меблировка игрушечки, а не дома. Знакомый живописец взялся поставить картинную галерею произведений лучших художников. На ножевой фабрике заказаны были приборы, на полотняной – столовое белье, меднику – посуда для кухни, – словом, все художники и ремесленники, фабриканты и заводчики получили от барина заказы на снаряжение и обстановку богатого боярского дома в седьмую долю против обычной меры.
Барин не жалел, не щадил денег.
Вот и готов не дом, а игрушка. Стоит чуть ли не дороже настоящего; остается, по обычаю, только застраховать да заложить в Опекунский совет[311].
Барин и призадумался об этом.
– Странная вещь, – говорил он сам себе, – князь Василий построил же гораздо глупее игрушечку, а не дом, в котором жить нельзя; его приняли в залог, а мой, я уверен, что не примут. А между тем закладывать дом необходимо: в старину закладывали до постройки, а теперь очень умно и расчетливо закладывают после постройки. Нельзя не закладывать!
VIII
Во все время, когда игрушечка, а не дом строился и снаряжался, дедушка-домовой с правой стороны был вне себя от радости и по ночам ходил вокруг него и потирал руки.
«Вот оно, – думал он, – как ухитрился свет-то… Барин этот должен быть колдун: только что я показался, тотчас узнал; только что задумался, как бы ухитриться, а он в угоду мне и выдумал!..»
– Ну, будет дом по твоему вкусу, – говорил дедушка-домовой с правой стороны своему сопернику.
– Посмотрим, – отвечал тот.
– Увидишь, – говорил этот.
– Ну ладно, покажи.
– Постой, не готов.
– Э, лжешь!
– Верь, право слово!
– Ну смотри.
Прошло еще несколько времени до совершенного окончания и отделки домика. Дедушка нетерпеливо похаживает и сам дивится, как люди-то ухитрились.
– Истинно игрушечка, а не дом! Ну, надул же я его!
Наконец дом совершенно готов, дом на семи четвертях, состоит из великолепного салона и столовой – она же и бильярдная. Салон – пол парке´[312], обои шелковые, мебель роскошная – люстры, лампы, канделябры, зеркала, картины, рояль – словом, все.
– Ну, пойдем! – сказал домовой с правой стороны домовому с левой и привел в кабинет. Барина, по обычаю, не было дома. Ночь светлая; месяц отразился в окно на лаковом парке домика, на бронзе, на мебели: светло как днем.
– Ну, где же?
– А вот, полезай за мной.
– Да это стол.
– Полезай!.. Ну, видишь? Что?
– Постой, борода зацепила… А-а-а! – проговорил с удивлением домовой с левой стороны, входя в резные золоченые двери салона.
– Что? а?
– Да! ах какая бесподобная вещь! что твоя печурка!
И домовой присел на кресла, потом на диванчик, потом прилег на подушку, шитую синелью по буф-муслину[313].
– Ну, спасибо. А это что? гусли?.. а? славная вещь!.. вот будет мне житье… роскошь! не то что за печкой…
«В самом деле роскошь… – подумал дедушка с правой стороны. – Жаль и уступить… право жаль!..»
– Бесподобно! ай спасибо! – продолжал дедушка с левой стороны, растянушись на диване. – Так уж ты владей всем домом, живи за которой хочешь печкой, а я уж здесь и расположусь…
– Э, нет, погоди еще: ты видишь, что в доме еще и печей нет.
– В самом деле, печей нет, как же это забыли печи выложить?
– Без печей нельзя… зима настанет, замерзнешь.
– Нельзя, нельзя; да скоро ли их сложат?
Уверив соперника, что к зиме сложат непременно, хитрый домовой спровадил его, а сам залег на диванчик и начал потягиваться и расправлять кости.
– Нет, приятель, извини: не видать тебе, как ушей, этого домика, я сам в нем буду жить… Как же это я прежде об этом не подумал? Какое спокойствие, удобства какие!.. Все как по мне делано… и зеркала какие… и все… фу, как люди-то ухитрились… Это что в засмоленных бутылках, постой-ка?..
И домовой отыскал между посудой и приборами штопор в меру, раскупорил бутылку шампанского.
– Мед!.. мед-то какой! Фу, как люди-то ухитрились!..
Буль-буль-буль… выпил всю бутылку и заморгал глазами, прилег на диван и заснул.
А между тем и барин, построив не дом, а игрушечку, тотчас же, по современному обычаю строителей, заложил его. Поутру пришли за ним и понесли на носилках к заимодавцу.
В полночь очнулся домовой. Что за стук такой? что за гам? что за свет колет глаза? Взглянул – и ужаснулся.
Народу тьма, музыка гудит; какие-то пестрые шуты и шутихи шаркают, ходят, кривляются, кричат, бормочут что-то не по-русски – страшный содом! От яркого света потемнело в глазах у домового, запрятал голову в подушку, свернулся клубком, лежит – чуть дышит.
Так прошло несколько дней. Измучился: ни дня, ни ночи покою. И днем свет, и ночью свет. Но наконец выдалась одна темная ночка; прислушался – кругом все тихо; присмотрелся – никого нет. Вылез из домика, побрел на цыпочках по комнатам… искать печки. Ходил-ходил – нет печки в целом доме.
«О-хо-хо! Куда это я попал!..» – подумал дедушка.
Вдруг почуял он запах печки, откуда-то несет теплом. Глядь – труба.
– Что за чудеса такие? Бывало, трубы проводят наружу, а теперь внутрь.
Влез в трубу, полз-полз, смотрит – печь, преогромная печь посреди сырого подвала.
Что было делать? Погрустил-погрустил, подумал: «Не рыть было другому ямы, сам в нее попадешь», да и прилег, с горем, в печурке привилегированной аммосовской печи[314].
IХ
Между тем, помните, Порфирий, вспылив на Сашеньку, ушел нанимать квартиру, нанял и переехал.
Дня три дулся он и не хотел показываться невесте на глаза. Наконец не выдержал: грустно стало, отправился к ней, подошел к дому и ужаснулся. И его дом и дом Сашеньки стояли уже без крыш, огорожены по улице общим забором.
– Братцы, – спросил он у плотников, пробравшись по наваленному лесу на двор, – не знаете ли, куда переехала из этого дома барышня?
– Барышня? А кто ж ее знает, – отвечал один плотник, потачивая свой топор на камне.
– У кого б узнать?
– А у кого ж узнать? Кто знает? а?
– А кто ж ее знает, разве у соседей спросить, – отвечали прочие.
У Порфирия облилось сердце кровью. Долго ходил он около дома, добивался у соседей, куда переехала Сашенька: никто не знает. Пошел вдоль по улице, выспрашивает у ворот каждого дома: не переехала ли сюда такая-то барышня? Нет, не переезжала. Обошел все переулки – ни слуху ни духу.
В отчаянии Порфирий. День прошел, другой прошел – ищет, а следа нет. Избегал всю Москву; дворники гоняют его из края в край своими догадками.
– Барышня? молоденькая? Так! У нее женщина? Ну так! переезжала, да не понравилась квартира, так она вчера съехала на Разгуляй…[315] как раз против бань.
Порфирий бежит на Разгуляй.
– Барышня? вчера? Переехала.
– Где же она тут живет?
– А вот ступайте за мной.
И угодливый дворник ведет Порфирия в мезонин, постучал в дверь.
– Кто там? – раздался голос.
Порфирий вздрогнул.
– Вас спрашивают, – крикнул дворник.
Дверь отворилась, вышла девушка, взглянула на Порфирия с улыбкой довольствия.
– Пожалуйте!
Порфирий, вообразив, что нашел Сашеньку, бросился в двери.
– Здесь Александра Васильевна? – спросил он, смутясь, у вышедшей из другой комнаты женщины.
– Александра Васильевна? Не знаю, жила, может быть, а теперь мы здесь живем… Пожалуйте, садитесь, прошу быть знакомым.
– Извините, – сказал Порфирий, – я тороплюсь…
И он выбежал из мезонина с тяжким вздохом обманутой надежды.
«Куда ж я пойду теперь?.. Где я ее найду?..» – думал Порфирий, повесив голову, в совершенном отчаянии, и шел бессознательно к бывшему своему дому.
Взглянув на новый дом, который стоял уже на месте двух стареньких, Порфирий вздрогнул, прислонился напротив его к забору и стоит как опьянелый.
– Не придет ли и Сашенька взглянуть на бывшее свое пепелище?
Но уже смеркалось, а ее нет.
– Ах, барин, барин, что с вами сделалось? – говорит ему Семен, качая головой.
– Ищи ее, Семен, – отвечает ему Порфирий и идет снова на поиск, справляется по спискам жителей в частях: в списках нет.
Походит-походит и снова придет к дому: не придет ли и Сашенька взглянуть, что сталось с ее домиком!
Однажды, прислонясь к забору, Порфирий закрыл лицо и стоял, как над могилой. Вдруг раздался подле него громкий голос:
– Порфирий! Порфирий!
Он оглянулся, Сашенька бросилась ему на шею.
– Ах, счастье! – вскричал Порфирий, обнимая ее. – Теперь ни шагу от меня!
– Ах, несчастье! – проговорила, рыдая, Сашенька.
– Что с тобой? что это значит?
– Я погибла! я замужем!
Порфирий помертвел.
– Я думала, что ты забыл, оставил меня и вышла с горя замуж.
Сашенька залилась горькими слезами.
Порфирий стоял безмолвно, смотрел в землю.
– Барышня, барышня, Александра Васильевна, матушка, пойдемте, беда будет! – сказала испуганная няня Сашеньки, приблизясь и узнав Порфирия.
– Порфирий! – повторяла Сашенька, приклонясь на грудь его.
– Сударыня, люди идут! – крикнула няня, схватив за руку Сашеньку.
– Порфирий! Порфирий! – проговорила Сашенька.
Няня увлекла ее. Порфирий замер.
X
Спустя несколько месяцев известный уже нам барин, нанимавший дом, составившийся из двух старых, сидел однажды, по обычаю, против окна, с трубкой и стаканом чаю.
В эту минуту он смотрел во внутренность себя, но глаза его были устремлены на улицу. Казалось, что он рассматривает архитектуру дома и забора, обонпол[316] улицы.
Барин был близорук, и потому все проходящие казались ему движущимися пятнами. Но вот несколько уже дней сряду обратило его внимание постоянное пятно против забору, которое двигалось на одном месте.
Это его побеспокоило. «Это уже не наружный предмет, это, должно быть, что-нибудь в глазу», – думал он.
Кстати приехал Федор Данилович.
– Федор Данилович, посмотрите-ко, не бельмо ли у меня в глазу?
– А что?
– Да вот, в комнате ничего, а как посмотрю на свет, против чего-нибудь белого, тотчас является огромное пятно, потом пройдет, потом опять явится.
– Глаз чист, никакого бельма нет.
– Не понимаю!.. Вот против забора опять пятно.
Федор Данилович взглянул на улицу.
– О! Понимаю!.. Так это-то у вас как бельмо в глазу! Славное бельмо.
– Что такое?
– Бесподобное! Дайте-ка лорнет… чудо!..
– Что такое?
– Прелесть!..
– Что такое? – вскричал барин, схватив лорнет из рук Федора Даниловича и также смотря на улицу. – Ах, скажите пожалуйста!.. молоденькая женщина!
– Не сводит глаз с окна! Браво!.. Поздравляю!.. Ну, сглазили, ушла!
– Право, я ничего не знаю, – сказал барин, – ушла!
– Верно, придет опять… Прощайте, желаю успеха.
– Куда?
– Мне надо ехать. А где же дом? – спросил вдруг Федор Данилович, приостановясь в зале.
– В закладе.
– Вот тебе раз!
– Будет: и вот тебе два, три, четыре и т. д., благо есть теперь что закладывать.
Федор Данилович уехал. Барин сел у окна, вооружился лупой, смотрит на белый забор, как астроном на небо в ожидании прохождения нового светила.
– Вот она! – вскричал барин, вскочив с места. – Эй! Васька, Петр! Одеваться.
Оделся и на улицу, прямо к забору, где стояла незнакомка.
«Она еще тут», – думает барин, прищурившись и подходя к забору. – Что ж это такое? – спросил он сам себя, всматриваясь в лорнет.
Он подошел еще ближе, смотрит: перед ним молодой человек и молоденькая женщина в черном платье стоят как прикованные друг к другу объятием; казалось, поцелуй радостной встречи спаял их уста навек.
– А-а-а! – проговорил барин почти над их ухом.
Они очнулись и с испугом взглянули на барина.
– Ничего, ничего, не пугайтесь, – сказал он, – я только посмотрел, не бельмо ли у меня в глазу.
– Порфирий, пойдем скорей, – проговорила молоденькая женщина, взяв за руку молодого человека, который совершенно обеспамятел, – пойдем, Порфирий!
И они скорыми шагами удалились.
– А-а-а! – повторил барин. – Это очень мило.
В. Олин
Странный бал
В прошлом 1828 году (я уже сказал, что так путешественник начал рассказ свой) – в прошлом 1828 году, вечером, один отставной генерал, человек одинокий, сидел у себя дома. На дворе была глубокая осень, и время, помнится, приближалось уже к Михайловским заморозам[317]. Скука мертвая, да и только! Сидя на своем турецком диване, на котором лежали в головах три постельных подушки, и раскладывав уже несколько раз и на все манеры
Что делать? чем заняться?
Прошедшись несколько раз взад и вперед по комнате, генерал снова позвонил в колокольчик.
– Иван! – сказал он вошедшему слуге, – выдь на двор и погляди, какова погода; да смотри, не ветрено ли? Все будет по крайней мере не так душно, как здесь, – продолжал он по уходе слуги и, снявши с головы колпак, повесил его на статуйку Медицейской Венеры[318], стоявшей у него на подзеркальном столике.
Слуга возвратился с ответом.
– Ну, так дай же мне поскорее одеться, – сказал генерал, – я хочу немного освежить себя воздухом. Мертвая скука!
Казалось, что какая-то таинственная сила невольно увлекала генерала на улицу.
Накинув на себя шинель и нахлобучив фуражку, генерал взял трость и пошел прогуляться. На дворе было уже часов около десяти.
Взявши дорогу, без цели и без намерения, по набережной Фонтанки и сделав несколько шагов, он стал дышать свободнее, освеженный воздухом. Ночь была тихая, но темная: порою выплывал из-за туч месяц, сребря фантастические края их или рассыпая перламутровый блеск по дымчатому их руну, и снова застилался тучами. Генерал шел, шел, шел, все прямо по набережной, и наконец поворотив на Чернышев мост[319], к переулку, ведущему к Гостиному двору, пошел другою стороною Фонтанки, пробираясь уже домой. Время приближалось к двенадцати часам, стук экипажей уже изредка прерывал безмолвие ночи; свету в окнах большей части домов уже не было, пешеходы начали встречаться реже и реже, многие из фонарей уже догорали, и самые даже наши гостеприимные Фрины[320] (прибавил, улыбнувшись, путешественник) молились уже дома перед лампадкою.
Ночь в столице поучительна для наблюдателя…
Вдруг, неожиданно, попадается генералу навстречу знакомец его, Вельский, молодой образованный человек. Он был закутан в широкий гишпанский плащ; на голове у него надета была шляпа также с широкими полями, подобная тем, какие носят в Англии квакеры[321], или, лучше сказать, она скорее походила бы на погребальную, если бы только тулья ее имела форму полусферическую, а не просто обыкновенную.
– Куда, любезнейший? – спросил генерал Вельского, подавая ему руку и остановившись с ним под фонарем на тротуаре набережной.
– В гости, – отвечал Вельский. – А вы, генерал, куда и откуда? Верно, из гостей, из театра или также в гости?
– Нет, – отвечал генерал, – просто прохаживался и возвращаюсь теперь домой.
– Но эти часы, – возразил, улыбнувшись, Вельский, – кажется, не пора для прогулки без цели. Верно, какое-нибудь пленительное
– Ах ты, повеса! Вечно шутки да шутки!.. Совсем нет, любезнейший! ты ошибаешься: какая-то мертвая скука – хандра не хандра…
– Верно, сплин? – прервал Вельский.
– Не знаю.
– Далее, генерал?
– Выгнала меня из дому. Вот я и пошел прогуляться; и теперь, освежившись воздухом, чувствую, что мне стало гораздо лучше, однако ж еще не совсем.
– Долго ли вы гуляли?
– Да так, часов около двух.
– И вы не устали?
– Нимало.
– Прекрасно! И вы не хотите спать?
– Нисколько.
– Прекрасно. И вы говорите, что вам все еще скучно?
– Да.
– Прекрасно!
– Что за гиль ты городишь, любезнейший? Я, право, не понимаю, что ты хочешь этим сказать.
– Видите ли вы этот дом? – спросил Вельский и, вынув из-под плаща левую руку, на которой надета была белая лайковая перчатка – обыкновенная бальная принадлежность молодого человека, указывал на одно здание с прекрасным подъездом, у которого горели два кулибинских фонаря, или кенкета[323], отражая свет на мостовую. – Вот этот самый, – продолжал он, – который изнутри освещен так великолепно и мило?..
Генерал обернулся и в нескольких от себя шагах, в стороне, увидал в самом деле прекрасно освещенный дом, мимо которого, в своей задумчивости, прошел он без всякого внимания. У подъезда стояло несколько экипажей; в окнах третьего этажа горело множество свеч, и если бы кто-нибудь в это время, с противоположной стороны набережной, взглянул на это здание – глазам его представилась бы картина прелестная: дом, опрокинутый в воду, отражался в зеркальных зыбях ее с своим освещением, со всеми своими формами и даже с самым цветом стен своих: поэтому-то осенью блистательные иллюминации в Петербурге весьма живописны по набережным; иногда, по временам, раздавалась музыка, сквозь цельные стекла, с разноцветными гардинами, видны были горящие лампы, люстры и канделябры, картины в золотых рамах, бронза, вазы с цветами и проч.; в окнах мелькали иногда, как бы китайские тени[324], человеческие фигуры, – и вот прекрасный случай сказать с поэтом:
– Прекрасно, прекрасно, генерал! – повторил Вельский, ударив дважды, как бы в утверждение истины слов своих, рукою в руку.
В это самое время снова раздался из дому звук бальной музыки.
– Но что же есть общего, – спросил генерал, – между этой вечеринкой и мною?
– Очень много, – отвечал Вельский, – более, чем между поэзией и музыкой, между желанием и эгоизмом, между идеалом и его отблеском, великим умом и безумием, деньгами и всем на свете, – несравненно более, наконец, чем между Гомером и экзаметром.
– Все это для меня тарабарская грамота, любезнейший! – отвечал генерал, – ровнехонько ничего не понимаю!
– В таком случае я объяснюсь понятнее, – сказал молодой человек, улыбнувшись; но в улыбке его было что-то необыкновенное, странное: одним словом, какое-то фантасмагорическое слияние горькой и грешной насмешки с обыкновенною игрою мускулов. – Вот в чем дело, – продолжал он, – я приглашен на этот бал, или, лучше сказать, на эту дружескую маскарадную вечеринку; хозяин мне хороший приятель; одним словом – все семейство премилое; вам скучно, генерал, – и вот прекрасный случай рассеяться; пойдемте вместе на вечеринку: хозяин и хозяйка вам будут от души рады. Вы найдете там лучшее общество… даже, как я слышал, будут читать стихи… поэзия, разумеется,
– Но я не танцую, любезнейший! – сказал генерал.
– Бостон, вист…
– Я не играю в карты.
– Молодые девицы с их полувоздушными талиями, которые легко бы могли поколебать добродетель и самого старого анахорета и которых наши новейшие трубадуры, с их феодальными мандорами[326], верно уподобили бы очаровательным феям, танцующим при луне и чуть-чуть приклоняющим мураву легкими и стройными их ножками; одушевленная кинетозография[327], излияние сердца, остроты, шутки, игры, живые картины, дипломатика, – одним словом, есть тысяча средств приятно рассеяться на вечеринке, и особливо на такой, какова эта.
– Но я не знаком с хозяином, любезнейший!
– Зато я короткий приятель в доме, – отвечал молодой человек, – член одного семейства; и, как я уже сказал вам, хозяин и хозяйка – люди прекраснейшие – будут более чем рады, генерал, если вы их обяжете вашим посещением.
– Благодарю за честь, любезнейший! – отвечал генерал, – однако ж я лучше ворочусь домой и почитаю Библию: я остановился, кажется, на одиннадцатой главе Книги Бытия, и еще в первый раз в моей жизни. Ах! почтеннейший, рано или поздно, а все-таки надобно приняться за Библию.
Вельский захохотал почти во все горло…
– А который вам год, генерал?
– Да вот уж, брат, с прошлых заморозов стукнуло за половину пятого десятка.
– «Аще в силах – и восемьдесят»[328], – сказано в этой же самой книге, – продолжал Вельский с насмешливою улыбкой. – Рано же вы, генерал, хотите отретироваться из-под знамен наслаждений жизни… Но не об этом дело; я знаю, что искушать пустынника есть только напрасный труд; впрочем, как бы то ни было, я неотступно зову вас на вечеринку. Вы встретите там несколько таких предметов, которые, ей-ей, будут в силах вскипятить в вас стынущую от уединения кровь; и клянусь вам – всем, чем вы хотите, – что светленькие и черные глазки той красивой головки, которую вы там увидите, могут не хуже гальванизма привести в движение все нервы даже у самого мертвеца и – говорю по совести – должны решительно вскружить и вашу голову.
– Соблазнитель!.. – воскликнул генерал, улыбнувшись в свою очередь. – Перестань, греховодник! – продолжал он, – хоть ты и резов на слово, но как бы то ни было, любезнейший, а я все-таки пойду домой, дочитаю одиннадцатую главу Книги Бытия и потом, оградясь крестным знамением, лягу спать – и верно засну, с божиею помощью.
К великому удивлению генерала, разговаривавшего, как мы уже сказали, под фонарем с Вельским, он приметил, что этот последний сделал ему какую-то ужасную гримасу и что какой-то туман начал его скрывать от глаз его, сквозь который едва приметное одно только лицо Вельского светило как пламень пожара при застилающем его дыме. Генерал протер себе глаза, чихнул несколько раз, почувствовав под носом серный запах, и, между тем как мысленно приписывал он причину этой странности преследовавшей его скуке, Вельский снова представился глазам его в обыкновенном своем виде.
– Ахти, Господи Христе Иисусе! – воскликнула изумленная Матрена Прохоровна, перекрестившись невольно. – Ну, отец мой Сергей Сергеевич, что-то будет далее?
– Да, любопытно знать, – прибавил Савва Трофимович, – что
– Я не буду без нужды, – продолжал путешественник, – входить в подробности разговора Вельского с генералом. Скажу только, что неотразимое красноречие Вельского наконец восторжествовало и он убедил генерала пойти с ним на вечеринку.
Дорога была не долга: стоило только с тротуара набережной сделать несколько шагов через улицу.
Красивая и освещенная лестница, на последней площадке которой стоял гипсовый рогатый сатир колоссальной формы, вела в третий этаж того дома, куда пришли генерал с Вельским. Войдя в переднюю, генерал с трудом перевел дух, почувствовав в груди сильную одышку.
Лакеи встали, и один из них, в галунах[329] и красной ливрее, снял шинель с генерала и плащ с Вельского.
Генерал и Вельский вошли в залу, где мужчины на нескольких столах играли в карты – статские, военные, придворные. Восковые свечи на ломберных столах горели в серебряных шандалах и, отражаясь в хрустале зеркал, украшавших простенки, представляли какую-то мечтательную галерею других фантастических гостей, со всеми их телодвижениями, или, лучше сказать, одушевленную космораму[330] существ оптических или идеальных. Вельский представил генерала хозяину, вошедшему в эту самую минуту из гостиной в залу, человеку уже более чем средних лет, почтенной наружности, с звездою на груди и с знаком отличия беспорочной службы на ленточке храбрых. При сих словах Савва Трофимович, с видом самодовольства, посмотрел на третью петлю левой полы своего фрака, где на владимирской ленточке рисовался золотой дубовый венок с четырьмя
– Конечно, еще по новости и при самом начале, – сказал Савва Трофимович, чистя обшлагом свой знак отличия беспорочной службы.
– Без сомнения, – отвечал путешественник и продолжал далее. – После обыкновенных с обеих сторон учтивостей, извинений насчет туалета, нисколько не соответствовавшего бальной вечеринке, и благодарности за честь посещения хозяин ввел генерала в гостиную, где сидело несколько разряженных женщин по последней парижской моде, и представил жене своей, молодой и прекрасной даме, одушевлявшей беседу своею любезностию.
– И верно говорил по-французски? – сказала Пелагея Саввишна.
– Какой вопрос, мой ангел! – прервала старшая ее сестрица. – Разумеется, по-французски, потому что в хороших обществах не говорят по-русски, да это и не в тоне. Не правда ли, Сергей Сергеевич, что верно ведь говорили по-французски?
– Без всякого сомнения, – отвечал путешественник, – вечеринка была одною из лучших и самая блистательная.
– Ах, вы мои зяблицы!.. – воскликнула Матрена Прохоровна. – Ну, отец мой Сергей Сергеевич, хозяин с генералом вошли в гостиную…
– Да, – продолжал путешественник. – Тысячию любезных учтивостей прелестная наша хозяйка явила признательность свою генералу за то неожиданное удовольствие, которое доставлял он им своим знакомством. В самых блистательных цветах французских фраз благодарила она гостя, который, худо понимая по-французски или, лучше сказать, вовсе не понимая и, следственно, всегда охотнее объясняясь на языке отечественном, должен был, к сожалению, отвечать по-русски и складывал всю вину на Вельского…
– Quelle horreur![332] – прошептала вполголоса Степанида Саввишна.
– Напротив, генерал, – отвечала хозяйка (продолжал путешественник), – Вельскому-то именно я и должна быть благодарна, – и бросила такую улыбку на молодого человека, от которой запрыгало бы и оледенелое сердце анахорета. – Наконец, генерал, – сказала она, – прошу вас быть без церемоний, как дома: никогда не бывали вы на такой дружеской и единодушной вечеринке.
– Как нравится вам хозяйка, генерал? – спросил Вельский.
– Она очаровательна; что за глаза, какие розы в щеках, зубы как жемчуг; а улыбка, любезнейший!..
– О! да это поэзия, генерал!
– Поневоле будет поэзия, любезнейший, как поцелуешь такую нежную и пухленькую ручку…
– Завидую вашей участи, – отвечал Вельский с насмешливою улыбкой, которой, однако ж, собеседник его не заметил. И в самом деле, генерал стал веселее и разговорчивее. – О! то ли еще вы увидите!.. – сказал Вельский. – Но слышите ли вы пленительные звуки мазурки? Пойдемте взглянуть на маски, на танцы и посмотрим на воздушных прелестниц.
– Соблазнитель!.. – прошептал генерал, погрозив ему пальцем.
Они вошли в залу.
Зала была блистательна и великолепна. Тысячи восковых свеч отражали блеск свой в кристалле зеркал и на паркете. Портреты в золотых рамах, все в рост, были так живы, что, как говорит один из великих наших поэтов, хотели, казалось, сойти со стен и принять участие в общем веселье; мраморные статуи ожидали только благоприятной минуты, чтобы спрыгнуть с своих пьедесталов. Одним словом, это был храм очарований. Прибавьте ко всему этому пестроту и ослепительный блеск костюмов, ароматы с кудрей красавиц и платков молодых франтов, музыку, живые гирлянды и букеты танцующих – и вам не трудно будет дорисовать картину.
– Клянусь блистательным усом пророка! – воскликнул Вельский, – если бы я был великим султаном, в гаремах моих было бы столько одалиск, сколько роз в садах моих; но все эти девицы и дамы были бы лучшим цветом моих гинекеев[333]: все они так прелестны!
Генерал, щурясь, пристально всех их рассматривал.
И в самом деле, вечеринка была блистательная!
Некоторые из дам и кавалеров были в костюмах и масках, другие без масок.
– Посмотрите, как ласково этот голубой атласный корсет обнимает полувоздушную талию этой молодой андалузянки, с блестящими, как жемчуг, зубами; кажется, он весь прилип к ней, нет ни одной складки, ни одной негладкости: белая, пышная кисейная юбка, опущенная немного ниже колен, свободно и без ревности дает видеть ненасытным глазам стройную и прелестно округленную ножку, которую с жадностию обхватывает черный бархатный башмачок, почти весь открытый и с маленькою золотою пряжкою: не слышно, как она ступает; при каждом полете ее голубая атласная подвязка блестит и мелькает, заставляя сердце упоенного любовника трепетать учащенным биением… О Урсула блаженная![334] разве не видите вы, как страстно он прижал ее к пламенеющей груди своей, прежде чем выпустить ее из своих объятий и передать другому кавалеру… между ими один только воздух. Но не грусти, молодой человек, ты ненадолго с нею расстался!.. К каштановым волосам ее приколота роза. Как пленительна и эта белокурая девушка в малиновом сарафане; как пристала к голубым глазам ее эта серебряная глазетовая[335] повязка; белые руки ее обнажены по локоть, как милы эти красные сафьянные чеботцы; в косу ее вплетена алая лента. Святые угодники! какой пышный бант в этой русой красе девичьей!.. А ты, таинственная незнакомка, – кто ты, очаровательница? Какой пленительной белизны, какой сладострастной округлости твои обнаженные руки; как обольстителен этот золотой браслет на этом снегоподобном мраморе с голубыми жилками; мягкие и как шелк блестящие кудри твои, чародейка, рассыпанные по твоим плечам алебастровым, чернее потухшего угля; все формы ее прелесть и воздух; все движения – жизнь и гармония; нет слов в звуках языка человеческого, нет красок на палитре Рафаэлевой, чтобы изобразить эту волшебницу: если бы я был Праксителем или Кановою[336], клянусь вам знаменитым прахом всех катакомб римских, я бы пошел на пытку и плаху, чтобы мне изваять только с нее статую!.. Силы небесные! свейте эту ревнивую маску с лица прелестницы!..
Какая блистательная смесь кадрилей и одеяний!.. Как мила эта пышная роза на груди этой молодой итальянской садовницы; и как печален этот прелестный букет в руках этой старой ведьмы!..
А этот господин в красном французском кафтане с стразовыми пуговицами, из-под фалд которого, сзади, виден закорюченный хвостик; в напудренном парике с пуклями, который прорезывают два небольших и блестящих, как отполированный агат, загнутых рога; с дворянскою шпагою восемнадцатого столетия и с собачьей мордою?.. Клянусь вам, если бы это не была только маскарадная вечеринка, его бы можно было назвать самим Сатаною!..
Взгляните на эту молодую савоярскую крестьянку, роскошную, как весна в своем цвете: она ласково сидит на коленях у своего мужа; левую руку свою, обвив ее около шеи своего друга, она положила ему на голову, подняв вверх два пальчика, прелестные, стройные, с блестящими и розовыми ногтями, обведенными по краям опалом или перламутром – большой и указательный: другою нежно держит она его за подбородок, приподняв ему немного голову, и говорит: «Посмотрите, как он любезен!» Картина и группа прелестная!..
И генерал не знал, на которой из очаровательниц остановить ему глаза свои. Он чувствовал, что ему легче, веселее, игривее; что он смотрит на предметы, как они представлялись ему лет за пятнадцать, то есть ярчее, живее, цветистее; что кровь течет резвее по жилам его: столько-то справедливо, что есть звуки, формы и фантазматы, которые имеют силу магическую, и что сердце никогда совершенно не стареет!
И вся станционная компания – и сам даже офицер внутренней стражи (за исключением доктора Генкера, который, с закрытыми уже глазами и в степенной неподвижности, опустил бесконечный и перпендикулярный нос свой в недопитый им еще стакан пунша), – и вся станционная компания, повторяю, была внимание и нетерпение.
Я не буду описывать вам, – продолжал путешественник, нимало не заботясь о том, чтобы скорее удовлетворить любопытству своих слушателей, – я не буду описывать вам костюмов, кадрилей и масок; это бы значило употреблять во зло ваше терпение; скажу одним словом, что все они более или менее отличались вкусом и выбором; но были, однако ж, и маски странные, фантастические: например, тут ходила лошадиная нога, там ветряная мельница, размахивая своими крыльями; здесь летал безобразный нетопырь, там выступал скелет отвратительный: от всепожирающего разрушения уцелели одни только глаза, страшно вращавшиеся в их костяных орбитах; тут поражал зрение могильный вампир с окровавленною пастью, в истлевшем саване и с такими же волосами, готовыми разлететься пеплом при первом на них дуновении; там, вроде гнома, катилось что-то похожее на колесо без обода, и в ступицах коего, по обеим сторонам, пылали два страшные глаза, а вместо спиц торчали уродливые и тинистые руки; одним словом, противоположность была блистательная: жизнь, цветы и прелесть сливались с безобразием и гнусностию и, обратно, безобразие и гнусность были смешаны с жизнию, цветами и очарованием. И в самом деле, то была прелестная маскарадная вечеринка!
– А! – сказал Вельский, – вот к нам подходит та красивая головка с светленькими и черными глазками, о которой я говорил вам. Не правда ли, генерал, что она мила, очаровательна? Нет, кажется, ничего необыкновенного – а вся прелесть! Глаза как бриллианты!
Музыка заиграла польский[337]. Она с любезностию пригласила генерала на танец; и мог ли он отказать ей? Генерал вспомнил свои юные годы, шаркал, подавал руки с грациозностию и не забыл даже ни одной фигуры в своем полонезе. О! как оживляют сердце красота и молодость! Наконец все хлопнули в ладоши, и из степенных, медленных тонов оркестр слился в живые и быстрые звуки вальса; и все закружились – и все кружились, кружились, кружились. Генералу казалось, что вихрь уносит его, что под ногами его исчез пол, – он смотрит на свою даму… Творец небесный! У нее, как флюгер, вертится головка на плечах – и какая головка! Она хохочет, мчит, увлекает его, не выпускает из своих объятий, кружит, как водоворот; он едва дышит, он готов уже упасть… но музыка стихла, и генерал в ту же минуту, как будто бы не вальсировал, как будто бы вовсе не чувствовал усталости. Однако ж он отер пот, катившийся с него градом.
Подали чай, прохладительные; Вельский не оставлял почти ни на минуту генерала, который, несмотря на то что никогда не был охотником до наблюдений, не мог, однако ж, не сделать ему одного замечания: «Я согласен, – сказал он, – что все эти девицы и дамы очень милы; но отчего, любезнейший, у некоторых из них козлиные ножки, у других копытцы, у третьих гусиные лапы?»
– Это шалость молодости, игра воображения – одним словом, маскарадная утонченность, – отвечал Вельский.
– Проказницы! – сказал генерал, – ведь умели же ухитриться!
– Да и как! – прервал Вельский, указывая на некоторых из костюмированных мужчин, – вздумали, как вы видите, приставить рожки мужьям своим.
– Ну, это еще куда бы ни шло, – отвечал генерал, – копытцы-то, любезнейший, копытцы – даже и у этой красивой головки с бриллиантовыми глазками, – хоть правду сказать, уж чересчур вертлявой.
Вельский, при всем желании своем, не мог удержаться от смеха.
Звук оркестра снова прервал разговор их. Хозяйка подала генералу руку, и он опять не мог отказаться, чтобы не принять участия в танцах. Французская кадриль развилась во всей своей прелести; когда же она обратилась наконец в вакхический тампет[338], то все зашумело, захлопало, запрыгало: оркестр гремит, шпоры бренчат, стук, хлопотня, топот – настоящая
Надобно было, признаюсь вам, всего влияния Вельского на ум генерала, чтобы успокоить его мысли. В молодости своей он бывал на балах и в маскарадах; но никогда еще не видал, чтобы оживали мертвые, чтобы плясали картины и статуи. Но красноречие Вельского изгладило из мыслей генерала всякое сомнение. Столько-то справедливо, что дар слова не вовсе же бесполезен.
Вы согласитесь, – продолжал путешественник, – что танцы могут иногда наскучить и что разнообразие составляет прелесть жизни. Французская кадриль и вальс были заменены игрой в фанты. О! как прелестна эта игра в фанты! Молодая девушка, которая с открытыми глазами никогда бы не осмелилась прикоснуться к вам пальчиком, с повязкою на глазах, напротив, садится беспечно к вам на колени; поцелуи позволены; одним словом, это поэзия романтическая. Не отказавшись уже от танцев, от тампета вакхического, этого дифирамба Терпсихоры[340], мог ли генерал не принять участия и в самой игре в фанты? Труден обыкновенно только первый шаг. Наконец, когда в свою очередь вынулся фант генерала, хозяйка, королева игры, предложила ему спрыгнуть с
– С нами крестная сила! – воскликнула Матрена Прохоровна, – с нами крестная сила!.. Ну что, если бы он спрыгнул, мой родимый, с четвертого-то этажа на мостовую?..
– Тогда бы он непременно убился до смерти, – отвечал петрозаводский полицмейстер, – и тело его на первый случай было бы взято в полицию.
– Дело важное,
– Позвольте заметить вам, – возразил офицер внутренней стражи, обращаясь к Сергею Сергеевичу и думая поймать его в злоупотреблении[341], – вы, кажется, сказали, что вечеринка была в третьем этаже.
– Э! помилуйте, – отвечал путешественник, – что значит для Сатаны подняться на этаж выше? – И офицер замолчал, убежденный неотразимым доказательством путешественника.
– И эта гистория действительно достоверная? – спросил Савва Трофимович.
– Не подверженная ни малейшему сомнению, – отвечал путешественник, – я слышал ее от самого генерала, который только что оправился от
А. Толстой
Упырь
Бал был очень многолюден. После шумного вальса Руневский отвел свою даму на ее место и стал прохаживаться по комнатам, посматривая на различные группы гостей. Ему бросился в глаза человек, по-видимому еще молодой, но бледный и почти совершенно седой. Он стоял, прислонясь к камину, и с таким вниманием смотрел в один угол залы, что не заметил, как пола его фрака дотронулась до огня и начала куриться. Руневский, возбужденный странным видом незнакомца, воспользовался этим случаем, чтоб завести с ним разговор.
– Вы, верно, кого-нибудь ищете, – сказал он, – а между тем ваше платье скоро начнет гореть.
Незнакомец оглянулся, отошел от камина и, пристально посмотрев на Руневского, отвечал:
– Нет, я никого не ищу; мне только странно, что на сегодняшнем бале я вижу
– Упырей? – повторил Руневский, – как упырей?
– Упырей, – отвечал очень хладнокровно незнакомец. – Вы их Бог знает почему называете
– Но однако, – спросил Руневский, – каким бы образом попали сюда вампиры или упыри?
Вместо ответа незнакомец протянул руку и указал на пожилую даму, которая разговаривала с другою дамою и приветливо поглядывала на молодую девушку, сидевшую возле нее. Разговор, очевидно, касался до девушки, ибо она время от времени улыбалась и слегка краснела.
– Знаете ли вы эту старуху? – спросил он Руневского.
– Это бригадирша[343] Сугробина, – отвечал тот. – Я ее лично не знаю, но мне говорили, что она очень богата и что у нее недалеко от Москвы есть прекрасная дача совсем не в бригадирском вкусе.
– Да, она точно была Сугробина несколько лет тому назад, но теперь она не что иное, как самый гнусный упырь, который только ждет случая, чтобы насытиться человеческою кровью. Смотрите, как она глядит на эту бедную девушку; это ее родная внучка. Послушайте, что говорит старуха: она ее расхваливает и уговаривает приехать недели на две к ней на дачу, на ту самую дачу, про которую вы говорите; но я вас уверяю, что не пройдет трех дней, как бедняжка умрет. Доктора скажут, что это горячка или воспаление в легких; но вы им не верьте!
Руневский слушал и не верил ушам своим.
– Вы сомневаетесь? – продолжал тот. – Никто, однако, лучше меня не может доказать, что Сугробина упырь, ибо я был на ее похоронах. Если бы меня тогда послушались, то ей бы вбили осиновый кол между плеч для предосторожности; ну да что прикажете? Наследники были в отсутствии, а чужим какое дело?
В эту минуту подошел к старухе какой-то оригинал в коричневом фраке, в парике, с большим Владимирским крестом на шее и с знаком отличия за сорок пять лет беспорочной службы. Он держал обеими руками золотую табакерку и еще издали протягивал ее бригадирше.
– И это упырь? – спросил Руневский.
– Без сомнения, – отвечал незнакомец. – Это статский советник[344] Теляев; он большой приятель Сугробиной и умер двумя неделями прежде ее.
Приблизившись к бригадирше, Теляев улыбнулся и шаркнул ногой. Старуха также улыбнулась и опустила пальцы в табакерку статского советника.
– С донником[345], мой батюшка? – спросила она.
– С донником, сударыня, – отвечал сладким голосом Теляев.
– Слышите? – сказал незнакомец Руневскому. – Это слово в слово их ежедневный разговор, когда они еще были живы. Теляев всякий раз, встречаясь с Сугробиной, подносил ей табакерку, из которой она брала щепотку, спросив наперед, с донником ли табак? Тогда Теляев отвечал, что с донником, и садился возле нее.
– Скажите мне, – спросил Руневский, – каким образом вы узнаёте, кто упырь и кто нет?
– Это совсем немудрено. Что касается до этих двух, то я не могу в них ошибаться, потому что знал их еще прежде смерти и (мимоходом буди сказано) немало удивился, встретив их между людьми, которым они довольно известны. Надобно признаться, что на это нужна удивительная дерзость. Но вы спрашиваете, каким образом узнавать упырей? Заметьте только, как они, встречаясь друг с другом, щелкают языком. Это по-настоящему не щелканье, а звук, похожий на тот, который производят губами, когда сосут апельсин. Это их условный знак, и так они друг друга узнают и приветствуют.
Тут к Руневскому подошел один щеголь и напомнил ему, что он его vis-à-vis[346]. Все пары уже стояли на месте, и так как у Руневского еще не было дамы, то он поспешил пригласить ту молодую девушку, которой незнакомец пророчил скорую смерть, ежели она согласится ехать к бабушке на дачу. Во время танца он имел случай рассмотреть ее с примечанием. Она была лет семнадцати; черты лица ее, уже сами по себе прекрасные, имели какое-то необыкновенно трогательное выражение. Можно было подумать, что тихая грусть составляет ее постоянный характер; но когда Руневский, разговаривая с нею, касался смешной стороны какого-нибудь предмета, выражение это исчезало, а на место его появлялась самая веселая улыбка. Все ответы ее были остроумны, все замечания разительны и оригинальны. Она смеялась и шутила без всякого злословия и так чистосердечно, что даже те, которые служили целью ее шуткам, не могли бы рассердиться, если б они их слышали. Видно было, что она не гоняется за мыслями и не изыскивает выражений, но что первые рождаются внезапно, а вторые приходят сами собою. Иногда она забывалась, и тогда опять облако грусти помрачало ее чело. Переход от веселого выраженья к печальному и от печального к веселому составлял странную противоположность. Когда стройный и легкий стан ее мелькал между танцующими, Руневскому казалось, что он видит не существо земное, но одно из тех воздушных созданий, которые, как уверяют поэты, в месячные ночи порхают по цветам, не сгибая их под своей тяжестью. Никогда никакая девушка не производила на Руневского такого сильного впечатления; он тотчас после танца попросил, чтоб его представили ее матери.
Вышло, что дама, разговаривавшая с Сугробиной, была не мать ее, а какая-то тетка, которую звали Зориной и у которой она воспитывалась. Руневский узнал после, что девушка уже давно сирота. Сколько он мог заметить, тетка ее не любила; бабушка ее ласкала и называла своим сокровищем, но трудно было угадать, от чистого ли сердца происходили ее ласки? Сверх этих двух родственниц, у нее никого не было на свете. Одинокое положение бедной девушки еще более возбудило участие Руневского – но, к сожалению его, он не мог продолжать с ней разговора. Толстая тетка после нескольких пошлых вопросов представила его своей дочери, жеманной барышне, которая тотчас им завладела.
– Вы много смеялись с моей кузиной, – сказала она ему. – Кузина любит смеяться, когда бывает в духе. Я чаю, всем от нее досталось?
– Мы мало говорили о присутствующих, – отвечал Руневский. – Разговор наш более касался французского театра.
– Право? Но признайтесь, что наш театр не заслуживает даже, чтоб его бранили. Я всегда страх как скучаю, когда туда езжу, но я это делаю для кузины; маменька по-французски не понимает, и для нее все равно, есть ли театр или нет, а бабушка и слышать про него не хочет. Вы еще не знаете бабушки; это в полном смысле слова – бригадирша. Поверите ли, она сожалеет, что мы более не пудримся?
Софья Карповна (так называли барышню), посмеявшись насчет бабушки и желая ослепить Руневского своею колкостью, перешла и к прочим гостям. Более всех от нее доставалось одному маленькому офицеру с черными усами, который очень высоко прыгал, танцуя французскую кадриль.
– Посмотрите, пожалуйста, на эту фигуру, – говорила она Руневскому. – Можно ли видеть что-нибудь смешнее ее и можно ли для нее придумать фамилию приличнее той, которой она гордится: ее зовут Фрышкин! Это самый несносный человек в Москве, и, что всего досаднее, он себя считает красавцем и думает, что все в него влюблены. Смотрите, смотрите, как его эполеты хлопают о плечи! Мне кажется, он скоро проломает паркет!
Софья Карповна продолжала злословить всех и каждого, а Фрышкин между тем, приняв сердитый вид и закручивая усы, прыгал самым отчаянным образом. Руневский, глядя на него, не мог удержаться от смеха. Софья Карповна, ободренная его веселостью, удвоила свое злословие насчет бедного Фрышкина. Наконец Руневскому удалось избавиться от докучливой собеседницы. Он подошел к ее толстой матери, попросил позволения ее навещать и завел разговор с бригадиршей.
– Смотри ж, мой батюшка, – сказала ему ласково старуха, – к Зориной-то ходи, к Федосье Акимовне, да и меня, грешную, не забывай. Ведь не все ж с молодежью-то балагурить! В наше время не то было, что теперь: тогда молодые люди меньше франтили да больше слушали стариков; куцых-то фраков не носили, а не хуже вашего одевались. Ну, не в укор тебе сказать, а на что ты похож, мой батюшка, с своими хвостиками-то? Птица не птица, человек не человек! Да и обхождение-то было другое; учтивее люди были, нечего сказать! А офицеры-то не ломались на балах, вот как этот Фрышкин, а дрались-то не хуже ваших. Вот как покойный мой Игнатий Савельич, бывало, начнет рассказывать, как они под турку-то ходили, так индо слушать страшно. Мы, говорит, стоим себе на Дунае, говорит, с графом Петром Александровичем[347], а на той стороне турка стоит; наших-то немного, да и всё почти новички, а ихних-то тьма-тьмущая. Вот от матушки-государыни повеленье пришло к графу: перейди, дискать, через Дунай да разбей басурмана! Нечего делать, не хотелось графу, а послушался, перешел через Дунай, с ним и мой Игнатий Савельич. В наше время не рассуждали, мой батюшка: куда велят идти, туда и шли. Вот стали осаждать крепость-то басурманскую, что зовут Силистрией, да силы не хватило; начал отступать граф Петр Александрович, а они-то, некрести, и заслонили ему дорогу. Прищемили его между трех армий; тут бы ему и живот кончить, да и моему Игнатию Савельичу с ним, если б немец-то, Вейсман[348], не выручил. Напал он на тех, что переправу-то стерегли, да и разбил в пух супостата, даром что немец. Тут же и Игнатий Савельич был, и ногу ему прострелили басурманы, а Вейсмана-то убили совсем. Что ж, мой батюшка? Граф-то переправился на свою сторону да тотчас и начал готовиться опять к бою с некрестями! Не уступлю, дискать; знай наших! Вот каковы, мой батюшка, в старину люди-то были, не вашим чета, даром что куцых-то фраков не носили, не в укор тебе буди сказано!
Старуха еще много говорила про старину, про Игнатья Савельича и про Румянцева.
– Вот приехал бы ты ко мне на дачу, – сказала она ему под конец, – я бы тебе показала портрет и графа Петра Александровича, и князя Григория Александровича[349], и моего Игнатья Савельича. Живу я не так, как живали прежде, не то теперь время; а гостям всегда рада. Кто меня вспомнит, тот и завернет ко мне в Березовую Рощу, а мне-то оно и любо. Семен Семенович, – прибавила она, указывая на Теляева, – меня также не забывает и через несколько дней обещался ко мне приехать. Вот и моя Дашенька у меня погостит; она доброе дитя и не оставит своей старой бабушки; не правда ли, Даша?
Даша молча улыбнулась, а Семен Семенович поклонился Руневскому и, вынув из кармана золотую табакерку, обтер ее рукавом и поднес ему обеими руками, сделав притом шаг назад, вместо того чтоб сделать его вперед.
– Рад служить, рад служить, матушка Марфа Сергеевна, – сказал он сладким голосом бригадирше, – и даже… если бы… в случае… то есть… – Тут Семен Семенович щелкнул точно так, как описывал незнакомец, и Руневский невольно вздрогнул. Он вспомнил о странном человеке, с которым разговаривал в начале вечера, и, увидев его на том же месте, возле камина, обратился к Сугробиной и спросил ее: не знает ли она, кто он? Старуха вынула из мешка очки, протерла их платком, надела на нос и, поглядев на незнакомца, отвечала Руневскому:
– Знаю, мой батюшка, знаю; это господин Рыбаренко. Он родом малороссиянин и из хорошей фамилии, только он, бедняжка, уж три года как помешался в уме. А все это от модного воспитания. Ведь кажется, еще молоко на губах не обсохло, а надо было поехать в чужие краи! Пошатался там года с два да и приехал с умом наизнанку. – Сказав это, она своротила разговор на кампании Игнатья Савельича.
Вся тайна обращения г. Рыбаренки объяснилась теперь в глазах Руневского. Он был сумасшедший, бригадирша Сугробина добрая старушка, а Семен Семенович Теляев не что иное, как оригинал, который щелкал только потому, что заикался или что у него недоставало зубов.
Прошло несколько дней после бала, и Руневский короче познакомился с тетушкой Даши. Сколько Даша ему нравилась, столько же он чувствовал отвращения к Федосье Акимовне Зориной. Она была женщина лет сорока пяти, замечательно толстая, очень неприятной наружности и с большими притязаниями на щегольство и на светское обращение. Недоброжелательство ее к племяннице, которое, несмотря на свои старания, она часто не могла скрыть, Руневский приписал тому, что собственная ее дочь, Софья Карповна, не имела ни Дашиной красоты, ни молодости. Софья Карповна, казалось, сама это чувствовала и старалась всячески отмстить своей сопернице. Она была так хитра, что никогда открыто ее не злословила, но пользовалась всеми случаями, когда могла неприметно подать об ней невыгодное мнение; между тем Софья Карповна притворялась ее искреннею приятельницею и с жаром извиняла ее мнимые недостатки.
Руневский заметил с самого начала, что ей очень хочется его пленить, и сколько это ни было ему неприятно, но он почел за нужное не показывать, до какой степени она ему противна, и старался обходиться с нею как можно учтивее.
Общество, посещавшее дом Зориной, состояло из людей, которых не встречали в высших кругах и из коих большая часть, по примеру хозяйки дома, проводила время в сплетнях и злословии. Среди всех этих лиц Даша являлась как светлая птичка, залетевшая из цветущей стороны в темный и неопрятный курятник. Но хотя она не могла не чувствовать пред ними своего превосходства, ей и в мысль не приходило чуждаться или пренебрегать людьми, коих привычки и воспитание так мало согласовались с тем родом жизни, для которого она была рождена. Руневский удивлялся ее терпению, когда из снисхождения к старикам она слушала их длинные рассказы, не занимающие ее нисколько; он удивлялся ее постоянной приветливости к этим барыням и барышням, из коих большая часть не могла ее терпеть. Не раз также он был свидетелем, как она, со всею приличною скромностию, иногда одним только взглядом, удерживала молодых франтов в границах должной почтительности, когда в разговорах с нею им хотелось забыться. Мало-помалу Даша привыкла к Руневскому. Она уже не старалась скрыть своей радости при его посещениях; казалось, внутреннее чувство говорило ей, что она может положиться на него как на верного друга. Доверенность ее с каждым днем возрастала; она уже поверяла ему иногда свои маленькие печали и наконец однажды призналась, как она несчастлива в доме своей тетки.
– Я знаю, – говорила она, – что они меня не любят и что я им в тягость; вы не поверите, как это меня мучит. Хотя я с другими смеюсь и бываю весела, но зато как часто наедине я горько плачу!
– А ваша бабушка? – спросил Руневский.
– О, бабушка совсем другое дело! Она меня любит, всегда меня ласкает и не иначе со мной обходится, когда мы одни, как и при чужих. Кроме бабушки и еще старой маменькиной гувернантки, я думаю, нет никого, кто бы меня любил! Эту гувернантку зовут Клеопатрой Платоновной; она меня знала еще ребенком, и только с ней я и могу разговаривать про маменьку. Я так рада, что увижу ее у бабушки на даче; не правда ли, вы также туда приедете?
– Непременно приеду, если это вам не будет неприятно.
– О, напротив! Не знаю почему, хотя я с вами знакома только несколько дней, но мне кажется, будто бы я вас знаю уж так давно, так давно, что я и не припомню, когда мы в первый раз виделись. Может быть, это оттого, что вы мне напоминаете двоюродного брата, которого я люблю как родного и который теперь на Кавказе.
Однажды Руневский застал Дашу с заплаканными глазами. Боясь ее еще более расстроить, он притворился, будто ничего не примечает, и начал разговаривать об обыкновенных предметах. Даша хотела отвечать, но слезы брызнули из ее глаз, она не могла выговорить ни слова, закрыла лицо платком и выбежала из комнаты.
Чрез несколько времени вошла Софья Карповна и стала извинять Дашу в странности ее поступка.
– Мне самой стыдно за сестрицу, – сказала она, – но это такой ребенок, что малейшая безделица может привесть ее в слезы. Сегодня ей очень хотелось ехать в театр, но, к несчастию, никак не могли достать ложи, и это ее так расстроило, что она еще долго не утешится. Впрочем, ежели бы вы знали все ее хорошие качества, вы бы ей охотно простили эти маленькие слабости. Я думаю, нет на свете существа добрее ее. Кого она любит, тот хоть сделай преступление, она найдет средство его извинить и уверить всех, что он прав. Зато уж об ком она дурного мнения, того она не оставит в покое и всем расскажет, чтó она об нем думает.
Таким образом, Софья Карповна, расхваливая бедную Дашу, успела намекнуть Руневскому, что она малодушна, пристрастна и несправедлива. Но слова ее не сделали на него никакого впечатления. Он в них видел одну только зависть и вскоре удостоверился, что не ошибся в своем предположении.
– Вам, вероятно, показалось странным, – сказала ему на другой день Даша, – что я от вас ушла, когда вы со мной говорили; но, право, я не могла сделать иначе. Я нечаянно нашла письмо от моей бедной маменьки. Теперь уж девять лет, как она скончалась; я была еще ребенком, когда его получила, и оно мне так живо напомнило время моего детства, что я не могла удержаться от слез, когда при вас об нем подумала. Ах, как я тогда была счастлива! Как я радовалась, когда получила это письмо! Мы тогда были в деревне, маменька писала из Москвы и обещалась скоро приехать. Она в самом деле приехала на другой день и застала меня в саду. Я помню, как я вырвалась из рук нянюшки и бросилась к маменьке на шею.
Даша остановилась и несколько времени молчала, как бы забывшись.
– Вскоре потом, – продолжала она, – маменька вдруг, без всякой причины, сделалась больна, стала худеть и чахнуть и через неделю скончалась. Добрая бабушка до самой последней минуты от нее не отходила. Она по целым ночам сидела у ее кровати и за ней ухаживала. Я помню, как в последний день ее платье было покрыто маменькиной кровью. Это на меня сделало ужасное впечатление, но мне сказали, что маменька умерла от чахотки и кровохарканья. Вскоре я переехала к тетушке, и тогда все переменилось!
Руневский слушал Дашу с большим участием. Он старался превозмочь свое смущение; но слезы показались на его глазах, и, не будучи в состоянии удержать долее порыва своего сердца, он схватил ее руку и сжал ее крепко.
– Позвольте мне быть вашим другом, – вскричал он, – положитесь на меня! Я не могу вам заменить той, которую вы потеряли, но, клянусь честью, буду вам верным защитником, доколе останусь жив!
Он прижал ее руку к горячим устам, она приклонила голову к его плечу и тихонько заплакала. Чьи-то шаги послышались в ближней комнате.
Даша легонько оттолкнула Руневского и сказала ему тихим, но твердым голосом:
– Оставьте меня; я, может быть, дурно сделала, что предалась своему чувству, но я не могу себе представить, что вы чужой; внутренний голос мне говорит, что вы достойны моей доверенности.
– Даша, любезная Даша! – вскричал Руневский, – еще одно слово! Скажите мне, что вы меня любите, и я буду самый счастливый смертный!
– Можете ли вы в этом сомневаться? – отвечала она спокойно и вышла из комнаты, оставя его пораженным этим ответом и в недоумении, поняла ли она точный смысл его слов?
В тридцати верстах от Москвы находится село Березовая Роща. Еще издали виден большой каменный дом, выстроенный по-старинному и осененный высокими липами, главным украшением пространного сада, который расположен на покатом пригорке, в регулярном французском вкусе.
Никто, видя этот дом и не зная его истории, не мог бы подумать, что он принадлежит той самой бригадирше, которая рассказывает про походы Игнатия Савельича и нюхает русский табак с донником. Здание было вместе легко и величественно; можно было с первого взгляда угадать, что его строил архитектор итальянский, ибо оно во многом напоминало прекрасные виллы в Ломбардии или в окрестностях Рима. В России, к сожалению, мало таких домов; но они вообще отличаются своею красотою, как настоящие образцы хорошего вкуса прошедшего века, а дом Сугробиной можно, бесспорно, назвать первым в этом роде.
В один теплый июльский вечер окна казались освещенными ярче обыкновенного, и даже, что редко случалось, в третьем этаже видны были блуждающие огни, переходящие из одной комнаты в другую.
В это время на дороге показалась коляска, которая, поравнявшись с дачею, въехала через длинную аллею на господский двор и остановилась перед подъездом дома. К ней подбежал казачок в изорванном платье и помог выйти Руневскому.
Когда Руневский вошел в комнату, он увидел множество гостей, из которых иные играли в вист, а другие разговаривали между собою. К числу первых принадлежала сама хозяйка, и против нее сидел Семен Семенович Теляев. В одном углу комнаты накрыт был стол с огромным самоваром, и за ним заседала пожилая дама, та самая Клеопатра Платоновна, о которой Руневскому говорила Даша. Она казалась одних лет с бригадиршей, но бледное лицо ее выражало глубокую горесть, как будто бы ее тяготила страшная тайна.
При входе Руневского бригадирша ласково его приветствовала.
– Спасибо тебе, мой батюшка, – сказала она, – что ты не забыл меня, старуху. А я уж начинала думать, что ты совсем не приедешь; садись-ка возле нас, да выпей-ка чайку, да расскажи нам, что у нас нового в городе?
Семен Семенович сделал Руневскому очень оригинальный поклон, коего характер невозможно выразить словами, и, вынув из кармана свою табакерку, сказал ему сладким голосом:
– Не прикажете ли? Настоящий русский, с донником. Я французского не употребляю; этот гораздо здоровее, да и к тому ж… в рассуждении насморка…
Громкий удар языком окончил эту фразу, и щелканье старого чиновника обратилось в неопределенное сосанье.
– Покорно благодарю, – отвечал Руневский, – я табаку не нюхаю.
Но бригадирша бросила недовольный взгляд на Теляева и, обратившись к соседке, сказала ей вполголоса:
– Что за неприятная привычка у Семена Семеновича вечно щелкать. Уж я бы на его месте вставила себе фальшивый зуб да говорила бы как другие.
Руневский очень рассеянно слушал и бригадиршу, и Семена Семеновича. Взоры его искали Даши, и он увидел ее в кругу других девушек возле чайного стола. Она приняла его с обыкновенной своей приветливостью и со спокойствием, которое могло бы показаться равнодушием. Что касается до Руневского, ему было трудно скрыть свое смущение, и неловкость, с которой он отвечал на ее слова, можно было принять за замешательство. Вскоре, однако, он оправился; его представили некоторым дамам, и он стал с ними разговаривать как будто ни в чем не бывало.
Все в доме бригадирши ему казалось необычайным. Богатое убранство высоких комнат, освещенных сальными свечами; картины итальянской школы, покрытые пылью и паутиной; столы из флорентинского мозаика, на которых валялись недовязанные чулки, ореховая скорлупа и грязные карты, – все это, вместе с простонародными приемами гостей, с старосветскими разговорами хозяйки и со щелканьем Семена Семеновича, составляло самую странную смесь.
Когда приняли самовар, девушки захотели во что-нибудь играть и предложили Руневскому сесть за их стол.
– Давайте гадать, – сказала Даша. – Вот какая-то книга; каждая из нас должна по очереди ее раскрыть наудачу, а другая назвать любую строчку с правой или с левой стороны. Содержание будет для нас пророчеством. Например, я начинаю; господин Руневский, назовите строчку.
– Седьмая на левой стороне, считая снизу.
Даша прочитала:
–
– Ах, Боже мой! – вскричали девушки, смеясь, – что это значит? Прочитайте это сначала, чтобы можно было понять!
Даша передала книгу Руневскому. Это был какой-то манускрипт, и он начал читать следующее:
Руневский замолчал, и ему опять пришли в голову слова того человека, которого он видел несколько времени тому на бале и который в свете слыл сумасшедшим. Пока он читал, Сугробина, сидя за карточным столом, со вниманием слушала и сказала ему, когда он кончил:
– Что ты, мой батюшка, там за страсти читаешь? Уж не вздумал ли ты пугать нас, отец мой?
– Бабушка, – отвечала Даша, – я сама не знаю, что это за книга. Сегодня в моей комнате передвигали большой шкап, и она упала с самого верху.
Семен Семенович Теляев мигнул бригадирше и, повернувшись на стуле, сказал:
– Это должна быть какая-нибудь аллегория, что-нибудь такое метафорическое, гм!.. фантазия!..
– То-то, фантазия! – проворчала старуха. – В наше время фантазий-то не писали, да никто бы их и читать не захотел! Вот что вздумали! – продолжала она с недовольным видом. – Придет же в голову писать стихи про летучих мышей! Я их смерть боюсь, да и филинов тоже. Нечего сказать, не трус был и мой Игнатий Савельич, как под турку-то ходил, а мышей и крыс терпеть не мог; такая у него уж натура была; а все это с тех пор, как им в Молдавии крысы житья не давали. И провизию-то, мой батюшка, и амуницию – всё поели. Бывало, заснешь, говорит, в палатке-то, ан крысы придут да за самую косу теребят. Тогда-то косы еще носили, мой батюшка, не то что теперь взъероша волосы ходят.
Даша шутила над предсказанием, а Руневский старался прогнать странные мысли, теснившиеся в его голове, и ему удалось себя уверить, что соответственность читанных им стихов с словами г. Рыбаренки не что иное, как случай. Они продолжали гадать, а старики между тем кончили вист и встали из-за столов.
К крайней досаде Руневского, ему ни разу не удалось поговорить с Дашей так, чтобы их не слыхали другие. Его мучила неизвестность; он знал, что Даша на него смотрит как на друга, но не был уверен в ее любви и не хотел просить руки ее, не получив на то позволения от нее самой.
В продолжение вечера Теляев несколько раз принимался щелкать, с значительным видом посматривая на Руневского.
Около одиннадцати часов гости начали расходиться. Руневский простился с хозяйкою, и Клеопатра Платоновна, позвав одного лакея, коего пунцовый нос ясно обнаруживал пристрастие к крепким напиткам, приказала отвести гостя в приготовленную для него квартиру.
– В зеленых комнатах? – спросил питомец Бахуса.
– Разумеется, в зеленых! – отвечала Клеопатра Платоновна. – Разве ты забыл, что в других нет места?
– Да-да, – проворчал лакей, – в других нет места. Однако с тех пор, как скончалась Прасковья Андреевна, в этих никто еще не жил!
Разговор этот напомнил Руневскому несколько сказок о старинных замках, обитаемых привидениями. В этих сказках обыкновенно путешественник, застигнутый ночью на дороге, останавливается у одинокой корчмы и требует ночлега; но хозяин ему объявляет, что корчма уже полна проезжими, но что в замке, коего башни торчат из-за густого леса, он найдет покойную квартиру, если только он человек нетрусливого десятка. Путешественник соглашается, и целую ночь привидения не дают ему заснуть.
Вообще, когда Руневский вступил в дом Сугробиной, странное чувство им овладело, как будто что-то необыкновенное должно с ним случиться в этом доме. Он приписал это влиянию слов Рыбаренки и особенному расположению духа.
– Впрочем, мне все равно, – продолжал лакей, – в зеленых так в зеленых!
– Ну-ну, возьми свечку и не умничай!
Лакей взял свечку и повел Руневского во второй этаж.
Прошедши несколько ступенек, он оглянулся и, увидев, что Клеопатра Платоновна ушла, стал громко сам с собой разговаривать:
– Не умничай! Да разве я умничаю? Какое мне дело до их комнат? Разве с меня мало передней? Гм, не умничай! Вот кабы я был генеральша, так я бы, разумеется, их не запирал, велел бы освятить да и принимал бы в них гостей или сам жил. А то на что они? Какой от них прок?
– А что это за комнаты? – спросил Руневский.
– Что за комнаты? Позвольте, я вам сейчас растолкую. Блаженной памяти Прасковья Андреевна, – сказал он набожным голосом, остановясь среди лестницы и подымая глаза кверху, – дай Господь ей царство небесное…
– После, после расскажешь! – сказал Руневский, – прежде проводи меня.
Он вошел в просторную комнату с высоким камином, в котором уже успели разложить огонь. Предосторожность эта, казалось, была взята не столько против холода, как для того, чтобы очистить спертый воздух и дать старинному покою более жилой вид. Руневского поразил женский портрет, висевший над диваном, близ небольшой затворенной двери. То была девушка лет семнадцати, в платье на фижмах с короткими рукавами, обшитыми кружевом, напудренная и с розовым букетом на груди. Если бы не старинное одеяние, он бы непременно принял этот портрет за Дашин. Тут были все ее черты, ее взгляд, ее выражение.
– Чей это портрет? – спросил он лакея.
– Это она-то и есть, покойница Прасковья Андреевна. Господа говорят, что они похожи на Дарью Васильевну-с; но, признательно сказать, я тут сходства большого не вижу: у этой волосы напудренные-с, а у Дарьи Васильевны они темно-русого цвета. К тому же Дарья Васильевна так не одеваются, это старинный манер!
Руневский не счел за нужное опровергать логические рассуждения своего чичероне[350], но ему очень хотелось знать, кто была Прасковья Андреевна, и он спросил об ней у лакея.
– Прасковья Андреевна, – отвечал тот, – была сестрица бабушки теперешней генеральши-с. Они, извольте видеть, были еще невесты какого-то… как бишь его!.. ну, провал его возьми!.. Приехал он из чужих краев, скряга был такой престрашный!.. Я-то его не помню, а так понаслышке знаю, Бог с ним! Он-то, изволите видеть, и дом этот выстроил, а наши господа уже после всю дачу купили. Вот для него да для Прасковьи Андреевны приготовили эти покои, что мы называем зелеными, отделали их получше, обили полы коврами, а стены обвешали картинами и зеркалами. Вот уже все было готово, как за день перед свадьбою жених вдруг пропал. Прасковья Андреевна тужили-тужили да с горя и скончались. А матушка, вишь, их, это выходит бабушка нашей генеральши, купили дом у наследников да и оставили комнаты, приготовленные для их дочери, точь-в-точь как они были при их жизни. Прочие покои несколько раз переделывали да обновляли, а до этих никто не смел и дотронуться. Вот и наша генеральша их до сих пор запирали, да, вишь, много наехало гостей, так негде было бы вашей милости ночевать.
– Но ты, кажется, говорил, что на месте генеральши велел бы освятить эти комнаты?
– Да, оно бы, сударь, и не мешало; куда лет шестьдесят никто крещеный не входил, там мудрено ли другим хозяевам поселиться?
Руневский попросил красноносого лакея, чтобы он теперь его оставил; но тот, казалось, был не очень расположен исполнить эту просьбу. Ему все хотелось рассказывать и рассуждать.
– Вот тут, – говорил он, указывая на затворенную дверь возле дивана, – есть еще целый ряд покоев, в которых никто никогда не жил. Если б их отделать по-нынешнему да вынесть из них старую мебель, так они были бы еще лучше тех, где живет барыня. Ну да что прикажете, сами господа не догадаются, а у нашего брата совета не спросят!
Чтобы от него скорее избавиться, Руневский всунул ему в руку целковый и сказал, что ему теперь хочется спать и что он желает остаться один.
– Чувствительнейше благодарим, – отвечал лакей, – желаю вашей милости спокойной ночи. Ежели вам что-нибудь, сударь, понадобится, извольте только позвонить, и я сейчас явлюсь к вашей милости. Ваш камердинер не то что здешний человек, им дом неизвестен, а мы, слава Богу, впотьмах не споткнемся.
Он удалился, и Руневский еще слышал, как он, уходя с его человеком, толковал ему, сколь бы выгодно было, если бы бригадирша не запирала зеленых комнат.
Оставшись один, он заметил углубление в стене и в нем богатую кровать с штофными занавесами и высоким балдахином; но либо из почтения к памяти той, для кого она была назначена, либо оттого, что ее считали беспокойною, ему приготовили постель на диване, возле маленькой затворенной двери.
Сбираясь лечь, Руневский бросил еще взгляд на портрет, столь живо напоминавший ему черты, врезанные в его сердце.
«Вот, – подумал он, – картина, которая по всем законам фантастического мира должна ночью оживиться и повесть меня в какое-нибудь подземелье, чтобы показать мне неотпетые свои кости!» Но сходство с Дашей дало другое направление его мыслям. Потушив свечку, он старался заснуть, но никак не мог. Мысль о Даше не давала ему покою; он долго ворочался с боку на бок и наконец погрузился в какой-то полусон, где, как в тумане, вертелись перед ним старая бригадирша, г. Рыбаренко, рыцарь Амвросий и Семен Семенович Теляев.
Тяжелый стон, вырвавшийся как будто из стесненной сильным отчаяньем груди, его внезапно пробудил. Он открыл глаза и при свете огня, еще не погасшего в камине, увидел подле себя Дашу. Вид ее очень его удивил, но его еще более поразило ее одеяние. На ней было совершенно такое платье, как на портрете Прасковьи Андреевны; розовый букет был приколот к ее груди, и в руке она держала старинное опахало.
– Вы ли это? – вскричал Руневский, – об эту пору, в этом наряде!
– Мой друг, – отвечала она, – если я вам мешаю, я уйду прочь.
– Останьтесь, останьтесь! – возразил он. – Скажите, что вас сюда привело и чем я могу вам служить?
Она опять застонала, и стон этот был так странен и выразителен, что он пронзил ему сердце.
– Ах, – сказала она, – мне немного времени остается с вами говорить; я скоро должна возвратиться туда, откуда пришла; а там так жарко!
Она опустилась на кресла подле дивана, где лежал Руневский, и стала обмахивать себя опахалом.
– Где жарко? откуда вы пришли? – спросил Руневский.
– Не спрашивайте меня, – отвечала она, вздрогнув при его вопросе, – не говорите со мной об этом! Я так рада, что вас вижу, – прибавила она с улыбкой. – Вы долго здесь пробудете?
– Как можно дольше!
– И всегда будете здесь ночевать?
– Я думаю. Но зачем вы меня об этом спрашиваете?
– Для того, чтобы мне можно было говорить с вами наедине. Я всякую ночь сюда прихожу, но в первый раз вас здесь вижу.
– Это немудрено, я только сегодня приехал.
– Руневский, – сказала она, помолчав, – окажите мне услугу. В углу, возле дивана, на этажерке есть коробочка; в ней вы найдете золотое кольцо; возьмите его и завтра обручитесь с моим портретом.
– Боже мой! – воскликнул Руневский, – чего вы от меня требуете!
Она в третий раз застонала еще жалобнее, нежели прежде.
– Ради Бога, – закричал он, не в силах удержаться от внутреннего содрогания, – ради Бога, не шутите надо мной! Скажите мне, что вас сюда привело? Зачем вы так нарядились? Сделайте милость, поверьте мне свою тайну!
Он схватил ее руку, но сжал только холодные костяные пальцы и почувствовал, что держит руку остова.
– Даша, Даша! – закричал он в исступлении, – что это значит?
– Я не Даша, – отвечало насмешливым голосом привидение, – отчего вы приняли меня за Дашу?
Руневский чуть не упал в обморок; но в эту минуту послышался сильный стук в дверь, и знакомый его лакей вошел со свечою в руках.
– Чего изволите, сударь? – спросил он.
– Я тебя не звал.
– Да вы изволили позвонить. Вот и снурок еще болтается!
Руневский в самом деле увидел снурок от колокольчика, которого прежде не заметил, и в то же время понял причину своего испуга. То, что он принял за Дашу, был портрет Прасковьи Андреевны; когда он ее хотел взять за руку, он схватил жесткую кисть снурка, и ему показалось, что он держит костяные пальцы скелета.
Но он с нею разговаривал, она ему отвечала; он принужден был внутренно сознаться, что истолкование его не совсем естественно, и решил, что все виденное им – один из тех снов, которым на русском языке нет, кажется, приличного слова, но которые французы называют cauchemar. Сны эти обыкновенно продолжаются и после пробуждения и часто, но не всегда, бывают сопряжены с давлением в груди. Отличительная их черта – ясность и совершенное сходство с действительностию.
Руневский отослал лакея и готовился уснуть, как вдруг лакей опять явился в дверях. Пионы на его носу уступили место смертельной бледности; он дрожал всем телом.
– Что с тобой случилось? – спросил Руневский.
– Воля ваша, – отвечал он, – я не могу ночевать в этом этаже и ни за что не войду опять в свою комнату!
– Да говори же, что в твоей комнате?
– Что в моей комнате? А то, что в ней сидит портрет Прасковьи Андреевны!
– Что ты говоришь! Это тебе показалось, оттого что ты пьян!
– Нет-нет, сударь, помилуйте! Я только что хотел войти, как увидел, что она там, сердечная; прости меня, Боже! Она сидела ко мне спиной, и я бы умер со страха, если б она оглянулась, да, к счастию, я успел тихонько уйти, и она меня не заметила.
В эту минуту вошел слуга Руневского.
– Александр Андреевич, – сказал он дрожащим голосом, – здесь что-то нехорошо!
На вопрос Руневского он продолжал:
– Мы было поговорили с Яковом Антипычем да и легли спать, как Яков Антипыч мне говорят: ваш барин звонит! Я, признаться, засыпал, да к тому ж Яков Антипыч не совсем были в пропорции, так я и думаю себе, что им так показалось; перевернулся на другой бок да и захрапел. Чуть только захрапел, слышу – кто-то шарк, шарк да как будто каблучками постукивает. Я открыл глаза, да уж не знаю, увидел ли что или нет, а так холодом и обдало; вскочил и пустился бежать по коридору; теперь уж как прикажете, а позвольте мне ночевать где-нибудь в другом месте, хоть на дворе!
Руневский решился исследовать эту загадку. Надев халат, он взял в руку свечу и отправился туда, где, по словам Якова, была Прасковья Андреевна. Яков и слуга Руневского следовали за ним и дрожали от страха. Дошедши до полурастворенной двери, Руневский остановился. Всех его сил едва достало, чтобы выдержать зрелище, представившееся его глазам.
То самое привидение, которое он видел у себя в комнате, сидело тут на старинных креслах и казалось погружено в размышления. Черты лица его были бледны и прекрасны, ибо то были черты Даши, но оно подняло руку – и рука ее была костяная! Привидение долго на нее смотрело, горестно покачало головой и застонало.
Стон этот проник в самую глубину души Руневского.
Он, сам себя не помня, отворил дверь и увидел, что в комнате никого нет. То, что казалось ему привидением, было не что иное, как пестрая ливрея, повешенная через спинку кресел и которую издали можно было принять за сидящую женщину. Руневский не понимал, как он до такой степени мог обмануться. Но товарищи его все еще не решались войти в комнату.
– Позвольте мне ночевать поближе к вам, – сказал лакей, – оно все-таки лучше; да и к тому ж, если вы меня потребуете, я буду у вас под рукою. Извольте только крикнуть: Яков!
– Позвольте уж и мне остаться с Яковом Антипычем, а то неравно…
Руневский воротился в свою спальню, а слуга его и лакей расположились за дверьми в коридоре. Остаток ночи Руневский провел спокойно; но когда проснулся, он не мог забыть своего приключения.
Сколько он ни заговаривал об зеленых комнатах, но всегда бригадирша или Клеопатра Платоновна находили средство своротить разговор на другой предмет. Все, что он мог узнать, было то же, что ему рассказывал Яков: тетушка Сугробиной, будучи еще очень молода, должна была выйти за богатого иностранца, но за день перед свадьбою жених исчез, а бедная невеста занемогла от горести и вскоре умерла. Многие даже в то время уверяли, что она отравила себя ядом. Комнаты, назначенные для нее, остались в том же виде, как были первоначально, и никто до приезда Руневского не смел в них входить. Когда он удивлялся сходству старинного портрета с Дашей, Сугробина ему говорила:
– И немудрено, мой батюшка; ведь Прасковья-то Андреевна мне родная тетка, а я родная бабушка Даши. Так что ж тут необыкновенного, если они одна на другую похожи? А что с Прасковьей-то с Андреевной несчастье случилось, так и этому нечего удивляться. Вышла бы за нашего, за русского, так и теперь бы еще жива была, а то полюбился ей бродяга какой-то! Нечего сказать, и в наше время иногда затмение на людей находило; только не прогневайся, мой батюшка, а все-таки умнее люди были теперешних!
Семен Семенович Теляев ничего не говорил, а только потчевал Руневского табаком и щелкал и сосал попеременно.
В этот день Руневский нашел случай объясниться с Дашей и открыл свое сердце старой бригадирше. Она сначала очень удивилась, но нельзя было заметить, чтобы его предложение ей было неприятно. Напротив того, она поцеловала его в лоб и сказала ему, что, с ее стороны, она не желает для своей внучки жениха лучше Руневского.
– А что касается до Даши, – прибавила она, – то я давно заметила, что ты ей понравился. Да, мой батюшка, даром что старуха, а довольно знаю вашу братью молодежь! Впрочем, в наше время дочерей-то не спрашивали; кого выберет отец или мать, за того они и выходили, а, право, женитьбы-то счастливее были! Да и воспитание было другое, не хуже вашего. И в наше время, отец мой, науками-то не брезгали да фанаберии-то глупой девкам в голову не вбивали; оттого и выходили они поскромнее ваших попрыгуний-то. Вот и я, мой батюшка, даром что сама по-французски не говорю, а взяла же гувернантку для Дашиной матери, и учители-то к ней ходили, и танцмейстер был. Всему научилась, нечего сказать, а все-таки скромной и послушной девушкой осталась. Да и сама-то я за Игнатья Савельича по воле отцовской вышла, а уж полюбила-то его как! Не наплачусь, бывало, как в поход ему идти придется, да нечего делать, сам, бывало, рассердится, как плакать-то начну. Что ты, говорит, Марфа Сергеевна, расхныкалась-то? На то я и бригадир, чтоб верой и правдой матушке-государыне служить! Не за печкой же сидеть мне, пока его сиятельство граф Петр Александрович будет с турками воевать! Ворочусь – хорошо! не ворочусь – так уж, по крайней мере, долг свой исполню по-солдатски! А мундир-то какой красивый на нем был! весь светло-зеленый, шитый золотом, воротник алый, сапоги как зеркало!.. Да что я, старуха, заболталась про старину-то! Не до того тебе, мой батюшка, не до того; поезжай-ка в Москву да попроси Дашиной руки у тетки ее, у Зориной, Федосьи Акимовны; от нее Даша зависит, она опекунша. А когда Зорина-то согласится, тогда уж приезжай сюда женихом да поживи с нами. Надобно ж тебе покороче познакомиться с твоей будущей бабушкой!
Старуха еще много говорила, но Руневский уж ее не слушал. Он бросился в коляску и поскакал в Москву.
Уже было поздно, когда Руневский приехал домой, и он почел за нужное отложить до другого утра свой визит к Дашиной тетушке. Между тем сон его убегал, и он, пользуясь лунной ночью, пошел ходить по городу без всякой цели, единственно чтоб успокоить волнение своего сердца.
Улицы были уже почти пусты, лишь изредка раздавались на тротуарах поспешные шаги или сонно стучали о мостовую дрожки извозчиков. Вскоре и эти звуки утихли, и Руневский остался один посреди огромного города и самой глубокой тишины. Прошед всю Моховую, он повернул в Кремлевский сад и хотел идти еще далее, как на одной скамье увидел человека, погруженного в размышления. Когда он поравнялся со скамьею, незнакомец поднял голову, месяц осветил его лицо, и Руневский узнал г. Рыбаренко. В другое время встреча с сумасшедшим не могла бы ему быть приятна, но в этот вечер, как будто нарочно, он все думал о Рыбаренке. Напрасно он сам себе повторял, что все слова этого человека не что иное, как бред расстроенного рассудка; что-то ему говорило, что Рыбаренко не совсем сумасшедший, что он, может быть, не без причины облекает здравый смысл своих речей в странные формы, которые для непосвященного должны казаться дикими и несвязными, но коими он, Руневский, не должен пренебрегать. Его даже мучила совесть за то, что он оставил Дашу одну в таком месте, где ей угрожала опасность.
Увидев его, Рыбаренко встал и протянул к нему руку.
– У нас, видно, одни вкусы, – сказал он, улыбаясь. – Тем лучше! Сядем вместе и поболтаем о чем-нибудь.
Руневский молча опустился на скамью, и несколько времени оба сидели, не говоря ни слова.
Наконец Рыбаренко прервал молчание.
– Признайтесь, – сказал он, – что, когда мы познакомились на бале, вы приняли меня за сумасшедшего?
– Не могу скрыть от вас, – отвечал Руневский, – что вы мне показались очень странными. Ваши слова, ваши замечания…
– Да-да, я думаю, что я вам показался странным. Меня рассердили проклятые упыри. Да, впрочем, и было за что сердиться, я никогда не видывал такого бесстыдства. Что, вы после никого из них не встречали?
– Я был на даче бригадирши Сугробиной и видел там тех, которых вы называли упырями.
– На даче у Сугробиной? – повторил Рыбаренко. – Скажите, поехала ли к ней ее внучка?
– Она теперь у нее, я видел ее недавно.
– Как, и она еще жива?
– Конечно жива. Не прогневайтесь, почтенный друг, но мне кажется, что вы сильно наклепали на бедную бригадиршу. Она предобрая старушка и любит свою внучку от чистого сердца.
Рыбаренко, казалось, не слыхал последних слов Руневского. Он приставил палец к губам с видом человека, ошибшегося в своем расчете.
– Странно, – сказал он наконец, – упыри обыкновенно так долго не мешкают. А Теляев там?
– Там.
– Это меня еще более удивляет. Теляев принадлежит к самой лютой породе упырей, и он еще гораздо кровожаднее Сугробиной. Но это так недолго продолжится, и, если вы принимаете участие в бедной девушке, я вам советую взять свои меры как можно скорей.
– Воля ваша, – отвечал Руневский, – я никак не могу думать, чтоб вы говорили серьезно. Ни старая бригадирша, ни Теляев мне не кажутся упырями.
– Как, – возразил Рыбаренко, – вы в них ничего не приметили необыкновенного? Вы не слыхали, как Семен Семенович щелкает?
– Слышал; но, по мне, это еще не есть достаточная причина, чтоб обвинять человека, почтенного летами, служащего уже более сорока пяти лет беспорочно и пользующегося общим уважением.
– О, как вы мало знаете Теляева! Но положим, что он щелкает без всякого намерения, неужели вас ничто не поразило во всем быту бригадирши? Неужели, проведши ночь у нее в доме, вы не почувствовали ни одного содрогания, ни одного из тех минутных недугов, которые напоминают нам, что мы находимся вблизи существ нам антипатических и принадлежащих другому миру?
– Что касается до такого рода ощущений, то я не могу сказать, чтобы их не имел; но я все приписал своему воображению и думаю, что почувствовал их у Сугробиной, как мог бы почувствовать и во всяком другом месте. К тому ж характер и приемы бригадирши, столь противоположные с архитектурой и убранством ее дома, без сомнения, много содействуют к особенному расположению духа тех, которые ее посещают.
Рыбаренко улыбнулся.
– Вы заметили архитектуру ее дома? – сказал он. – Прекрасный фасад! совершенно в итальянском вкусе! Только будьте уверены, что не одно устройство дома на вас подействовало. Послушайте, – продолжал он, схватив руку Руневского, – будьте откровенны, скажите мне как другу, не случилось ли с вами чего-нибудь особенного на даче у старой Сугробиной?
Руневский вспомнил о зеленых комнатах, и так как Рыбаренко внушал ему невольную доверенность, то он не почел за нужное что-либо от него скрывать и все ему рассказал так точно, как оно было. Рыбаренко слушал его со вниманием и сказал ему, когда он кончил:
– Напрасно вы приписываете воображению то, что действительно с вами случилось. История покойной Прасковьи Андреевны мне известна. Если хотите, я вам когда-нибудь ее расскажу; впрочем, самые любопытные подробности могла бы вам сообщить Клеопатра Платоновна, если б она только захотела. Но, ради бога, не говорите легкомысленно о вашем приключении; оно имеет довольно сходства и более связи, нежели вы теперь можете подозревать, с одним обстоятельством моей жизни, которое я должен вам сообщить, чтобы вас предостеречь.
Рыбаренко несколько времени помолчал, как бы желая собраться с мыслями, и, прислонившись к липе, возле которой стояла скамья, начал следующим образом:
– Три года тому назад предпринял я путешествие в Италию для восстановления расстроенного здоровья, в особенности чтобы лечиться виноградным соком.
Прибыв в город Комо, на известном озере, куда обыкновенно посылают больных для этого рода лечения, услышал я, что на площади piazza Volta есть дом, уже около ста лет никем не обитаемый и известный под названием
В стороне была лавка цирюльника, и мне пришло в голову туда зайти, чтобы спросить, нельзя ли осмотреть внутренность
Входя, увидел я аббата, развалившегося в креслах и обвязанного грязным полотенцем. Толстый цирюльник, засучив рукава, тщательно и проворно мылил ему бороду и даже, в жару действия, нередко мазал его по носу и по ушам, что, однако, аббат сносил с большим терпением.
На вопрос мой цирюльник отвечал, что дом всегда заперт и что едва ли хозяин дозволит для кого-либо отпереть его. Не знаю почему, цирюльник принял меня за англичанина и, делая руками пояснительные знаки, рассказал очень красноречиво, что уже несколько из моих соотечественников старались получить позволение войти в этот дом, но что попытки их оставались тщетными, ибо дон Пьетро д’Урджина им всегда отвечал наотрез, что дом его не трактир и не картинная галерея.
Пока цирюльник говорил, аббат слушал его со вниманием, и я не раз заметил, как под толстым слоем мыльной пены странная улыбка показывалась на его губах.
Когда цирюльник, окончив свою работу, обтер ему бороду полотенцем, он встал, и мы вместе вышли из лавки.
– Могу вас уверить, синьор, – сказал он, обращаясь ко мне, – что вы напрасно так беспокоитесь и что
– Помилуйте, – возразил я, – зачем бы хозяину клепать на свой дом, когда он, при таком стечении иностранцев, мог бы отдавать его внаймы и получать большой доход?
– На это есть более причин, чем вы думаете, – отвечал аббат.
– Как, – спросил я с удивлением, вспомнив известный анекдот про Тюренна[352], – неужели он делает фальшивую монету?
– Нет, – возразил аббат, – дон Пьетро – большой чудак, но честный человек. Говорят про него, что он торгует запрещенными товарами и что даже он в сношениях с известным контрабандистом Титта Каннелли; но я этому не верю.
– Кто такой Титта Каннелли? – спросил я.
– Титта Каннелли был лодочником на нашем озере, но раз на рынке он поспорил с товарищем и убил его на месте. Совершив преступление, он убежал в горы и сделался начальником контрабандистов. Говорят, будто ввозимые им из Швейцарии товары он складывает в одной вилле, принадлежащей дон Пьетро; еще говорят, что, кроме товаров, он в той же вилле сохраняет большие суммы денег, приобретенные им вовсе не торговлею; но, повторяю вам, я не верю этим слухам.
– Скажите же, ради Бога, что за человек ваш дон Пьетро и что значит вся эта история про
– Это значит, что дон Пьетро, чтобы скрыть одно событие, случившееся в его семействе, и отвлечь внимание от настоящего места, где случилось это событие, распустил о городском доме своем множество слухов, один нелепее другого. Народ с жадностью бросился на эти рассказы, возбуждающие его любопытство, и забыл о приключении, которое первоначально дало им повод.
Надобно вам знать, что хозяину
Между тем настала весна, новые урожаи обещали обильную жатву, и цена на хлеб значительно спала. Пришла осень, жатва кончилась, и хлеб стал нипочем. Сын дон Пьетро, которому отец, уезжая, оставил строгие наставления, сначала так дорожился, что не много сбывал своего товара; потом ему не стали уже давать цены, назначенной его отцом, и наконец перестали к нему приходить вовсе. В нашем краю, слава Богу, неурожаи очень редки, и потому весь барыш, на который надеялся старый Урджина, обратился в ничто. Сын его несколько раз к нему писал, но перемена в цене произошла так быстро, что он не успел получить от отца разрешения ее убавить.
Многие уверяют, что покойный дон Пьетро был скуп до невероятности, но я скорее думаю, что он был большой злодей и притом такой же чудак, как и его сын. Письма сего последнего заставили его поспешно покинуть Россию и воротиться в Комо. Если бы дон Пьетро был так скуп, как говорят, то он бы или продал свой хлеб по существующей цене, или оставил его в магазинах; но он распустил в городе слух, что раздаст его бедным, а вместо того приказал весь запас вывалить в озеро. Когда же в назначенный день бедный народ собрался перед его домом, то он, высунувшись из окошка, закричал толпе, что хлеб ее на дне озера и что кто умеет нырять, может там достать его. Такой поступок еще более унизил его в глазах жителей Комо, и они дали ему прозвание злого, il cattivo.
В городе давно уже ходил слух, что он продал душу черту и что черт вручил ему каменную доску с каббалистическими знаками, которая до тех пор должна доставлять ему все наслаждения земные, пока не разобьется. С уничтожением ее магической силы черт, по договору, получил право взять душу дон Пьетро.
Тогда дон Пьетро жил в загородном доме, недалеко от villa d’Este. В одно утро приор монастыря Св. Севастиана, стоя у окошка и смотря на дорогу, увидел человека на черной лошади, который остановился у окна и ему сказал: «Знай, что я черт и еду за Пьетро д’Урджина, чтобы отвести его в ад. Расскажи это всей братии!» Через несколько времени приор увидел того же человека, возвращающегося с дон Пьетро, лежащим поперек седла. Он скакал во весь опор, покрыв жертву свою черным плащом. Сильный ветер раздувал этот плащ, и приор мог заметить, что старик был в халате и в ночном колпаке: черт, посетивший его неожиданно, застал его в постеле и не дал ему времени одеться.
Вот что говорит предание. Дело в том, что дон Пьетро вскоре по возвращении своем из России пропал без вести. Сын его, чтоб прекратить неприятные толки, объявил, что он скоропостижно умер, и велел для формы похоронить пустой гроб. После погребения, пришедши в спальню отца, он увидел на стене картину al fresco[353], которой никогда прежде не знал. То была женщина, играющая на гитаре. Несмотря на красоту лица, в глазах ее было что-то столь неприятное и даже страшное, что он немедленно приказал ее закрасить. Через несколько времени увидели ту же фигуру на другом месте; ее опять закрасили; но не прошло двух дней, как она еще явилась там же, где была в первый раз. Молодой Урджина так был этим поражен, что навсегда покинул свою виллу, приказав сперва заколотить двери и окна. С тех пор лодочники, проезжавшие мимо нее ночью, несколько раз слышали в ней звук гитары и два поющие голоса, один старого дон Пьетро, другой неизвестно чей; но последний был так ужасен, что лодочники недолго останавливались под окнами.
Вы видите, синьор, – продолжал аббат, – что хотя и есть нечто необыкновенное в истории дон Пьетро, но оно все относится к загородному дому, на берегу озера, недалеко от villa d’Este, по ту сторону Capriccio, а не к тому строению, которое вам так хотелось видеть.
– Скажите мне, – спросил я, – что, слышны ли еще в вилле дон Пьетро голоса и звук гитары?
– Не знаю, – отвечал аббат. – Но если это вас интересует, – прибавил он с улыбкой, – то кто вам мешает, когда сделается темно, пойти под окна виллы или, что еще лучше, провести в ней ночь?
Этого-то мне и хотелось.
– Но как туда войти? – спросил я. – Ведь вы говорите, что сын дон Пьетро велел заколотить двери и окна?
Аббат призадумался.
– Правда, – сказал он наконец. – Но если не ошибаюсь, то можно, влезши на утес, к которому прислонен дом, спуститься в незаколоченное слуховое окно.
Разговаривая таким образом, мы, сами того не замечая, прошли весь borgo Vico и очутились на шоссе, ведущей вдоль озера к villa d’Este. Аббат остановился перед одним palazzo[354], которого фасад казался выстроен по рисункам славного Палладия[355]. Величественная красота здания меня поразила, и я не мог понять, как, живучи столько времени в Комо, я ничего не слыхал о таком прекрасном дворце.
– Вот вилла дон Пьетро, – сказал аббат, – вот утес, а вот то окно, в которое вы можете влезть, если вам угодно.
В голосе аббата было что-то насмешливое, и мне показалось, что он сомневается в моей смелости. Но я твердо решился во что бы то ни стало проникнуть тайну, сильно возбудившую мое любопытство.
В этот день мне не сиделось дома. Я рыскал по городу без цели, заходил в готический собор и без удовольствия смотрел на прекрасные картины Bernardino Luini[356]. Я спотыкался на корзины с фигами и виноградом и раз даже опрокинул целый лоток горячих каштанов. Надобно вам знать, что в Комо каштаны жарят на улицах; обычай этот существует и в других итальянских городах, но нигде я не видел столько жаровен и сковород, как здесь. Добрые ломбардцы на меня не сердились, но только смеялись от всего сердца и даже провожали благодарениями, когда за причиненный им убыток я им бросал несколько
Вечером было собрание в villa Sallazar. Большая часть общества состояла из наших соотечественников, прочие почти все были австрийские офицеры или итальянцы, приехавшие из Милана посетить прелестные окрестности Комо.
Когда я рассказал свое намерение провести следующую ночь в villa Urgina, надо мной сначала начали смеяться, потом мысль моя показалась оригинальною, а напоследок вызвалось множество охотников разделить со мной опасности моего предприятия. Замечательно, что не только я, но и никто из жителей Милана не знал о существовании этой виллы.
– Позвольте, господа, – сказал я, – если мы все пойдем туда ночевать, то экспедиция наша потеряет всю свою прелесть, и я уверен, что черт не захочет петь в присутствии такого общества знатоков; но я согласен взять с собой двух товарищей, которых назначит судьба.
Предложение было принято, и жребий пал на двух моих приятелей, из коих один был русский и назывался Владимиром, другой итальянец, по имени Антонио. Владимир был мой искренний друг и товарищ моего детства. Он, так же как и я, приехал в Комо лечиться виноградом и вместе со мной должен был по окончании лечения ехать во Флоренцию и провести там зиму. Антонио был наш общий приятель, и хотя мы познакомились с ним только в Комо, но образ наших мыслей и вообще нравы наши так были сходны, что мы невольно сблизились. Мы поклялись вечно любить друг друга и не забывать до самой смерти. Антонио уже исполнил свою клятву.
Но я напрасно предаюсь печальным воспоминаниям и преждевременно намекаю на трагический оборот, который приняла наша необдуманная шалость.
Любезный друг! Вы молоды и имеете пылкий характер. Послушайте человека, узнавшего на опыте, что значит пренебрегать вещами, коих мы не в состоянии понять и которые, слава Богу, отделены от нас темной, непроницаемой завесой. Горе тому, кто покусится ее поднять! Ужас, отчаянье, сумасшествие будут наградою его любопытства. Да, любезный друг, я тоже молод, но волосы мои седы, глаза мои впалы, я в цвете лет сделался стариком – я приподнял край покрывала, я заглянул в таинственный мир. Я так же, как и вы, тогда не верил ничему, что люди условились называть сверхъестественным; но, несмотря на то, нередко в груди моей раздавались странные отголоски, противоречившие моему убеждению. Я любил к ним прислушиваться, потому что мне нравилась противоположность мира, тогда передо мною открывшегося, с холодною прозою мира настоящего; но я смотрел на картины, которые развивались передо мною, как зритель смотрит на интересную драму. Живая игра актеров его увлекает, но между тем он знает, что кулисы бумажные и что герой, покинув сцену, снимет шлем и наденет колпак. Поэтому, когда я затеял ночевать в villa Urgina, я не ожидал никаких приключений, но только хотел возбудить в себе то чувство чудесного, которого искал так жадно. О, сколь жестоко я обманулся! Но если мое несчастие послужит уроком для других, то это мне будет утешением и пребывание мое в доме дон Пьетро принесет хотя какую-нибудь пользу.
На другой день, едва лишь смерклось, Владимир, Антонио и я уже шли на ночлег в таинственный palazzo. Малейшие обстоятельства этого вечера врезались в моей памяти, и хотя с тех пор прошло три года, но я так живо помню все подробности нашего разговора и наших неосторожных шуток, в которых мы так скоро раскаялись, что мне кажется, будто все это происходило не далее как вчера.
Проходя мимо villa Remondi, Антонио остановился. В правом флигеле слышно было несколько женских голосов, поющих какую-то веселую песнь. Мелодия ее до сих пор раздается в моих ушах!
– Подождем, – сказал Антонио, – теперь еще рано, мы успеем вовремя туда прийти.
Сказав это, он хотел подойти к окну, чтобы лучше слышать, но, нагнувшись вперед, споткнулся на камень и упал на землю, разбив окно головой. На шум его падения выбежала молодая девушка со свечою. То была дочь сторожа villa Remondi. Лицо Антонио было покрыто кровью. Девушка казалась очень испуганною; она бегала, суетилась, принесла рукомойник с водою и, восклицая беспрестанно: «О dio! poverino! maladetta strada!»[358] – омыла ему лицо.
– Это дурной знак! – сказал, улыбаясь, Антонио, как скоро он оправился от своего падения.
– Да, – отвечал я, – не лучше ли нам воротиться и отложить до другого раза нашу шалость?
– О нет, нет! – возразил он, – это совершенно ничего, и я не хочу, чтобы вы после смеялись надо мной и думали, что мы, жители юга, нежнее вас, русских!
Мы пошли далее. Минут через десять нас догнала та самая девушка, которая из villa Remondi вышла на помощь к Антонио. Она и теперь к нему обратилась и долго с ним говорила вполголоса. Я заметил, что она с трудом удерживалась от слез.
– Что она тебе сказала? – спросил его Владимир, когда девушка удалилась.
– Бедная Пепина, – отвечал Антонио, – просит меня, чтобы я через отца моего выхлопотал прощение ее брату. Она говорит, что уже несколько раз ко мне приходила, но никогда меня не заставала дома.
– А кто ее брат? – спросил я.
– Какой-то контрабандист, по имени Титта.
– А как фамилия этой девушки?
– Каннелли. Но что тебе до этого?
– Титта Каннелли! – воскликнул я и вспомнил аббата и рассказ его про старого Урджина. Воспоминание это очень неприятно на меня подействовало. Все, что я тогда считал выдумками, бреднями или плутовством каких-нибудь мошенников, теперь в воображении моем приняло характер страшной истины, и я бы непременно воротился, если б мне не было стыдно. Я сказал своим товарищам, что уже прежде слыхал о Титта Каннелли, и мы продолжали идти. Вскоре в стороне показался свет лампады. Она освещала одну из тех часовен, которых так много в Северной Италии и которые служат хранилищем человеческих костей. Я всегда имел отвращение от этого рода часовен, где в симметрическом порядке и как будто в насмешку расставлены и развешаны узорами печальные останки умерших. Но в этот вечер я почувствовал невольный страх, когда мимоходом заглянул за железную решетку. Я ничего, однако, не сказал, и мы молча дошли до виллы Urgina.
Нам было очень легко влезть на утес и оттуда посредством веревки спуститься в слуховое окно. Там мы зажгли одну из принесенных с собою свеч и, нашедши проход из-под крыши в верхний этаж, очутились в просторной зале, убранной по-старинному. Несколько картин, представлявших мифологические предметы, развешаны были на стенах, мебели обтянуты шелковою тканью, а пол составлен из разноцветного мрамора. Мы прошли пять или шесть подобных покоев; в одном из них увидели маленькую лестницу и спустились по ней в большую комнату с старинной кроватью под золоченым балдахином. На столе, возле кровати, была гитара, на полу лежали дребезги от каменной доски. Я поднял один из этих обломков и увидел на нем странные, непонятные знаки.
– Это должна быть спальня старого дон Пьетро, – сказал Антонио, приблизив свечу к стене. – Вот та фигура, о которой тебе говорил аббат!
В самом деле, между дверью, ведущей на узкую лестницу, и кроватью виден был фреск, представляющий женщину необыкновенной красоты, играющую на гитаре.
– Как она похожа на Пепину, – сказал Владимир, – я бы это принял за ее портрет!
– Да, – отвечал Антонио, – черты лица довольно схожи, но у Пепины совсем другое выражение. У этой в глазах что-то такое зверское, несмотря на ее красоту. Заметь, как она косится на пустую кровать; знаешь ли что, мне при взгляде на нее делается страшно!
Я ничего не говорил, но вполне разделял чувство Антонио.
Комната возле спальни была большая круглая зала с колоннами, а примыкавшие к ней с разных сторон покои были все прекрасно убраны и обтянуты гобелинами, почти как на даче у Сугробиной, только еще богаче. Везде отсвечивали большие зеркала, мраморные столы, золоченые карнизы и дорогие материи. Гобелины представляли сюжеты из мифологии и из Ариостова «Orlando»[359]. Здесь Парис сидел в недоумении, которой из трех богинь вручить золотое яблоко, а там Ангелика с Медором[360] обнимались под тенистым деревом, не замечая грозного рыцаря, выглядывающего на них из-за кустов.
Пока мы осматривали старинные ткани, оживленные красноватым отблеском свечи, остальные части комнаты терялись в неопределенном мраке, и когда я нечаянно поднял голову, то мне показалось, что фигуры на потолке шевелятся и что фантастические формы их отделяются от потолка и, сливаясь с темнотою, исчезают в глубине залы.
– Я думаю, мы теперь можем лечь спать, – сказал Владимир, – но чтобы уже все сделать по порядку, то вот мой совет: ляжем в трех разных комнатах и завтра поутру расскажем друг другу, что с нами случится в продолжение ночи.
Мы согласились. Мне, как предводителю экспедиции, дали спальню дон Пьетро; Владимир и Антонио расположились в двух отдаленных комнатах, и вскоре во всем доме воцарилась глубокая тишина.
Здесь г. Рыбаренко остановился и, обращаясь к Руневскому, сказал:
– Я вас, может быть, утомляю, любезный друг, теперь уже поздно, не хочется ли вам спать?
– Нисколько, – отвечал Руневский, – вы меня обяжете, если будете продолжать.
Рыбаренко немного помолчал и продолжал следующим образом:
– Оставшись один, я разделся, осмотрел свои пистолеты, лег в старинную кровать, под богатый балдахин, накрыл себя штофным одеялом и готовился потушить свечу, как дверь медленно отворилась и вошел Владимир. Он поставил свечу свою на маленький комод возле кровати и, подошедши ко мне, сказал:
– Я целый день не нашел случая поговорить с тобой о наших делах. Антонио уже спит; мы можем немного поболтать, и я опять уйду дожидаться приключений. Я тебе еще не сказывал, что получил письмо от матушки. Она пишет, что обстоятельства ее непременно требуют моего присутствия. Поэтому я не думаю, что проведу с тобою зиму во Флоренции.
Известие это меня крайне огорчило. Владимир тоже казался невесел. Он сел ко мне на постель, прочитал мне письмо, и мы долго разговаривали о его семейных делах и о наших взаимных намерениях. Пока он говорил, меня несколько раз в нем поражало что-то странное, но я не мог дать себе отчета, в чем именно оно состояло. Наконец он встал и сказал мне растроганным голосом:
– Меня мучит какое-то предчувствие; кто знает, увидимся ли мы завтра? Обними меня, мой друг… может быть, в последний раз!
– Что с тобой! – сказал я, засмеявшись, – с которых пор ты веришь предчувствиям?
– Обними меня! – продолжал Владимир, необыкновенным образом возвыся голос. Черты лица его переменились, глаза налились кровью и горели, как уголья. Он простер ко мне руки и хотел меня обнять.
– Поди, поди, Владимир, – сказал я, скрывая свое удивление, – дай Бог тебе уснуть и забыть свои предчувствия!
Он что-то проворчал сквозь зубы и вышел. Мне показалось, что он странным образом смеется; но я не был уверен, его ли я слышу голос или чужой.
Между тем глаза мои мало-помалу сомкнулись, и я заснул. Не знаю, что я увидел во сне, но, вероятно, это было что-нибудь страшное, ибо я вскоре с испугом проснулся и начал протирать глаза. В ушах моих раздавались аккорды гитары, и я сначала думал, что звуки эти не что иное, как продолжение моего сновидения; но кто опишет мой ужас, когда между моею кроватью и стеною я увидел женщину-фреск, вперившую в меня какой-то страшный, нечеловеческий взгляд. В одной руке держала она гитару, другою трогала струны. Ужас мною овладел, я схватил со стола пистолет и только что хотел в нее выстрелить, как она уронила гитару и упала на колени. Я узнал Пепину.
– Пощадите меня, синьор, – кричала бедная девушка, – я ничего не хотела у вас украсть; будьте милосерды, не убивайте меня!
Мне очень было стыдно, что я в глазах ее обнаружил свой страх, и я всячески старался ее успокоить, спросив ее, однако, зачем она ко мне пришла и чего от меня хочет?
– Ах, – отвечала Пепина, – после того как я догнала синьора Антонио и с ним говорила, я тихонько пошла за вами и видела, что вы влезли в окно. Но я знала другой вход, ибо этот дом служит иногда убежищем брату моему Титта, об котором вы, верно, слыхали. Я из любопытства вошла за вами, и когда хотела воротиться, то увидела, что в торопливости захлопнула за собою потаенную дверь и что мне невозможно выйти. Я пришла к вам в комнату и, не смея вас разбудить, стала играть на гитаре, чтобы вы проснулись. Ах, не сердитесь на меня; любовь к моему брату заставила меня вас беспокоить. Я знаю, что вы друг синьора Антонио, так спасите, если можете, моего брата! Я вам клянусь всем, что дорого моему сердцу, он давно хочет сделаться честным человеком; но если его будут преследовать, как дикого зверя, он поневоле останется разбойником, убийствами отяготит свою душу и погубит себя навсегда! О, достаньте ему прощение, умоляю вас, на коленях умоляю вас, сжальтесь над его раскаяньем, сжальтесь над его бедною сестрою!
И, говоря это, она обнимала мои колена, и крупные слезы катились по ее щекам. Огненного цвета лента, опоясывавшая ее голову, развязалась, и волосы, извиваясь как змеи, упали на ее плечи. Она так была прекрасна, что в эту минуту я забыл о своем страхе, о вилле Urgina и об ее преданиях. Я вскочил с кровати, и уста наши соединились в долгий поцелуй. Знакомый голос в ближней зале нас пробудил.
– С кем ты там, Пепина? – сказал кто-то, отворяя дверь.
– Ах, это мой брат! – вскричала девушка и, вырвавшись из моих объятий, убежала прочь.
В комнату вошел человек в плаще и в шляпе с черным пером. Увидя меня, он остановился, и каково было мое удивление, когда, вглядевшись в черты его лица, я в нем узнал моего аббата!
– А, это вы, signor Russo![361] – сказал он, затыкая за пояс большой пистолет, которым готовился меня приветствовать. – Добро пожаловать! Не удивляйтесь перемене моего одеяния. Вы меня видели аббатом, в другой раз вы меня увидите ветурином[362] или трубочистом. Увы, я до тех пор должен скрываться, пока не получу прощения от правительства!
Сказав это, Титта Каннелли глубоко вздохнул, потом, приняв веселый вид, подошел ко мне и ударил меня по плечу.
– Я вас нарочно, – сказал он, – зазвал в виллу друга моего дон Пьетро для небольшого дельца. Я нуждаюсь в деньгах, а у меня здесь спрятано множество дорогих вещей, между прочим целый ящик колец, ожерелий, серег и браслет. За всё я с вас возьму только семьдесят семь наполеонов. – Он нагнулся под мою кровать, вытащил оттуда большой ящик, и я увидел кучу золотых уборов, один прекраснее другого. Несколько фермуаров были украшены самыми редкими каменьями, и все работано с таким вкусом, как я никогда еще не видывал. Цена, которую он требовал, мне показалась очень необыкновенною, и хотя она очевидно доказывала, что эти вещи достались ему даром, но теперь было не время входить в разбирательство; к тому ж Пепинин брат, стоя между моим оружием и мною, так красноречиво играл своим пистолетом, что я почел за нужное тотчас согласиться и, раскрыв свой кошелек, нашел в нем ровно семьдесят семь наполеонов, которые отдал разбойнику.
– Благодарю вас, – сказал он, – вы сделали доброе дело! Теперь мне только остается предупредить вас, что, если вы вздумаете открыть полиции, откуда вы получили эти вещи, я вам непременно размозжу голову. Желаю вам покойной ночи.
Он мне дружески пожал руку и исчез так скоро, что я не мог видеть, куда он скрылся. Я только слышал, как в стене повернулись потаенные петли, и потом все погрузилось в молчание. Взоры мои нечаянно упали на изображение на стене, и я невольно вздрогнул. Мне опять показалось, что это была не Пепина, а нарисованная женщина, которая несколько минут тому назад выступила из стены и которую я целовал. Я стал сожалеть, что в то время не догадался посмотреть на стену, чтобы увидеть, там ли она или нет. Но я превозмог свою боязнь и принялся шарить в ящике. Между разными цепочками, флакончиками и прочими вещицами нашел я одну склянку
Антонио лежал в бреду. Он как сумасшедший махал руками и беспрестанно кричал:
– Оставьте меня! Разве я виноват, что Венера прекраснейшая из богинь? Парис человек со вкусом, и я его непременно сделаю совестным судьею в Пекине, как скоро въеду в свое Китайское государство на крылатом грифоне!
Я употреблял все силы, чтобы привесть его в себя, как вдруг дверь отворилась и Владимир, бледный, расстроенный, вбежал в комнату.
– Как, – вскричал он радостно, увидев Антонио, – он жив? я его не убил? Покажи, покажи, куда я его ранил?
Он бросился осматривать Антонио; но раны нигде не было видно.
– Вот видишь, – сказал Антонио, – я тебе говорил, что бог Пан[363] так же искусно играет на свирели, как и стреляет из пистолета.
Владимир не переставал щупать Антонио и наконец, удостоверившись, что он жив и не ранен, вскричал с восторгом:
– Слава Богу, я его не убил, это был только дурной сон!
– Друзья мои, – говорил я, – ради Бога, объяснитесь, я ничего не могу понять!
Наконец мне и Владимиру удалось привести Антонио в память; но он так был слаб, что я ничего не хотел у него спрашивать, а попросил Владимира, чтобы он нам рассказал, что с ним случилось ночью.
– Вошедши в свою комнату, – сказал Владимир, – я воткнул свечу в один из ветвистых подсвечников, которые, как огромные пауки, держались на золотой раме зеркала, и тщательно осмотрел свои пистолеты. Мне удалось отворить заколоченную ставню, и с неизъяснимым удовольствием я стал дышать чистым воздухом ночи. Все вокруг меня было тихо. Луна была уже высоко, а воздух так прозрачен, что я мог различать все изгибы самых отдаленных гор, между которыми башня замка Baradello величественно подымала голову. Я погрузился в размышления и уже около получаса смотрел на озеро и на горы, как легкий шорох за моими плечами заставил меня оглянуться. Свеча очень нагорела, и я сначала ничего не мог различить, но, вглядевшись хорошенько в темноту, я увидел в дверях большую белую фигуру.
«Кто там?» – закричал я. Фигура испустила жалобный вопль и, как будто на невидимых колесах, приблизилась ко мне. Я никогда не видал лица страшнее этого. Привидение подняло обе руки, как бы желая завернуть меня в свое покрывало. Я не знаю, что я почувствовал в эту минуту, но в руке моей был пистолет, раздался выстрел, и призрак упал на землю, закричав: «Владимир! что ты делаешь? я Антонио!» Я бросился его подымать, но пуля пролетела ему сквозь грудь, кровь била фонтаном из раны, он хрипел, как умирающий.
«Владимир, – сказал он слабым голосом, – я хотел испытать твою храбрость, ты меня убил; прости мне, как я тебе прощаю!»
Я начал кричать, ты прибежал на мой крик; мы оба перенесли Антонио в его комнату.
– Что ты говоришь? – прервал я Владимира, – я всю ночь не выходил из спальни. После того как ты мне прочитал письмо твоей матери и от меня ушел, я остался в постеле и ничего не знаю про Антонио. К тому ж ты видишь, что он жив и здоров, стало быть, ты все это видел во сне!
– Ты сам говоришь во сне! – отвечал с досадою Владимир, – никогда я к тебе не приходил и не читал тебе никакого письма от матушки!
Тут Антонио встал со стула и к нам подошел.
– О чем вы спорите? – сказал он. – Вы видите, что я жив. Клянусь честью, что я никогда и не думал стращать Владимира. Впрочем, мне и не до того было. Когда я остался один, я, так же как Владимир, сначала осмотрел свои пистолеты. Потом я лег на диван, и глаза мои невольно устремились на расписанный потолок и высокие карнизы, украшенные золотыми арабесками. Звери и птицы странным образом сплетались с цветами, фруктами и разного рода узорами. Мне показалось, что узоры эти шевелятся, и, чтобы не дать воли своему воображению, я встал и начал прохаживаться по зале. Вдруг что-то сорвалось с карниза и упало на пол. Хотя в зале так было темно, что я ничего не увидел, но я рассудил по звуку, что упавшее тело было мягкое, ибо оно совсем не произвело стуку, а только глухой шум. Через несколько времени я услышал за собою шаги, как будто животного. Я оглянулся и увидел золотого грифона величиною с годовалого теленка. Он смотрел на меня умными глазами и повертывал своим орлиным носом. Крылья его были подняты, и концы их свернуты в кольца. Вид его меня удивил, но не испугал. Однако, чтобы от него избавиться, я на него закричал и притопнул ногою. Грифон поднял одну лапу, опустил голову и, пошевелив ушами, сказал мне человеческим голосом: «Напрасно вы беспокоитесь, синьор Антонио; я вам не сделаю никакого вреда. Меня нарочно прислал за вами хозяин, чтобы я вас отвез в Грецию. Наши богини опять поспорили за яблоко. Юнона уверяет, что Парис только потому отдал его Венере, что она обещала ему Елену. Минерва тоже говорит, что Парис покривил душой, и обе они обратились с жалобою к старику; а старик им сказал: пусть вас рассудит синьор Антонио. Теперь, если вам угодно, садитесь на меня верхом, я вас мигом привезу в Грецию».
Мысль эта мне так показалась забавна, что я уже подымал ногу, чтобы сесть на грифона, но он меня остановил. «Каждая земля, – сказал он, – имеет свои обычаи. Все над вами будут смеяться, если вы приедете в Грецию в сюртуке». – «А как же мне ехать?» – спросил я. «Не иначе как в национальном костюме: разденьтесь донага и обдрапируйтесь плащом. Все боги и даже богини точно так одеты». Я послушался грифона и сел к нему на спину. Он пустился бежать рысью, и мы долго ехали по разным коридорам, через длинные ряды комнат, спускались и подымались по лестницам и наконец прибыли в огромную залу, освещенную розовым светом. Потолок залы был расписан и представлял небо с летающими птицами и купидонами, а в конце ее возвышался золотой трон, и на нем сидел Юпитер. «Это наш хозяин, дон Пьетро д’Урджина!» – сказал мне грифон.
У ног трона протекала прозрачная река, и в ней купалось множество нимф и наяд[364], одна прекраснее другой. Реку эту, как я узнал после, называли Ладóном. На берегу ее росло очень много тростнику, у которого сидел аббат и играл на свирели. «Это кто такой?» – спросил я у грифона. «Это бог Пан», – отвечал он. «Зачем же он в сюртуке?» – спросил я опять. «Затем, что он принадлежит к духовному сословию и ему бы неприлично было ходить голым». – «Но как же он может сидеть на берегу реки, в которой купаются нимфы?» – «Это для того, чтобы умерщвлять свою плоть; вы видите, что он от них отворачивается». – «А для чего у него за поясом пистолеты?» – «Ох, – отвечал с досадою грифон, – вы слишком любопытны; почему я это знаю!»
Мне показалось странным видеть в комнате реку, и я заглянул за китайские ширмы, из-за которых она вытекала. За ширмами сидел старик в напудренном парике и, по-видимому, дремал. Подошед к нему на цыпочках, я увидел, что река бежала из урны, на которую он опирался. Я начал его рассматривать с большим любопытством; но грифон подбежал ко мне, дернул меня за плащ и сказал мне на ухо: «Что ты делаешь, безрассудный? Ты разбудишь Ладона[365], и тогда непременно сделается наводнение. Ступай прочь, или мы все погибнем!» Я отошел. Мало-помалу зала наполнилась народом. Нимфы, дриады, ореады[366] прогуливались между фавнами, сатирами и пастухами. Наяды вышли из воды и, накинув на себя легкие покрывала, стали также с ними прохаживаться. Боги не ходили, а чинно сидели с богинями возле Юпитерова трона и смотрели на гуляющих. Между последними заметил я одного человека в домино[367] и в маске, который ни на кого не обращал внимания, но которому все давали место. «Это кто?» – спросил я у грифона. Грифон очевидно смешался. «Это так, кто-нибудь! – отвечал он, поправляя носом свои перья, – не обращайте на него внимания!» Но в эту минуту к нам подлетел красивый попугай и, сев ко мне на плечо, проговорил гнусливым голосом: «Дуррак, дуррак! ты не знаешь, кто этот человек? Это наш настоящий хозяин, и мы его почитаем более, нежели дона Пьетро!» Грифон с сердцем посмотрел на попугая и значительно мигнул ему одним глазом, но тот уже слетел с моего плеча и исчез в потолке между купидонами и облаками.
Вскоре в собрании сделалась суматоха. Толпа расступилась, и я увидел молодого человека в фригийской шапке, с связанными руками, которого вели две нимфы. «Парис! – сказал ему Юпитер, или дон Пьетро д’Урджина (как называл его грифон). – Парис! говорят, что ты золотое яблоко несправедливо присудил Венере. Смотри, ведь я шутить не люблю. Ты у меня как раз полетишь вверх ногами!» – «О могущий громовержец! – отвечал Парис, – клянусь Стиксом[368], я судил по чистой совести. Впрочем, вот синьор Антонио; он, я знаю, человек со вкусом. Вели ему произвесть следствие, и если он не точно так решит, как я, то я согласен полететь вверх ногами!» – «Хорошо! – сказал Юпитер, – быть по-твоему!»
Тут меня посадили под лавровое дерево и дали мне в руки золотое яблоко. Когда ко мне подошли три богини, свирель аббата зазвучала сладостнее прежнего, тростник реки Ладона тихонько закачался, множество блестящих птичек вылетели из его средины, и песни их были так жалобны, так приятны и странны, что я не знал, плакать ли мне или смеяться от удовольствия. Между тем старик за ширмами, вероятно пробужденный песнями птичек и гармоническим шумом тростника, начал кашлять и произнес слабым голосом и как будто впросонках: «О Сиринга! о дочь моя!»
Я совсем забылся, но грифон очень больно ущипнул меня за руку и сердито сказал мне: «Скорей за дело, синьор Антонио! Богини вас ждут; решайте, пока старик не проснулся!» Я превозмог сладостное волнение, увлекшее меня далеко от виллы Urgina в неведомый мир цветов и звуков, и, собравшись с мыслями, устремил глаза на трех богинь. Они сбросили с себя покрывала. О мои друзья! как вам описать, что я тогда почувствовал! Какими словами дать вам понятие об остром летучем огне, который в одно мгновение пробежал по всем моим жилам! Все мои чувства смутились, все понятия перемешались, я забыл о вас, о родных, о самом себе, обо всей своей прошедшей жизни; я был уверен, что я сам Парис и что мне предоставлено великое решение, от которого пала Троя. В Юноне я узнал Пепину, но она была сто раз прекраснее, нежели когда она вышла ко мне на помощь из виллы Remondi. Она держала в руках гитару и тихонько трогала струны. Она так была обворожительна, что я уже протягивал руку, чтобы вручить ей яблоко, но, бросив взгляд на Венеру, внезапно переменил намерение. Венера, сложив небрежно руки и приклонив голову к плечу, смотрела на меня с упреком. Взоры наши встретились, она покраснела и хотела отвернуться, но в этом движении столько было прелести, что я не колеблясь подал ей яблоко.
Парис восторжествовал; но человек в домино и в маске подошел к Венере и, вынув из-под полы большой бич, начал немилосердно ее хлыстать, приговаривая при каждом ударе: «Вот тебе, вот тебе; вперед знай свою очередь и не кокетничай, когда тебя не спрашивают; сегодня не твой день, а Юнонин; не могла ты подождать? вот же тебе за то, вот тебе, вот тебе!» Венера плакала и рыдала, но незнакомец не переставал ее бить и, обратившись к Юпитеру, сказал: «Когда я с ней расправлюсь, то и до тебя дойдет очередь, проклятый старикашка!» Тогда Юпитер и все боги соскочили с своих мест и бросились незнакомцу в ноги, жалобно вопия: «Умилосердись, наш повелитель! В другой раз мы будем исправнее!» Между тем Юнона, или Пепина (я до сих пор не знаю, кто она была), подошла ко мне и сказала мне с очаровательной улыбкой: «Не думай, мой милый друг, чтобы я была на тебя сердита за то, что ты не мне присудил яблоко. Верно, так было написано в неисповедимой книге судьбы! Но чтобы ты видел, сколь я уважаю твое беспристрастие, позволь мне дать тебе поцелуй». Она обняла меня прелестными руками и жадно прижала свои розовые губы к моей шее. В ту же минуту я почувствовал в ней сильную боль, которая, однако, тотчас прошла. Пепина так ко мне ласкалась, так нежно меня обнимала, что я бы вторично забылся, если бы крики Венеры не отвлекли от нее моего внимания. Человек в домино, запустив руку в ее волосы, продолжал ее сечь самым бесчеловечным образом. Жестокость его меня взорвала. «Скоро ли ты перестанешь!» – закричал я в негодовании и бросился на него. Но из-под черной маски сверкнули на меня невыразимым блеском маленькие белые глаза, и взгляд этот меня пронзил как электрический удар. В одну секунду все боги, богини и нимфы исчезли.
Я очутился в Китайской комнате, возле круглой залы. Меня окружила толпа фарфоровых кукол, фаянсовых мандаринов и глиняных китаек, которые с криком: «Да здравствует наш император, великий Антонио-Фу-Цинг-Танг!» – бросились меня щекотать. Напрасно я старался от них отделаться. Маленькие их ручонки влезали мне в нос и в уши, я хохотал как сумасшедший. Не знаю, как я от них избавился, но когда я очнулся, то вы оба, друзья мои, стояли подле меня. Стократ вас благодарю за то, что вы меня спасли!
И Антонио начал нас обнимать и целовать, как ребенок. Когда прошел его восторг, то я, обратившись к нему и к Владимиру, сказал им очень серьезно:
– Я вижу, друзья мои, что вы оба бредили нынешнюю ночь. Что касается до меня, то я удостоверился, что все чудесные слухи про этот palazzo не что иное, как выдумка контрабандиста Титта Каннелли. Я сам его видел и с ним говорил. Пойдем со мною, я вам покажу, что я у него купил.
С сими словами я пошел в свою спальню, Антонио и Владимир за мною последовали. Я открыл ящик, всунул в него руку и вытащил человеческие кости! Я их с ужасом отбросил и побежал к столу, на который накануне поставил склянку
– Это ты купил у твоего контрабандиста? – спросили меня в один голос Антонио и Владимир.
Я не знал, что отвечать. Владимир подошел к окну и воскликнул с удивлением:
– Ах, Боже мой! где же озеро?
Я также подошел к окну. Передо мной была piazza Volta, и я увидел, что смотрю из окна
– Как мы сюда попали? – спросил я, обращаясь к Антонио.
Но Антонио не мог мне отвечать. Он был чрезвычайно бледен, силы его покинули, и он опустился в кресла. Тогда я только заметил, что у него на шее маленькая синяя ранка, как будто от пиявки, но немного более. Я тоже чувствовал слабость и, подошед к зеркалу, увидел у себя на шее такую же ранку, как у Антонио. Владимир ничего не чувствовал, и ранки у него не было. На вопросы мои Владимир признался, что когда он выстрелил в белый призрак и потом узнал своего друга, то Антонио умолял его, чтобы он с ним в последний раз поцеловался; но Владимир никак не мог на это решиться, потому что его пугало что-то такое во взгляде Антонио.
Мы еще рассуждали о наших приключениях, как кто-то сильно стал стучаться в ворота. Мы увидели полицейского офицера с шестью солдатами.
– Господа! – кричал он снаружи, – отворите ворота; вы арестованы от имени правительства!
Но ворота были так крепко заколочены, что их принуждены были сломать. Когда офицер вошел в комнату, мы его спросили: за что мы арестованы?
– За то, – отвечал он, – что вы издеваетесь над покойниками и нынешнюю ночь перетаскали все кости из Комской часовни. Один аббат, проходивший мимо, видел, как вы ломали решетку, и сегодня утром на вас донес.
Мы тщетно протестовали, офицер непременно хотел, чтобы мы шли за ним. К счастью, я увидел комского подесту[369] (известного археолога R…..i), с которым был знаком, и призвал его на помощь. Узнав меня и Антонио, он очень перед нами извинялся и велел привесть аббата, сделавшего на нас донос; но его нигде не могли отыскать. Когда я рассказал подесте, что с нами случилось, он нисколько не удивился, но пригласил меня в городской архив. Антонио был так слаб, что не мог за нами следовать, а Владимир остался, чтобы проводить его домой. Когда мы вошли в архив, подеста раскрыл большой in folio[370] и прочитал следующее:
Сверх того, подеста (человек во всех отношениях заслуживающий уважение и который скорее бы дал себе отрезать руку, нежели бы согласился сказать неправду) открыл мне, что
Рыбаренко замолчал и опять погрузился в размышления.
– Что ж, – спросил его Руневский, – и вы не делали никаких розысканий о вашем приключении?
– Делал, – отвечал Рыбаренко. – Сколько я ни уважал подесту, но истолкование его мне не казалось вероятным.
– И что ж вы узнали?
– Пепина ничего не понимала, когда ее спрашивали о брате ее Титта. Она говорила, что у нее никогда не бывало брата. На наши вопросы она отвечала, что она действительно вышла из виллы Remondi на помощь к Антонио, но что никогда она нас не догоняла и не просила Антонио, чтобы он выхлопотал прощение ее брату. Никто также ничего не знал о прекрасном дворце дон Пьетро между виллою Remondi и виллою d’Este, и когда я нарочно пошел его отыскивать, я ничего не нашел. Происшествие это сделало на меня сильное впечатление. Я выехал из Комо, оставив Антонио больным. Чрез месяц я узнал в Риме, что он умер от изнеможения. Я сам так был слаб, как будто после сильной и продолжительной болезни; но наконец старания искусных врачей возвратили мне, хотя не совсем, потерянное здоровье.
Прожив еще год в Италии, я возвратился в Россию и вступил в круг своих прежних занятий. Я работал с усердием, и труды мои меня развлекали; но каждое воспоминание о пребывании моем в Комо приводило меня в содрогание. Поверите ли вы мне, что я и теперь часто не знаю, куда мне деваться от этого воспоминания! Оно повсюду меня преследует, как червь подтачивает мой рассудок, и бывают минуты, что я готов лишить себя жизни, чтобы только избавиться от его присутствия! Я бы ни за что не решился об этом говорить, если бы не думал, что рассказ мой вам послужит предостережением. Вы видите, что похождения мои несколько похожи на то, что с вами случилось на даче у старой бригадирши. Ради Бога, берегитесь, любезный друг, а особливо не вздумайте шутить над вашим приключением.
Пока Рыбаренко говорил, заря уже начала освещать горизонт.
Сотни башен, колоколен и позолоченных глав заиграли солнечными лучами. Свежий ветер повеял от востока, и громкий, полнозвучный удар в колокол раздался на Иване Великом. Ему отвечали, один после другого, все колокола соборов кремлевских, потом всех московских церквей. Пространство наполнилось звуком, который, как будто на незримых волнах, колебался, разливаясь по воздуху. Москва превратилась в необъятную гармонику.
В это время странное чувство происходило в груди Руневского. С благоговением внимал он священному звону колоколов, с любовию смотрел на блестящий мир, красующийся перед ним. Он видел в нем образ будущего счастья, и чем более увлекался этою мыслью, тем более страшные видения, вызванные из мрака рассказами Рыбаренки, бледнели и исчезали.
Рыбаренко также был погружен в размышления, но глубокая грусть омрачала его лицо. Он был смертельно бледен и не сводил глаз с Ивана Великого, как будто бы желал измерить его высоту.
– Пойдем, – сказал он наконец Руневскому, – вам нужно отдохнуть!
Они оба встали со скамьи, и Руневский, простившись с Рыбаренкой, отправился домой.
Когда он вошел в дом Дашиной тетушки, Федосьи Акимовны Зориной, то и она и дочь ее, Софья Карповна, приняли его с большою приветливостию. Но обхождение матери тотчас с ним переменилось, как скоро он объявил, зачем к ней приехал.
– Как, – вскричала она, – что это значит? а Софья-то? Разве вы для того так долго ездили в мой дом, чтобы над нею смеяться? Позвольте вам сказать: после ваших посещений, после всех слухов, которыми наполнен город о вашей женитьбе, поведенье это мне кажется чрезвычайно странным! Как, милостивый государь? обнадежив мою дочь, когда уже все ее считают невестой, вы вдруг сватаетесь на другой и просите ее руки – у кого же? у меня, у матери Софьи!
Слова эти как гром поразили Руневского. Он только теперь догадался, что Зорина давно уже на него метила как на жениха для своей дочери, а вовсе не для племянницы, и в то же время понял ее тактику. Пока еще она питала надежду, все ее действия были рассчитаны, чтобы удержать Руневского в кругу ее общества, она старалась отгадывать и предупреждать все его желания; но теперь, при неожиданном требовании, она решилась прибегнуть к последнему средству и чрез трагическую сцену надеялась вынудить у него обещание. К несчастию своему, она ошиблась в расчете, ибо Руневский весьма почтительно и холодно отвечал ей, что он никогда и не думал жениться на Софье Карповне, что он приехал просить руки Даши и надеется, что она не имеет причин ему отказать. Тогда Дашина тетушка позвала свою дочь и, задыхаясь от злости, рассказала ей, в чем дело. Софья Карповна не упала в обморок, но залилась слезами, и с ней сделалась истерика.
– Боже мой, Боже мой, – кричала она, – что я ему сделала? За что хочет он убить меня? Нет, я не снесу этого удара, лучше тысячу раз умереть! Я не могу, я не хочу теперь жить на свете!
– Вот в какое положение вы привели бедную Софью, – сказала ему Зорина. – Но это не может так остаться!
Софья Карповна так искусно играла свою роль, что Руневскому стало ее жалко.
Он хотел отвечать, но ни матери, ни Софьи Карповны уже не было в комнате. Подождав несколько времени, он отправился домой с твердым намерением не прежде возвратиться на дачу к бригадирше, как попытавшись еще раз получить от Дашиной тетушки удовлетворительный ответ.
Он сидел у себя, задумавшись, когда ему пришли доложить, что ротмистр Зорин желает с ним говорить. Он приказал просить и увидел молодого человека, коего открытое и благородное лицо предупреждало в его пользу. Зорин был родной брат Софьи Карповны; но так как он только что приехал из Тифлиса, то Руневский никогда его не видал и не имел об нем никакого понятия.
– Я пришел с вами говорить о деле, касающемся до нас обоих, – сказал Зорин, учтиво поклонившись.
– Прошу садиться, – сказал Руневский.
– Два месяца тому назад вы познакомились с моею сестрою, начали ездить в дом к матушке, и скоро распространились слухи, что вы просите руки Софьи.
– Не знаю, распространились ли эти слухи, – прервал его Руневский, – но могу вас уверить, что не я был тому причиной.
– Сестра была уверена в вашей любви, и с самого начала обхождение ваше с нею оправдывало ее предположения. Вам удалось внушить ей участие, и она вас полюбила. Вы даже с нею объяснились…
– Никогда! – воскликнул Руневский.
Глаза молодого Зорина засверкали от негодования.
– Послушайте, милостивый государь, – вскричал он, выходя из пределов холодной учтивости, в которых сначала хотел остаться, – вам, верно, неизвестно, что когда я еще был на Кавказе, то Софья мне об вас писала; от нее я знаю, что вы обещали просить ее руки, и вот ее письма!
– Если Софья Карповна в них это говорит, – отвечал Руневский, не дотрогиваясь до писем, которые Зорин бросил на стол, – то я сожалею, что должен опровергнуть ее слова. Я повторяю вам, что не только никогда не хотел просить ее руки, но и не давал ей малейшего повода думать, что я ее люблю!
– Итак, вы не намерены на ней жениться?
– Нет. И доказательством тому, что я нарочно приехал в Москву просить у вашей матушки руки ее племянницы.
– Довольно. Я надеюсь, что вы не откажете мне в удовлетворении за оскорбление, которое нанесли моему семейству.
– Я всегда к вашим услугам, но прежде прошу вас обдумать ваш поступок. Может быть, при хладнокровном размышлении, вы убедитесь, что я никогда и не помышлял наносить оскорблений вашему семейству.
Молодой ротмистр бросил гордый взгляд на Руневского.
– Завтра в пять часов я вас ожидаю на Владимирской дороге, на двадцатой версте от Москвы, – сказал он сухо.
Руневский поклонился в знак согласия. Оставшись один, он начал заниматься приготовлениями к следующему утру. У него мало было знакомых в Москве; к тому ж почти все были на дачах; итак, неудивительно, что выбор его пал на Рыбаренку.
На другой день, в три часа утра, он и Рыбаренко уже ехали по Владимирской дороге и на условленном месте нашли Зорина с его секундантом.
Рыбаренко подошел к Зорину и взял его за руку.
– Владимир, – сказал он, сжав ее крепко, – ты не прав в этом деле: помирись с Руневским!
Зорин отвернулся.
– Владимир, – продолжал Рыбаренко, – не шути с судьбою, вспомни виллу Урджина!
– Полно, братец, – сказал Владимир, освобождая свою руку из рук Рыбаренки, – теперь не время говорить о пустяках!
Они углубились в кустарник.
Секундант Зорина был маленький офицер с длинными черными усами, которые он крутил беспрерывно. С самого начала лицо его показалось Руневскому знакомым; но когда, размеряя шаги для барьера, маленький офицер начал особенным родом подпрыгивать, Руневский тотчас узнал в нем Фрышкина, того самого, над которым Софья Карповна так смеялась на бале, где Руневский с ней познакомился.
– Друзья мои, – сказал Рыбаренко, обращаясь к Владимиру и к Руневскому, – помиритесь, пока еще можно; я чувствую, что один из вас не воротится домой!
Но Фрышкин, приняв сердитый вид, подскочил к Рыбаренке.
– Позвольте объяснить, – сказал он, уставив на него большие красные глаза, – здесь оскорбление нестерпимое-с… примирение невозможно-с… здесь обижено почтенное семейство-с, весьма почтенное-с… я до примирения не допущу-с… а если бы приятель мой Зорин и согласился, то я сам, Егор Фрышкин, буду стреляться вместо его-с!
Оба противника уже стояли один против другого. Вокруг их царствовала страшная тишина, прерванная на одну секунду щелканьем курков.
Фрышкин не переставал горячиться; он был красен как рак.
– Да, – кричал он, – я сам хочу стреляться с господином Руневским-с! Если приятель мой Зорин его не убьет, так я его убью-с!
Выстрел прервал его речь, и от головы Владимира отлетел клочок черных кудрей. Почти в ту же минуту раздался другой выстрел, и Руневский грянулся на землю с окровавленною грудью. Владимир и Рыбаренко бросились его подымать и перевязали его рану. Пуля пробила ему грудь; он был лишен чувств.
– Это твое видение в вилле Урджина! – сказал Рыбаренко на ухо Владимиру. – Ты убил друга.
Руневского перенесли в коляску, и так как дом бригадирши был самый ближний и хозяйка всем известна как добрая и человеколюбивая старушка, то его отвезли к ней, несмотря на сопротивление Рыбаренки.
Долго Руневский пролежал без памяти. Когда он начал приходить в себя, первое, что ему бросилось в глаза, был портрет Прасковьи Андреевны, висящий над диваном, на котором он лежал. В нише стояла старинная кровать с балдахином, а посреди стены виден был огромный камин.
Руневский узнал свою прежнюю квартиру, но он никак не мог понять, каким образом в нее попал и отчего он так слаб. Он захотел встать, но сильная боль в груди удержала его на диване, и он стал вспоминать свои похождения до поединка. Он также вспомнил, как дрался с Зориным, но не знал, когда это было и сколько времени продолжался его обморок. Пока он размышлял о своем положении, вошел незнакомый доктор, осмотрел его рану и, пощупав пульс, объявил, что у него лихорадка. Ночью несколько раз приходил Яков и давал ему лекарство.
Таким образом прошло несколько дней, в продолжение коих он никого не видал, кроме доктора и Якова. С этим последним он иногда разговаривал о Дарье Александровне; но он мог от него только узнать, что Даша еще находилась у своей бабушки и что она совершенно здорова. Доктор, посещая Руневского, говорил, что ему нужно как можно более спокойствия, и на вопрос его, скоро ли ему можно будет встать, отвечал, что он еще должен пролежать по крайней мере неделю. Все это еще более усилило беспокойство и нетерпение Руневского, и лихорадка его, вместо того чтобы уменьшиться, значительно увеличилась.
В одну ночь, когда сильный жар никак не давал ему заснуть, странный шум раздался близ него. Он стал прислушиваться, и ему показалось, что шум этот происходит в покоях, смежных с его комнатою. Вскоре он начал различать голоса бригадирши и Клеопатры Платоновны.
– Подождите хоть один день, Марфа Сергеевна, – говорила Клеопатра Платоновна, – подождите хоть до утра!
– Не могу, мать моя, – отвечала Сугробина. – Да и ожидать-то к чему? Немного раньше, немного позже, а все тем же кончится. А ты, сударыня, уж всегда расхныкаешься, как девчонка какая. И в тот раз та же была история, как до Дашиной-то матери дело дошло. Какая бы я и бригадирша-то была, если б крови-то видеть не могла?
– Вы не хотите? – вскричала Клеопатра Платоновна. – Вы не хотите один раз отказаться от…
– Рыцарь Амвросий! – закричала Сугробина.
Руневский не мог удержаться, чтобы при этих словах не привстать и не приложить глаза к ключевой дыре.
Среди комнаты стоял Семен Семенович Теляев, одетый с ног до головы в железные латы. Перед ним на полу лежал какой-то предмет, закрытый красным сукном.
– Чего тебе надобно, Марфа? – спросил он грубым голосом.
– Пора, мой батюшка! – прошептала старуха.
Тут Руневский заметил, что на бригадирше было платье яркого красного цвета, с вышитою на груди большою черною летучею мышью. На латах Теляева изображен был филин, и на шлеме его торчали филиновы крылья.
Клеопатра Платоновна, коей черты обнаруживали ужасное внутреннее борение, подошла к стене и, сорвав с нее небольшую доску с странными, непонятными знаками, бросила ее на пол и разбила вдребезги.
Внезапно обои раздвинулись, и из потаенной двери вошел в комнату высокий человек в черном домино и в маске, при виде коего Руневский тотчас догадался, что это тот самый, которого видел Антонио в вилле дон Пьетро д’Урджина.
Сугробина и Теляев обмерли от страха, когда он вошел.
– Ты уж здесь? – сказала, дрожа, бригадирша.
– Пора! – отвечал незнакомец.
– Подожди хоть один день, подожди хоть до утра! Отец ты мой, кормилец, голубчик мой, благодетель!
Старуха упала на колени; лицо ее стало страшным образом кривляться.
– Не хочу ждать! – отвечал незнакомец.
– Еще хоть часочек! – простонала бригадирша. Она уже не говорила ни слова, но губы еще судорожно шевелились.
– Три минуты! – отвечал тот. – Воспользуйся ими, если можешь, старая ведьма!
Он подал знак Теляеву. Семен Семенович нагнулся, поднял с полу красное сукно, и Руневский увидел Дашу, лежащую без чувств, с связанными руками. Он громко вскрикнул и рванулся соскочить с дивана, но на него сверкнули маленькие белые глаза черного домино и пригвоздили его на месте. Он ничего более не видал; в ушах его страшно шумело; он не мог сделать ни одного движения. Вдруг холодная рука провела по его лицу, и оцепенение исчезло. За ним стояло привидение Прасковьи Андреевны и обмахивало себя опахалом.
– Хотите жениться на моем портрете? – сказало оно. – Я вам дам свое кольцо, и вы завтра его наденете моему портрету на палец. Не правда ли, вы это сделаете для меня?
Прасковья Андреевна обхватила его костяными руками, и он упал на подушки, лишенный чувств.
Долго был болен Руневский, и почти все время он не переставал бредить. Иногда он приходил в себя, но тогда мрачное отчаянье блистало в его глазах. Он был уверен в смерти Даши; и хотя он ни в чем не был виноват, но проклинал себя за то, что не мог ее спасти. Лекарства, которые ему подносили, он с бешенством кидал далеко от себя, срывал перевязи с своей раны и часто приходил в такое исступление, что Яков боялся к нему подойти.
Однажды, страшный пароксизм только что миновался, природа взяла верх над отчаяньем, и он неприметно погружался в благодетельный сон, как ему показалось, что он слышит голос Даши. Он раскрыл глаза, но в комнате не было никого, и он вскоре заснул крепким сном. Во сне он был перенесен в виллу Урджина. Рыбаренко водил его по длинным залам и показывал ему места, где с ним случились те необыкновенные происшествия, которые он ему рассказывал. «Сойдем вниз по этой лестнице, – говорил Рыбаренко, – я вам покажу ту залу, куда Антонио ездил на грифоне». Они начали спускаться, но лестнице не было конца. Между тем воздух становился все жарче и жарче, и Руневский заметил, как сквозь щели стен по обеим сторонам лестницы время от времени мелькал красный огонь. «Я хочу воротиться», – говорил Руневский; но Рыбаренко дал ему заметить, что, по мере того как они подвигались вперед, лестница за ними заваливалась огромными утесами. «Нам нельзя воротиться, – говорил он, – надобно идти далее!» И они продолжали сходить вниз. Наконец ступени кончились, и они очутились перед большою медною дверью. Толстый швейцар молча ее отворил, и несколько слуг в блестящих ливреях проводили их через переднюю; один лакей спросил, как об них доложить, и Руневский увидел, что у него из рта выходит огонь. Они вошли в ярко освещенную комнату, в которой толпа народа кружилась под шумную музыку. Далее стояли карточные столы, и за одним из них сидела бригадирша и облизывала свои кровавые губы; но Теляева не было с нею; вместо его напротив старухи сидело черное домино. «Ох! – вздыхала она, – скучно стало с этой чучелой! Когда-то к нам будет Семен Семенович!» – и длинная огненная струя выбежала из ее рта. Руневский хотел обратиться к Рыбаренке, но его уже не было; он находился один посреди незнакомых лиц. Вдруг из той комнаты, где танцевали, вышла Даша и подошла к нему. «Руневский, – сказала она, – зачем вы сюда пришли? Если
Возле его постели стояли Даша и Владимир.
– Я рад, – сказал Владимир, пожав ему руку, – что вы проснулись; вас тяготил неприятный сон, но мы боялись вас разбудить, чтоб вы не испугались. Доктор говорит, что ваша рана не опасна, и никто ему за это так не благодарен, как я. Я бы никогда себе не простил, если б вы умерли. Простите же меня; я признаюсь, что погорячился!
– Любезный друг! – сказала Даша, улыбаясь, – не сердись на Владимира; он предобрый человек, только немножко вспыльчив. Ты его непременно полюбишь, когда с ним короче познакомишься!
Руневский не знал, верить ли ему своим глазам или нет. Но Даша стояла перед ним, он слышал ее голос, и в первый раз она ему говорила
– С тех пор как вы лежите в постеле, много произошло перемен. Сестра моя вышла замуж за Фрышкина и уехала в Симбирск; старая бригадирша… но я вам слишком много рассказываю; когда вам будет лучше, вы всё узнаете!
– Нет-нет, – сказала Даша, – ему никогда не будет лучше, если он останется в недоумении. Ему надобно знать все. Бабушка, – продолжала она, обратившись со вздохом к Руневскому, – уже два месяца как скончалась!
– Сама Даша, – прибавил Владимир, – была опасно больна и поправилась только после смерти Сугробиной. Постарайтесь и вы поскорей выздороветь, чтобы нам можно было сыграть свадьбу!
Видя, что Руневский смотрит на них, ничего не понимая, Даша улыбнулась.
– Самое главное, – сказала она, – мы и забыли ему сказать: тетушка согласна на наш брак и меня благословляет!
Услыша эти слова, Руневский схватил Дашину руку, покрыл ее поцелуями, обнял Владимира и спросил его, точно ли они дрались?
– Я бы не думал, – отвечал, смеясь, Владимир, – что вы можете в этом сомневаться.
– Но за что ж мы дрались? – спросил Руневский.
– Признаюсь вам, я и сам не знаю за что. Вы были совершенно правы, и, сказать правду, я рад, что вы не женились на Софье. Скоро я сам увидел ее неоткровенность и дурной нрав, особенно когда узнал, что из мщения к вам она пересказала Фрышкину, как вы над ним смеялись; но тогда уже было поздно и вы лежали в постеле с простреленною грудью. Не люблю я Софьи; но, впрочем, Бог с нею! Желаю, чтобы она была счастлива с Фрышкиным, а мне до нее нет дела!
– Как тебе не стыдно, Владимир, – сказала Даша, – ты забываешь, что она твоя сестра!
– Сестра, сестра! – прервал ее Владимир. – Хороша сестра, по милости которой я чуть не убил даром человека и чуть не сделал несчастною тебя, которую люблю, уж верно, больше Софьи.
Еще месяца три протекли после этого утра. Руневский и Даша уже были обвенчаны. Они сидели вместе с Владимиром перед пылающим камином, и Даша, в красивом утреннем платье и в чепчике, разливала чай. Клеопатра Платоновна, уступившая ей эту должность, сидела молча у окошка и что-то работала. Взор Руневского нечаянно упал на портрет Прасковьи Андреевны.
– До какой степени, – сказал он, – воображение может овладеть человеческим рассудком! Если б я не был уверен, что во время моей болезни оно непростительным образом меня морочило, я бы поклялся в истине странных видений, связанных с этим портретом.
– История Прасковьи Андреевны в самом деле много имеет странного, – сказал Владимир. – Я никогда не мог добиться, как она умерла и кто был этот жених, пропавший так внезапно. Я уверен, что Клеопатра Платоновна знает все эти подробности, но не хочет нам их открыть!
Клеопатра Платоновна, до этих пор ни на кого не обращавшая внимания, подняла глаза, и лицо ее приняло выражение еще горестнее обыкновенного.
– Если бы, – сказала она, – смерть старой бригадирши не разрешала моей клятвы, а женитьба Руневского и Даши не разрушила страшной судьбы, обременявшей ее семейство, вы бы никогда не узнали этой ужасной тайны. Но теперь обстоятельства переменились, и я могу удовлетворить вашему любопытству. Я подозреваю, об каких видениях говорит господин Руневский, и могу его уверить, что в этом случае он не должен обвинять своего воображения.
Чтобы объяснить многие обстоятельства, для вас непонятные, я должна вам объявить, что Дашина бабушка, урожденная Островичева, происходит от древней венгерской фамилии, ныне уже угасшей, но известной в конце пятнадцатого столетия под именем Ostroviczy. Герб ее был: черная летучая мышь в красном поле. Говорят, что бароны Ostroviczy хотели этим означать быстроту своих ночных набегов и готовность проливать кровь своих врагов. Враги эти назывались Tellara и, чтоб показать свое преимущество над прадедами бригадирши, приняли в герб свой филина, величайшего врага летучей мыши. Другие утверждают, что филин этот намекает на происхождение фамилии Tellara от рода Тамерлана, который также имел в гербу своем филина.
Как бы то ни было, но обе фамилии вели беспрестанную войну одна с другою, и война эта долго бы не кончилась, если б измена и убийство не ускорили ее развязки. Марфа Ostroviczy, супруга последнего барона этого имени, женщина необыкновенной красоты, но жестокого сердца, пленилась наружностью и воинскою славой Амвросия Tellara, прозванного
Сказать вам, как и когда эта фамилия очутилась в России, я, право, не могу; но уверяю вас, что преступление Марфы было наказано почти на всех ее потомках. Многие из них уже в России умерли насильственною смертью, другие сошли с ума, а, наконец, тетушка бригадирши, та самая, коей вы видите пред собою портрет, будучи невестою ломбардского дворянина Пьетро д’Урджина…
– Пьетро д’Урджина? – прервали Клеопатру Платоновну в один голос Руневский и Владимир.
– Да, – отвечала она, – жених Прасковьи Андреевны назывался дон Пьетро д’Урджина. Хотя это было давно, но я его хорошо помню. Он был человек уже не молодой и к тому ж вдовец; но большие черные глаза его так горели, как будто бы ему было не более лет двадцати. Прасковья Андреевна была молодая девушка, и учтивые приемы ловкого иностранца легко ее обворожили. Она страстно в него влюбилась. Мать ее не имела той ненависти ко всему иностранному, которую покойная бригадирша, может быть, лишь для того так часто обнаруживала, чтобы тем лучше скрыть свое собственное происхождение. Она желала выдать дочь за дон Пьетро, ибо он был богат, приехал с большою свитой и жил как владетельный князь. К тому же он обещался навсегда поселиться в России и уступить ломбардские свои имения сыну, находившемуся тогда в городе Комо.
Дон Пьетро привез с собою множество отличных художников. Архитекторы его выстроили этот дом, живописцы и ваятели украсили его с истинно итальянским вкусом. Но, несмотря на необыкновенную роскошь дон Пьетро, многие замечали в нем черты самой отвратительной скупости. Когда он проигрывал в карты, лицо его видимо изменялось, он бледнел и дрожал; когда же он был в выигрыше, жадная улыбка показывалась на его устах и он с судорожным движением пальцев загребал добытое золото. Низкий его нрав, казалось, должен был переменить к нему расположение Прасковьи Андреевны и ее матери, но он так хорошо умел притворяться перед ними обеими, что ни та ни другая ничего не приметили, и день свадьбы был торжественно объявлен.
Накануне он дал в своей новой даче блистательный ужин, и никогда его любезность не показывалась с таким блеском, как в этот вечер. Умный и живой разговор его занимал все собрание, и все были в самом веселом расположении духа, как хозяину дома подали письмо с иностранным клеймом. Прочитав содержание, он поспешно встал из-за стола и извинился перед обществом, говоря, что неожиданные дела непременно требуют его присутствия. В ту же ночь он уехал, и никто не знал, куда он скрылся.
Невеста была в отчаянии. Мать ее, употребив все средства, чтобы отыскать след жениха, начала приписывать поведение его одной уловке, чтобы отделаться от брака с ее дочерью, тем более что дон Пьетро, несмотря на поспешность своего отъезда, успел оставить поверенному письменное наставление, как распорядиться с его домом и находящимися в нем вещами, из чего ясно можно было видеть, что дон Пьетро, если бы он только хотел, мог бы найти время уведомить Прасковью Андреевну о причине и назначении неожиданного своего путешествия.
Прошло несколько месяцев, а о женихе все еще не было известия. Бедная невеста не переставала плакать и так похудела, что золотое кольцо, которое подарил ей дон Пьетро, само собой спало с ее руки. Все уже потеряли надежду что-нибудь узнать о дон Пьетро, как мать Прасковьи Андреевны получила из Комо письмо, где ее уведомляли, что жених вскоре по приезде своем из России скоропостижно умер. Письмо было от сына умершего. Но один дальний родственник невесты, только что приехавший из Неаполя, рассказывал, что в тот самый день, когда, по словам молодого Урджина, отец его скончался в Комо, он, родственник, сбираясь влезть на Везувий, видел в корчме местечка Torre del Greco двух путешественников, из коих один был в халате и в ночном колпаке, а другой в черном домино и маске. Оба путешественника спорили между собой: человеку в халате не хотелось идти далее, а человек в домино его торопил, говоря, что им еще много дороги осталось до кратера и что на другой день праздник св. Антония. Наконец человек в домино схватил человека в халате и с исполинской силой потащил его за собой. Когда они скрылись, родственник спросил, кто эти чудаки? и ему отвечали, что один из них дон Пьетро д’Урджина, а другой какой-то англичанин, приехавший с ним нарочно, чтобы видеть извержение Везувия, и из странности никогда не снимающий с себя маски. Встреча эта, заключал родственник, ясно доказывает, что дон Пьетро не умер, а только отлучился на время из Комо в Неаполь.
К несчастию, другие известия подтвердили справедливость письма молодого Урджина. Несколько очевидцев уверяли, что они присутствовали при погребении дон Пьетро, и божились, что сами видели, как гроб его опущен был в землю. Итак, не осталось сомнения в участи жениха Прасковьи Андреевны.
Сын дон Пьетро, не желавший удалиться из Италии, поручил своему поверенному продать отцовскую дачу с публичного торга. Продажа состоялась довольно беспорядочно, и мать Прасковьи Андреевны купила Березовую Рощу за бесценок.
Сколько Прасковья Андреевна сначала горевала и плакала, столько она теперь казалась спокойною. Ее редко видали в покоях матери, но по целым дням она бродила в верхнем этаже из комнаты в комнату. Часто слуги, проходившие по коридору, слышали, как она сама с собой разговаривала. Любимое ее занятие было – припоминать малейшие подробности своего знакомства с дон Пьетро, малейшие обстоятельства последнего вечера, который она с ним провела. Иногда она без всякой причины смеялась, иногда так жалобно стонала, что нельзя было ее слышать без ужаса.
В один вечер с ней сделались конвульсии, и не прошло двух часов, как она умерла в страшных мучениях. Все полагали, что она себя отравила, и, со всем почтением к памяти покойницы, нельзя не думать, что это предположение справедливо. Иначе что бы значили эти звуки, которые вскоре после ее смерти начали раздаваться в ее комнатах? Чему приписать эти шаги, вздохи и даже несвязные слова, которые я сама не раз слышала, когда в бурные осенние ночи беспрестанный стук окон не давал мне заснуть, а ветер свистел в трубы, как будто бы наигрывал какую-то жалобную песнь. Тогда волосы мои становились дыбом, зубы стучали один об другой и я громко молилась за упокой бедной грешницы.
– Но, – сказал Руневский, слушавший с возрастающим любопытством рассказ Клеопатры Платоновны, – можете ли вы нам сказать, какие именно слова произносила покойница?
– Ах, – отвечала Клеопатра Платоновна, – в то время в словах ее мне многое казалось странным. Смысл их всегда состоял в том, что ей до тех пор не будет покою, пока кто-нибудь не обручится с ее портретом и не наденет ему на палец ее собственного кольца. Слава Всевышнему, теперь желание ее исполнилось, и ничто уже более не будет тревожить ее праха. Кольцо, которым обручалась Даша, есть то самое, которое дон Пьетро подарил своей невесте; а разве Даша не живой портрет Прасковьи Андреевны?
– Клеопатра Платоновна! – сказал Руневский после некоторого молчания, – вы не все мне открыли. В этой истории о фамилии Ostroviczy, от которой, как вы говорите, происходит покойная бригадирша, есть какая-то непостижимая тайна, окружающая меня с самого того времени, как я вступил в этот дом. Что делала Сугробина вместе с Теляевым в одну ночь, когда они оба перерядились – одна в красную мантию, другой в старинные латы? Все это я считал сном или бредом моей горячки, но в вашем рассказе есть подробности, которые так хорошо соответствуют происшествиям той ужасной ночи, что их невозможно принять за игру воображения. Вы сами, Клеопатра Платоновна, присутствовали при каком-то страшном преступлении, от которого у меня осталось одно темное воспоминание, но коего главные участники были бригадирша и Семен Семенович Теляев. Мне самому стыдно, – продолжал Руневский, видя, что все на него смотрят с удивлением, – мне самому стыдно, что я еще думаю об этом. Рассудок мой говорит мне, что это бред, но это такой страшный бред, что я не могу не желать удостовериться в его ничтожности.
– Что ж вы видели? – спросила Клеопатра Платоновна с беспокойством.
– Я видел вас, видел Сугробину, Теляева и этого таинственного незнакомца в домино и в маске, который увлекал дон Пьетро д’Урджина в кратер Везувия и о котором мне уже рассказывал Рыбаренко.
– Рыбаренко! – вскричал, смеясь, Владимир, – твой секундант! Ну, любезный Руневский, если он тебе рассказывал похождения свои в Комо, то я не удивляюсь, что это тебе вскружило голову.
– Но ты сам и еще этот Антонио, вы вместе с Рыбаренкой ночевали в
– Так точно, и все трое мы видели Бог знает что во сне, с тою только разницею, что Антонио и я скоро обо всем забыли, а бедный Рыбаренко через несколько дней сошел с ума. Впрочем, ему, надобно отдать справедливость, было от чего помешаться. Я сам не понимаю, как уцелел. Если бы я только знал, кто подмешал нам опиума в этот пунш, который мы пили, прежде нежели пошли в
– Но Рыбаренко мне ни слова не говорил про пунш.
– Оттого что он до сих пор не верит, что бред его был следствием пунша. Я ж в этом вполне уверен, ибо у меня от одного стакана закружилась голова, а Антонио начал шататься и даже упал на совершенно ровном месте.
– Но ведь Антонио умер от последствий вашей шалости?
– Правда, что он вскоре после нее умер, но правда и то, что он еще прежде страдал неизлечимой хронической болезнью.
– А кости, а череп ребенка, а казненный разбойник?
– Не прогневайся, любезный Руневский, – но в ответ на все это я тебе скажу только, что Рыбаренко, которого я, впрочем, очень люблю, помешался в Комо со страха. Все, что он видел во сне и наяву, все это он смешал, перепутал и прикрасил по-своему. Потом он рассказал это тебе, а ты, будучи в горячке, всю его чепуху еще более спутал и, сверх того, уверил себя в ее истине.
Руневский не довольствовался этим истолкованием.
– Отчего же, – сказал он, – история этого дон Пьетро, в дом которого вы забрались ночью, смешана с историею Прасковьи Андреевны, в которой, однако, мне кажется, никто из вас не сомневается.
Владимир пожал плечами.
– Все, что я тут вижу, – сказал он, – заключается в том, что дон Пьетро был жених Прасковьи Андреевны. Но из этого нисколько не следует, что он был унесен чертом в Неаполь и что все, что об нем снилось Рыбаренке, есть правда.
– Но родственник Прасковьи Андреевны говорил о человеке в черном домино, Рыбаренко также говорил об этом человеке, и я сам готов побожиться, что видел его своими глазами. Неужели бы три лица, не согласившись друг с другом, захотели сами себя обманывать?
– На это я тебе скажу, что черное домино вещь такая обыкновенная, что о ней могли бы говорить не три, а тридцать человек, вовсе между собою не согласившись. Это все равно что плащ, карета, дерево или дом – предметы, которые несколько раз в день могут быть в устах каждого. Заметь, что согласие слов Рыбаренки с словами родственника состоит только в том, что они оба говорят о черном домино; но обстоятельства, в которых оно является у каждого из них, ничего не имеют между собою схожего. Что ж касается до твоего собственного видения, то воображение твое просто воссоздало лицо, уже знакомое тебе по рассказам Рыбаренки.
– Но я ничего не знал ни о фамилии Ostroviczy, ни о фамилии Tellara, а между тем ясно видел на Сугробиной красное платье с летучей мышью, а на латах Теляева изображение филина.
– А пророчество? – сказала Даша. – Ты разве забыл, что в первый день, когда ты сюда приехал, ты сам прочитал род баллады, в которой говорилось о Марфе и о рыцаре Амвросии, о филине и о летучей мыши. Только я не знаю, что может быть общего у Теляева с филином или с рыцарем Амвросием!
– Эту балладу, – прибавила Клеопатра Платоновна, – извлек Рыбаренко из старинной хроники, о которой я вам уже говорила, но после того, как вы ее прочитали, Марфа Сергеевна мне приказала сжечь свою рукопись.
– И после этого вы полагаете, – продолжал Руневский, обращаясь к Владимиру и к Даше, – что она была не упырь?
– Как не упырь?
– Что она не вампир?
– Что ты, помилуй! – отчего бабушке быть вампиром?
– И Теляев не упырь?
– Да что с тобой? С какой стати ты хочешь, чтобы все были упырями или вампирами?
– Отчего ж он щелкает?
Даша и Владимир посмотрели друг на друга, и наконец Даша так чистосердечно захохотала, что она увлекла за собой и Владимира. Оба начали кататься со смеху, и когда одна переставала, другой начинал снова. Они смеялись так откровенно, что Руневский, сколько это ему ни казалось некстати, сам не мог удержаться от смеха. Одна Клеопатра Платоновна осталась по-прежнему печальною.
Веселье Владимира и Даши, вероятно, еще долго бы продолжалось, если б не вошел Яков и не произнес громогласно: «Семен Семенович Теляев!»
– Просить, просить! – сказала радостно Даша. – Упырь! – повторяла она, помирая со смеху. – Семен Семенович упырь! Рыцарь Амвросий! Ха-ха-ха!
В передней послышались шаги, и все замолчали. Дверь отворилась, и знакомая фигура старого чиновника представилась их очам. Коричневый парик, коричневый фрак, коричневые панталоны и никогда не изменяющаяся улыбка были отличительными чертами этой фигуры и тотчас бросались в глаза.
– Здравия желаю, сударыня Дарья Александровна, мое почтение, Александр Андреевич! – сказал он сладким голосом, подходя к Даше и к Руневскому. – Душевно сожалею, что не мог ранее поздравить молодых супругов, но отлучка… семейные обстоятельства…
Он начал неприятным образом щелкать, всунул руку в карман и, вытащив из него золотую табакерку, поднес ее прежде Даше, а потом Руневскому, приговаривая:
– С донником… настоящий русский… покойница Марфа Сергеевна другого не употребляли…
– Посмотри, – шепнула Даша Руневскому, – вот откуда ты взял, что он рыцарь Амвросий!
Она указывала на табакерку Семена Семеновича, и Руневский увидел, что на ее крышке изображен ушастый филин.
Приметив, что он смотрит на это изображение, Семен Семенович странным образом на него взглянул и проговорил, повертывая головою:
– Гм! Это так-с, фантазия… аллегория… говорят, что филин означает мудрость…
Он опустился в кресла и продолжал с необыкновенно сладкой улыбкой:
– Много нового-с! Карлисты[372] претерпели значительные поражения. Вчера некто известный вам бросился с колокольни Ивана Великого, коллежский асессор[373] Рыбаренко…
– Как, Рыбаренко бросился с колокольни?
– Как изволите говорить… вчера в пять часов…
– И убился до смерти?
– Как изволите говорить…
– Но что его к этому побудило?
– Не могу доложить… причины неизвестны… Но смею сказать, что напрасно… коллежский асессор!.. далеко ли до коллежского советника… там статский советник… действительный…[374]
Семен Семенович впал в щелканье, и во все остальное время его визита Руневский ничего более не слыхал.
– Бедный, бедный Рыбаренко! – сказал он, когда ушел Теляев.
Клеопатра Платоновна глубоко вздохнула.
– Итак, – сказала она, – пророчество исполнилось вполне. Проклятие не будет более тяготить этот род!
– Что вы говорите? – спросили Руневский и Владимир.
– Рыбаренко, – отвечала она, – был незаконнорожденный сын бригадирши!
– Рыбаренко? сын бригадирши?
– Он сам этого не знал. В балладе, которую вы читали, он странным образом предсказал свою смерть. Но это предсказание не есть его выдумка; оно в самом деле существовало в фамилии Ostroviczy.
Веселое выражение на лицах Даши и Владимира уступило место печальной задумчивости. Руневский погрузился также в размышления.
– О чем ты думаешь, мой друг? – сказала наконец Даша, прерывая общее молчание.
– Я думаю о Рыбаренке, – отвечал Руневский, – и еще думаю о том, что видел во время своей болезни. Оно не выходит у меня из головы, но ты здесь, со мною, и, стало быть, это был бред!
Сказав эти слова, он побледнел, ибо в то же время заметил на шее у Даши маленький шрам, как будто от недавно зажившей ранки.
– Откуда у тебя этот шрам? – спросил он.
– Не знаю, мой милый. Я была больна и, верно, обо что-нибудь укололась. Я сама удивилась, когда увидела свою подушку всю в крови.
– А когда это было? Не помнишь ли ты?
– В ту самую ночь, когда скончалась бабушка. Несколько минут перед ее смертью. Это маленькое приключение было причиною, что я не могла с нею проститься: так я вдруг сделалась слаба!
Клеопатра Платоновна в продолжение этого разговора что-то про себя шептала, и Руневскому показалось, что она тихонько молится.
– Да, – сказал он, – теперь я все понимаю. Вы спасли Дашу… вы, Клеопатра Платоновна, разбили каменную доску… такую ж доску, какая была у дон Пьетро…
Клеопатра Платоновна смотрела на Руневского умоляющими глазами.
– Но нет, – сказал он, – я ошибаюсь, не будем более об этом говорить! Я уверен, что это был бред!
Даша не совсем поняла смысл его слов, но она охотно замолчала. Клеопатра Платоновна бросила благодарный взгляд на Руневского и стерла две крупные слезы с своих бледных ланит.
– Ну, что ж мы все четверо повесили головы? – сказал Владимир. – Жаль бедного Рыбаренки, но помочь ему нельзя. Постойте, я вас сейчас развеселю: не правда ли, Теляев славный упырь?
Никто не засмеялся, а Руневский дернул за снурок колокольчик и сказал вошедшему Якову:
– Когда бы ни приехал Семен Семенович, нас никогда для него нет дома. Слышишь ли? никогда!
– Слушаю-с! – отвечал Яков.
С этих пор Руневский не говорил более ни про старую бригадиршу, ни про Семена Семеновича.
Е. Бернет
Черный гость
I
Сильный стук в дверь прихожей заставил Ивана Ивановича Росникова болезненно вздрогнуть. Немудрено: поздняя пора ночи, размышления в тиши и одиночестве, несколько чашек крепкого чая, опорожненные им одна за другою в продолжение вечера, чад от сигар, которых он превратил в дым и пепел целую дюжину, повергли его в какое-то неестественное, напряженное, раздражительное состояние. Жилы на висках его бились, сердце мучительно трепетало, а воображение было настроено к восприятию чего-то неожиданного и странного.
Иван Иванович хотел было кликнуть своего слугу, чтоб приказать ему справиться о причине стука, но слуга его, Герасим, так громко храпел в кухне, что не подавал никакой надежды на возможность скорого пробуждения. Подумав немного, Росников решился идти в переднюю сам.
– Кто там? – спросил он нетвердым голосом, положив руку на железный крючок, замыкающий дверь. Ответа не было.
Он намеревался уже воротиться в свой кабинет, полагая, что ему почудился стук, как над самою его головою раздался такой пронзительный, настойчивый звон колокольчика, что Иван Иванович вздрогнул сильнее прежнего, торопливо сбросил крюк и отворил дверь в сени: прежде нежели успел он оглянуться, скользнуло оттуда, вместе с морозным ветром, что-то высокое и черное, шаркнуло по темной гостиной и скрылось в кабинете.
Захлопнув наскоро дверь, Иван Иванович бросился опрометью вслед за странным явлением. В кабинете, в облаках табачного дыма, на одном из кресел расположился уже капуцин[375] в черной маске. Хотя бесчисленные складки плотного, блистающего атласа и висели на широких и сухих плечах его, словно кардинальская мантия на вешалке, но, говоря правду, прекрасный черный цвет его удивительно гармонировал с желтою шерстяною материею кресел, и вообще положение капуцина было так небрежно и грациозно, перчатки его так удачно обнаруживали стройную, продолговатую руку, острый носик и клинообразная борода маски имели такое веселое, ироническое выражение, что на этого гостя нельзя было довольно налюбоваться.
– Что за мистификация? – спросил Иван Иванович, став перед капуцином.
– Никакой, – отвечал тот, подняв голову и устремив на хозяина живые, сверкающие глаза. – Сегодня маскарад, и я замаскирован.
– Но, милостивый государь, – возразил Росников сухо (голос гостя показался ему совершенно незнакомым), – здесь моя квартира, а не зала Дворянского собрания.
– Я сейчас оттуда. Стечение публики необыкновенное. Очень весело. У выхода такая давка, что я не мог дождаться шубы и прибежал сюда вот в этом талареи[376], без шляпы. Хорошо, что ваша квартира почти подле; иначе я мог бы схватить простуду. Скажите, пожалуйста, отчего вы не в маскараде?
– Скажите мне лучше ваше имя, – произнес Иван Иванович прежним тоном.
– К чему это? Я ведь не пришел занимать у вас денег, свататься за вашу кузину или представляться вашей жене; да у вас и нет ничего подобного. Особенно потому, что вы холосты, приглашаю вас в маскарад и ручаюсь вам в занимательности нынешней ночи. Поспешим. Уже первый час в исходе. Время дорого: не издерживайте его на пустые вопросы.
– Помилуйте! – отвечал с досадою Росников, – если б я, против своих привычек, и имел хотя малейшее желание быть сегодня в маскараде, то пока окончу туалет…
– Маскарад кончится, – подхватил гость. – Поэтому и по многим другим причинам вы наденете домино[377] и маску.
– У меня их нет, – возразил Иван Иванович, желая чем-нибудь отделаться, – а будить старого моего Герасима и посылать за ними из пустой прихоти, не соглашусь я ни за что в свете.
Он не договорил еще этих слов, как находчивый гость прыгнул, словно кошка, с кресел, вмиг сбросил с себя черную свою мантию и начал ее надевать на Ивана Ивановича. – Этот костюм сшит будто нарочно для вас, – лепетал он скороговоркою, застегивая крючки и завязывая ленты.
Ивана Ивановича особенно удивило то, что на безотвязном приглашателе в маскарад оказался другой капуцин, но уже фиолетового цвета.
– Я сегодня не брился, – начал опять Росников, все еще упорствуя, как бы остаться дома. – Я ни за что без маски не поеду.
В одно мгновение гость сорвал с себя маску и, очутясь в другой, ярко-огненного цвета, подал первую Росникову.
– Что за чудеса! – вскрикнул он, – на вас еще маска!
– У каждого из нас их несколько. Впрочем, мысль эта стара и вполне развита другими – не стоит распространяться. Лучше позвольте помочь вам.
Тут проворно приложил он к лицу Ивана Ивановича черную личину, дернул сзади шнурок, и она облепила его щеки так плотно, как знаменитая историческая
– Но я, право, еще не решился, ехать мне или нет, – повторял в раздумье Росников, дергая атласную свою бороду.
– Решитесь после, а теперь – в путь! – возразил веселый капуцин. – Позвольте вам предложить дружеский совет: действуйте в эту ночь как можно смелее и самостоятельнее, отложа на время поэтические мечты о добрых и злых гениях. Ваш средний рост, тонкий стан, данное вам при крещении имя составляют общую принадлежность многих в столице. Все это очень счастливая и забавная случайность. Вероятно, вам хорошо известна история о великом раввине?
– О каком раввине?
– О том, который был так мудр, что
– Нисколько.
– Поймете после, а теперь зовите поскорее своего лакея, чтоб он запер за нами дверь.
Пробужденный несколько раз повторенным криком и стуком в стену кухни, старый Герасим чуть не умер от страха при виде двух незнакомых господ в странном наряде, одного с черною, а другого с пунсовою рожею. Ивану Ивановичу удалось наконец кое-как растолковать ему, что это он и что тут бояться совершенно нечего. Тем не менее робко и неприязненно поглядывал Герасим на гостя, подавая своему барину енотовую шубу, шляпу и калоши; а когда оба они переступили порог – хлопнул он изо всей силы дверью и, повторяя:
– Ваш человек, – начал капуцин, быстро схватив Росникова под руку и гигантски шагая по занесенному снегом тротуару, – ваш человек принял меня… не знаю за кого… Вероятно, за того же неистощимого проказника, который любит загнать в чистое поле оставленную у ворот ухарскую тройку, между тем как молодой купчик, хозяин лихих рысаков, жеманно приглашает горожанок прокатиться с ним; который любит утащить маленький башмачок, брошенный во время ворожбы за ворота, и отозваться именем постылого человека сентиментальной барышне на спрос:
При этих словах вошли они в швейцарскую, где Иван Иванович едва мог упросить официанта, чтоб он принял от него шубу, калоши и шляпу на сохранение, потому что ни места, ни нумеров уже не было.
Поднимаясь по устланной коврами лестнице, Иван Иванович запутался в своем широком костюме и чуть было не упал; это заставило его сильно опереться на руку своего спутника.
– Касайтесь сегодня, – шепнул ему тот на ухо, – как можно легче до руки тех масок, с которыми будете ходить. Вы знаете причину этой предосторожности?
– Нимало.
– После узнаете.
Тут капуцин остановился, чтоб отдать билеты стоящему у входа швейцару, а Росников между тем вошел в залу.
II
Будто нарочно, гармонический оркестр Лядова[379] приветствовал появление Ивана Ивановича оглушительным tutti[380] своих инструментов, с которым сливались шарканье, говор, и хохот, и пищанье масок. Непроходимая их толпа, стеснившаяся у входа, в одно мгновение сжала его со всех сторон, как бы желая попробовать, крепки ли его члены; она двигала его за собою вправо и влево, вперед и назад до тех пор, пока не вышвырнула в спасительный промежуток двух колонн. Здесь Росников успел перевести дух и кинул беглый взгляд на то, что его окружало.
В удушливой, влажной от тысячи дыханий атмосфере носился вверху легкий, голубоватый, прозрачный дымок, в котором блистали, словно бесчисленные группы звездочек, яркие огни люстр; преломляясь в кристальных подвесках, поражали они странным образом зрение своим радужным, изменчивым светом.
Большая часть замаскированных, хотя и были они закутаны с головы до ног, держалась стен и с непонятным наслаждением жалась к углам и выходам, где менее света и более давки, между тем как средина залы оставалась почти пустою. Поэтическое воображение Росникова тотчас заподозрило в этом роковые тайны, драматические сцены и страстные переговоры; но сколько ни напрягал он любопытствующего слуха, однако ж не успел уловить даже в самых темных и сокровенных убежищах ничего, кроме очень обыкновенной фразы: «Я тебя знаю, прекрасная маска» – или тому подобного, для чего, казалось бы, вовсе не было нужно прибегать к таинственности.
Несмотря на безжизненное однообразие и томительную пустоту разговора, сопровождающие дам кавалеры казались необыкновенно веселыми и совершенно увлеченными обаятельною прелестью маскарада; многие из них просто хохотали во все горло, предаваясь вполне счастливому, детскому самозабвению.
Как ни было великолепно и любопытно подобное зрелище, но Иван Иванович вскоре почувствовал нестерпимую скуку, которую даже и самый Лядов не мог разогнать очаровательными звуками своих мелодий. Облекая все черным цветом печального настроения своей души, не понимал он причины слышимого им со всех сторон нервического хохота и в простоте своего безыскусственного сердца приписал его наконец излишнему расположению к щекотливости, которым страдали бедные молодые люди, толкаемые беспрестанно с обоих боков. Между ними уже отыскивал он глазами своего спутника в пунцовой личине, намереваясь дать ему порядочный нагоняй за то, что он притащил его в маскарад и отвлек тем от обычного сна, во время которого пригрезилось бы ему что-нибудь отраднее теперешних явлений. Тут заметил он черное креповое домино, которое, прислонясь к колонне, пристально на него смотрело.
С своей стороны Иван Иванович тоже уставил глаза на замаскированную незнакомку. Страшная бледность лица, резко просвечивающая сквозь нижнюю кружевную половинку маски, фосфорический блеск взглядов, исхудалый, но стройный стан, упрямое безмолвие и продолжительная неподвижность посреди общего говора и беготни придавали ей фантастический образ какого-то неземного видения. Росников оторопел и не двигался с места, будто околдованный.
Незнакомка, все еще не спуская с него глаз, медленно согнула опущенную к земле руку и подала ему букет камелий. Взволнованный до крайности, Иван Иванович приблизился и молча взял цветы.
Тогда левая рука незнакомки упала в сгиб его правой руки и они пошли в смежные комнаты, не говоря ни слова.
По временам загадочная маска судорожно вздрагивала и подавляла в груди чуть слышный вздох; по временам озиралась она с какою-то ненавистью и страхом на суетливую толпу. Иван Иванович не смел перевести дыхания, боясь, чтоб его призрачная спутница не улетела вверх или не провалилась сквозь землю. Вещее его сердце смутно отгадывало, что это поэтическое явление предстало пред ним только на одну минуту и никогда уже более не повторится, что эта сладостная тень, окруженная магнетическим блеском обманутой любви, сокрушенных надежд, неисцелимой скорби и безвыходного отчаяния, скоро совсем исчезнет, оставя в душе его одно грустное воспоминание, смешанное с сомнением в действительности того, что он теперь видит.
Переходя из комнаты в комнату, достигли они до отдаленного кабинета, куда немногие знали вход. Здесь, у ярко блестящей стенной лампы, таинственная незнакомка вдруг оставила руку Ивана Ивановича и, став перед ним лицом к лицу, спросила пронзающим сердце голосом:
– Жан, помнишь ли ты наше прошедшее?
От этих магических звуков, в которых так и дрожали слезы, так и отзывался горький вопль погибшей страсти, обдало Росникова пламенем.
– Прекрасная маска, – отвечал он восторженным тоном, – довольно слышать одно твое слово, чтоб не забыть тебя до могилы!
Как ни была удивительна эта фраза, но прелесть ее осталась совершенно потерянною для незнакомки, потому что она при первых звуках голоса Ивана Ивановича с ужасом отпрянула в сторону, бросилась как стрела вон из кабинета и исчезла в темном потоке масок.
– Вот тебе раз! – произнес с удивлением и горестью Росников. – Стало быть, эта загадочная дама приняла меня за кого-нибудь другого! Ведь в столице ровно столько же Жанов, сколько Иванов, а их не перечтешь и до рассвета! Прав глубокомысленный раввин, который отвечал на все вопросы одною многозначительною частицею «гм!». Да и не чудак ли я, в самом деле? Какая женщина будет говорить со мною о прошедшем? Разве я не знаю, что у меня нет прошедшего?
III
– У меня нет прошедшего, – повторил он, более и более поддаваясь мрачному расположению своего духа, – изжив двадцать семь лет, не сохранил я ни одного драгоценного воспоминания, не имел ни одной минуты, которую бы пожелал воротить сегодня! Я вращаюсь среди людей пунша, преферанса, мелких интриг и площадных анекдотов! Я не помню ни одной радости, над которой бы сам после не смеялся…
Каждый заметит, что Иван Иванович в этом монологе преувеличивал тягость своего жребия; с другой стороны, надобно сказать правду, что круг его знакомых далеко был ниже того общества, на которое имел он право по своим знаниям, приличным манерам и очень замечательной наружности. Самые денежные его средства, состоящие в тысяче рублях серебром процентов с наследственного капитала, подстрекали в нем недовольство настоящим его положением. Другой бы на его месте всякий день благодарил Бога за то, что дарована ему возможность удовлетворять первым житейским потребностям и маленькое ограждение от натиска Фортуны, но Росников томился, как запертый в клетке. Блажь эта свойственна многим.
При всем избытке способностей, обогащенных основательным образованием, осуществлению его намерений постоянно препятствовал недостаток родства в столице; особенно же были для него гибельны врожденная застенчивость, слишком мягкий нрав и отсутствие практического смысла, когда этот смысл требовался в жизни.
Если тревожный ум Росникова волновался разными предположениями, то и сердце его, в свою очередь, не могло похвалиться спокойствием. С давнего времени жаждал он любви, но бедный молодой человек и в этом встретил неудачу, огорчение и тому подобные осечки. Ошибаются те, которые думают, что в делах такого рода можно обойтись без расчета, хитростей, сноровок, уловок и других мелких стратегем, чуждых и ненавистных благородной душе. После этого легко понять, отчего Иван Иванович не имел успеха там, где бы он должен иметь успех по праву любящего, готового на все пожертвования сердца.
В эпоху первого своего дебюта в столице проводил он вечера по воскресеньям у г-жи Кадарской, очень доброй старушки, которая ласкала Ивана Ивановича как сына своего старого знакомого и земляка. Кадарская жила в прекрасном собственном доме близ Большого театра[381]; все ее попечения и думы, все надежды и опасения сосредоточивались на сироте-внучке, только что вышедшей из пансиона и не успевшей еще явиться в свете. С первого раза Иван Иванович до безумия влюбился в шестнадцатилетнюю Аннунциату – так называл он Анну Петровну. Сначала дело шло как нельзя лучше. Они вместе занимались музыкой, читали стихи, рисовали цветы и головки. Но вот минуло Аннунциате семнадцать лет, и тогда все повернулось вверх дном. Бог знает откуда набежали блистательные молодые львы, один другого ловчее, остроумнее и смелее. Бедный Росников незаметно очутился сначала на втором плане, а потом передвинулся на последний. Не имея средств сопровождать предмет своего тайного обожания на все вечера, балы, концерты и спектакли, он нечувствительно отдалялся от Аннунциаты более и более, стал реже ездить к Кадарским, а когда убедился, что его отсутствия не замечают – прекратил и вовсе свои посещения. Через несколько месяцев увидел он из газет, что Кадарские едут в Гельсингфорс; в час отплытия парохода прискакал он на Английскую набережную, рассыпался в извинениях, уверяя, что продолжительная болезнь и занятия по службе сделали его невежливым пред знакомыми; по крайней мере, теперь долгом он для себя почел пожелать им в день отъезда счастливого пути. Анна Петровна едва его узнала и поблагодарила вскользь за память о них.
Несмотря на это, провожая глазами пенящий воды пароход, Иван Иванович давал себе обещание бывать у Кадарских как можно чаще, если только они благополучно и в свое время воротятся в столицу. Как же страшно замерло в нем сердце, когда спустя три месяца один из его товарищей ошеломил его вестью, что Анна Петровна вышла в Гельсингфорсе замуж и сделала удивительную партию! Вмиг почувствовал он глубокое отвращение к жизни, смертельную ненависть к похитителю своего идеала. Потеряв смысл и сознание, он уже не слушал и не хотел знать, с испанским ли грандом, с русским ли князем или с немецким бароном сочеталась изменница; ему это было решительно все равно: он желал только одного, чтобы карающие волны поглотили преступных на возвратном пути. Однако ж ничего подобного не случилось. Молодые благополучно прибыли в Петербург и поселились в том же самом доме, где Росников увидел в первый раз незабвенную Аннунциату, а умерла менее всех виновная бабушка, вероятно с радости, что устроила наконец счастие своей внучки. И действительно, это супружество казалось целому свету самым счастливым. Муж – красавец, с значением в свете, богат и умен; жена – влюблена беспредельно в своего мужа.
С тех пор Иван Иванович сделался еще меланхоличнее прежнего и ровно три года не приближался к Большому театру, боясь мучительных воспоминаний и встречи с Анной Петровной. Тем не менее его нежное сердце сохранило в себе глубоко запавшее чувство. Только это чувство с годами переработалось, просветлело и преобразовалось. Брожение страсти, дикие порывы ревности и досады улеглись и остыли; остался один самый тонкий аромат любви. В отрадные часы мечтаний представлялась ему Аннунциата точно такою, какою видел он ее в прежние счастливые дни: тот же высокий, едва развившийся стан; те же сафирные очи, та же детская улыбка. Даже милый этот образ являлся ему в сновидении и однажды сказал шепотом: «Не грусти, я всегда с тобою».
Под наитием таких странных экзальтаций Иван Иванович начал приписывать всякую возвышенную мысль, каждый великодушный подвиг свой влиянию своего идеала. Отсюда уже легко понять, отчего он называл Анну Петровну
IV
Что касается до
Мадам Фрезиль имела великолепный магазин. Редкое богатое семейство в столице не обращалось к ней с заказами; Иван же Иванович, наоборот, принимал от нее сам заказы: достать билет в ложу Михайловского театра или в кресла Итальянской оперы[383], добыть молодецкую тройку, чтоб ехать на загородный пикник, прислать карету для прогулки в Парголово и тому подобное. Здесь надобно заметить, что в случае неисправности Ивана Ивановича в исполнении таких лестных поручений беззаботная француженка никогда не сердилась: она или обращалась с ними к другим молодым людям, или находила какое-нибудь иное развлечение, или оставалась дома и от всего сердца возилась с своими цветами и мастерицами.
Сам не зная как, Росников привык ее видеть почти каждый день. Ему нравилось ее бесцеремонное обращение, исполненное самых неожиданных, самых странных выходок, сквозь которые, однако ж, всегда проглядывали такт приличия и какая-то внешняя светская грациозность; ему полюбились ее звонкий смех, ее легкие остроты и неистощимые каламбуры, сменяемые вдруг куплетом водевиля, пропетого серебристым и верным голоском. Даже самая жажда общественных удовольствий и развлечений – ненасытная потребность пикников, маскарадов, спектаклей и балов – без всякой цели, с одним намерением устать, закружиться и ошалеть в безумном вихре забавы, – даже и это нравилось Ивану Ивановичу, как противоположность его задумчивому и грустному характеру.
Часто, когда вертлявая парижанка собиралась на какой-нибудь танцевальный вечер, погруженный в мягкие кресла Росников присутствовал с видом знатока и педанта при окончательном ее туалете. «Monsieur Jean, – говорила она, вдруг оставя зеркало, – посмотрите, какие у меня волосы!» Тут, вытащив из головы шпильки и гребенки, исчезала она до пояса в богатой россыпи кудрей. «А вот моя рука! – продолжала она через несколько минут, поднося к самому его носу маленькую, благовонную, пухлую с ямочками кисть, которую Иван Иванович тут же целовал с медленною важностию. – Ну а мое платье? Хорошо ли сделано мое платье?» – спрашивала она потом, поворачиваясь к Росникову спиною и представляя его взорам охваченную корсетом талию и розовые локотки обнаженных рук.
Амелия была говорлива и с тем вместе скрытна, откровенна и лукава, добра и расчетлива, вспыльчива как порох, но без малейшей желчи и злопамятства. Она терпеть не могла лжи, но также и не высказывала всей правды. Побуждаемая легким, веселым и неугомонным своим нравом, она находила удовольствие в беспрестанных сношениях с особами разных классов общества и не щадила стараний на услуги, очень редко увлекаясь в этом случае одними корыстными видами. Только к дамам, которые делали ей заказы, питала она какую-то скрытную ненависть. Оттого ли, что род ее ремесла совершенно зависел от их прихотливой, не всегда справедливой, оценки, или потому, что они часто обращались холодно и небрежно с артисткою (Амелия высоко ценила свое искусство и называла себя не иначе как «артисткою»), но только злая француженка не пропускала случая подметить в них что-нибудь странное или смешное.
Само собою разумеется, что ее замечания Иван Иванович не оставлял без горячих возражений, которые в свою очередь Амелия опровергала новыми парадоксами. Это развивало спор, который нередко длился между ними до полуночи. Тогда Амелия подавала Ивану Ивановичу шляпу и, указывая пальцем на дверь, произносила скороговоркою:
– Мосье Росник, ступайте вон; я спать хочу.
Надобно сказать правду, что, несмотря на очень невысокую степень образования цветочницы, Иван Иванович находил в откровенной беседе с мадам Фрезиль очень много веселых минут. Но под луною ничего нет постоянного, говорит допотопная пословица. С некоторых пор Амелия начала реже и реже принимать его. Только что просунет он голову в двери ее комнаты, как озабоченная чем-то парижанка стрелою бросится к нему навстречу и, отодвигая тихонько его назад, залепечет: «Время нет, время нет; ступайте, ступайте!» Однажды, часов в десять утра, увидел он у ее подъезда прекрасную маленькую карету. Любопытный Иван Иванович позвонил у дверей магазина. Вышла очень стройная, очень бледная мастерица. «Мадам Фрезиль никак не может теперь принять вас, – сказала она томным голосом, делая разные медленные движения гибким и высоким своим станом, – у ней теперь одна очень знатная дама; у ней теперь заказов столько, что ужасти!»
Росников воротился домой в самом скверном расположении духа и дал себе слово при первом же случае иметь с Амелией подробное объяснение. Недели две был для него вход в магазин недоступен; наконец удалось-таки ему попасть в комнаты Фрезиль. Она очень внимательно занималась работою и очень дружелюбно сказала обычное приветствие: «Добрый день, мосье Жан!»
Но мосье Жан был на этот раз просто нелюбезный, озлобленный Иван Иванович. Не отвечая на учтивость, грубо кинул он шляпу на стол и шлепнулся в кресла без всякого приглашения со стороны хозяйки. Такое новое обращение удивило и оскорбило гордую парижанку; когда же Росников, устремив на нее резко-насмешливый взгляд, начал делать обидные намеки и высказывать обиняками, что ему кое-что известно о карете, тогда Амелия, кусая губы и перемогая кипящую в груди досаду, едва могла проговорить в ответ, что никто не имеет повода надсматривать за ее поступками, что она не дала Ивану Ивановичу никакого на это права, что он для нее скучный, пресный кавалер и что ей решительно все равно, знает ли он что-нибудь или ничего не знает. Это затронуло как нельзя более самолюбие Росникова и заставило его в свой черед произнести Амелии такую откровенную фразу, что вспыхнувшая француженка мгновенно сорвалась с места и швырнула в него букетом искусственных ландышей. Росников ушел из магазина, проклиная цветочницу и самого себя за то, что искал знакомства и даже руки сумасбродной женщины.
Такое несчастное событие заставило Ивана Ивановича избегать улицы, где жила Амелия, точно так же, как удалялся он окрестностей Большого театра. И точно так же воспоминание об Амелии стало его преследовать. Склонясь на одиночное изголовье своей постели, бедный молодой человек невольно видел пред собою особу француженки: ее свежие, подернутые смуглым румянцем щеки, вишневый, громко смеющийся ротик, низкий, с легким янтарным отливом лоб и густые темные брови, под которыми сверкали живые, неспокойные глаза, – это видение мало-помалу стало затмевать в воображении Ивана Ивановича образ Аннунциаты… по крайней мере, черты последней делались с каждым днем менее ясны и наконец слились в какой-то воздушный, холодный, строгий, мимо несущийся профиль.
Такую-то борьбу вели между собою в сердце Ивана Ивановича две женщины, из которых, в сущности, одна никогда о нем не думала, а другая, вероятно, через месяц совершенно его забыла!
V
– Добраться бы мне только до этого проклятого выхода на лестницу, а там уже меня никакими сокровищами опять сюда не заманят, – говорил сам себе Росников, лавируя и ускользая от масок, осаждавших его, как нарочно, со всех сторон, с непонятным ожесточением.
– Здравствуй! – пищала одна из черных проказниц, – как ты похудел! Как сплющился под башмаком милой твоей супруги!
– А эти цветы? – картавила другая, указывая пальцем на увядающие камелии, оставленные ему таинственной незнакомкой, – верно, твоя жена бросила их на пол, а ты подобрал и носишь их у сердца?
– Откуда, в самом деле, взялись у тебя эти гадкие красные цветы? – зазвенел вдруг сердитый голос, и в то же время маленькое, резвое домино юркнуло к самому плечу Ивана Ивановича, мигом вырвало букет, растеребило его в лепестки и развеяло по сторонам.
Грабительская операция эта была произведена с таким изумительным проворством, что Иван Иванович, которому до смерти было жаль цветов, еще не успел прийти в себя от досады, как уже маленькое домино, подпрыгнув на носки крошечных своих ножек, начало ему шептать в самое ухо: «В два часа я буду; непременно буду. Жди меня». Затем домино снова юркнуло в толпу и потерялось из вида.
– Какая вертлявая стрекоза! – произнес Иван Иванович. – Робок я, неловок и ненаходчив: не умею в мутной воде поймать рыбу! Что, если бы подвернулась еще какая-нибудь маска? Я бы уж теперь обошелся похитрее и порешительнее… Да нет, нет: запоздалое намерение; вот уже и выход на лестницу!
На лестнице происходила еще большая давка, нежели в зале. Черные домино и капуцины обставили сверху донизу все ступени, словно полк статуй из базальта. Надобно было дожидаться очереди, чтоб двинуться на вершок вперед. Между тем оживленные свежим воздухом маски расточали от нечего делать последние любезности и остроты. Отовсюду слышались восторженные мольбы, прощальные вздохи и громкий смех неожиданно разоблаченной мистификации.
– Я буду преследовать тебя, маска, до тех пор, пока не узнаю твоего имени, – говорил статный мужчина с черными усами высокой, замаскированной даме, которую почтительно вел под руку. Даже неграциозные складки домино не могли отнять прелести у роскошного, вполне развитого ее стана.
– Ты не пойдешь за мною ни шагу далее, – отвечал ему повелительный, мелодический голос, – иначе я стану жалеть, что отдала тебе одному почти целый вечер.
– Но, прекрасная маска, скажи мне, по крайней мере, могу ли иметь надежду еще раз тебя увидеть?
(«Вот должна быть красавица!» – думал Росников и протеснился несколько вперед, чтобы рассмотреть лучше замаскированную.)
– Увидеть? – повторила невнимательно маска, медленно поднимая к глазам своим лорнет и наводя его на Ивана Ивановича, – увидеть?.. Мне кажется, мы никогда уже более не увидимся.
Проговорив эти роковые слова, она, к совершенному изумлению Росникова, без церемоний притянула его к себе за широкий рукав капуцина, потом освободила свою руку от руки мужчины с усами и задела ее за руку Ивана Ивановича.
– О, вы безжалостны! – сказал статный мужчина. – В эту минуту я столько же ненавижу вашего кавалера, сколько ему завидую!
– А он, быть может, столько же ненавидит меня за то, что я увожу его из маскарада, сколько завидует вам в том, что вы можете опять туда вернуться и повторять другим ту же самую лесть, которую я от вас слышала.
– О, вы немилосердно насмешливы! Я хотел бы, по крайней мере, знать имя счастливого соперника, для которого так жестоко вы меня оставляете!
– Его имя –
Решительным движением руки дала она прежнему кавалеру знак, чтоб он удалился. Скрепя сердце, должен был тот на этот раз повиноваться, раскланялся и пошел вверх по лестнице, а Иван Иванович начал бережно сводить замаскированную вниз, в швейцарскую, где толпа служителей давно ожидала господ своих.
– О, какая тоска, какая невыносимая скука! – произнесла замаскированная дама, склоняя к груди утомленную свою голову. Эти слова гармонировали с печальным настроением Ивана Ивановича, и он в ответ на них не мог не прижать тихонько своим локтем милой ручки, так доверчиво отданной в его распоряжение.
Быстро повернула к нему замаскированная дама голову и взглянула на него с таким холодным, презрительным изумлением, что Росников смешался совсем, вспомня тут же слова краснорожего капуцина: «Касайтесь как можно легче до руки тех дам, с которыми будете ходить в маскараде».
Маленькая эта катастрофа происходила уже на последних ступенях лестницы. Тотчас высокий лакей, растолкав менее рослых своих товарищей, выдвинулся вперед и осторожно подал замаскированной даме бархатный, на собольем меху, плащ и зеленую шаль. В то самое время, как Иван Иванович, по долгу учтивого кавалера, помогал очаровательной незнакомке закутывать голову, почувствовал он, что лакей набросил также и на его плечи огромную шубу; он хотел сказать, что эти покрытые синим сукном медведи принадлежат вовсе не ему, но расторопный слуга так живо сунул ему в руки чужую шляпу и так проворно кинулся вон из сеней, что Росников успел произнести только: гм!
– Карета Долевского готова! – крикнул жандарм у подъезда. Лакей отворил с улицы дверь и высунул оттуда свою голову в лунообразной шляпе; замаскированная дама двинулась на крыльцо; смущенный Иван Иванович, не зная, куда ему девать чужую шляпу и шубу, последовал за нею.
С помощью лакея медленно взошла замаскированная дама по откинутой подножке в экипаж и села в противоположный угол; ревностный служитель тотчас схватил Ивана Ивановича под руку, приготовляясь тоже усадить его в карету; но Росников попятился назад, все еще поглощенный размышлением, как бы ловче возвратить навязанную ему шубу и шляпу.
– Садитесь же! – раздался из экипажа недовольный голосок, – вы сегодня просто непостижимы!
«Пожалуй! – весело подумал про себя Иван Иванович, произнося в то же время выразительное: гм! – Извольте, я сяду! – думал он. – Только уже после чур на меня не пенять! Едва ли сыщется на свете чудак, который бы после таких настоятельных приглашений отказался от неожиданного счастия вам сопутствовать». Тут Росников в самом деле ввалился в карету: лакей мигом захлопнул дверцы, крикнул кучеру: «Пошел домой!» – и карета покатилась.
VI
«Вот приключение! – думал Росников, смеясь исподтишка в бороду своей маски и боязливо поглядывая на незнакомку, которая, не обращая на него никакого внимания, смотрела в противоположное стекло кареты. – Со мною происходит теперь самая маскарадная, самая романическая авантюра! Я не только очутился в чужой шляпе и шубе, но еще в чужой карете! А хороша должна быть эта Долевская! И к тому же, надобно полагать, страшная чудиха, затейница и озорница! Я ведь не так прост, чтоб все это приписывать одному случаю; случай-то всегда был против меня; разве только теперь… Нет-нет! Тут есть своего рода расчетец, намеренье какое-нибудь, какая-нибудь светская проделка, женская уловка, дамская хитрость…»
– Как мне жарко! – произнесла чуть слышно незнакомка и, откинув шаль, начала развязывать ленточки своей маски.
«Интересно, интересно, дьявольски интересно!» – бормотал про себя Иван Иванович, между тем как его сердце прыгало, словно заяц, от безмерного любопытства и нетерпения увидеть скорее лицо Долевской…
Маска свалилась – у Росникова потемнело в главах, кровь замерла в жилах; он почти лишился чувств…
Между тем экипаж остановился у подъезда; лакей отворил дверцы и откинул подножку.
– Выходите же! – раздался опять недовольный голосок. – Вы сегодня просто ни на что не похожи!
Уничтоженный Иван Иванович беспрекословно позволил лакею вытащить себя из кареты, машинально подал руку даме и побрел с нею по широким ступеням лестницы.
Удар в колокольчик вызвал всех служителей со свечами и без свечей; окруженные ими, Долевская и Росников вступили в переднюю; там первая оставила на руках лакея свой плащ, а Иван Иванович чужую шляпу и шубу.
Затем Долевская вошла в огромную залу; Иван Иванович бессознательно последовал за нею.
Долевская сбросила с себя домино… О, какою прелестною явилась она в своем голубом шелковом платье! как роскошно выказался ее высокий стан! как обнаружились ее круглые, атласистые плечи! какими розами алели ее снежные щеки, согретые и раздраженные долгим прикосновением маски!
Растерявшись еще более при виде таких несравненных прелестей, Иван Иванович собирался уже бежать, как Долевская, не обращая по-прежнему ни малейшего на него внимания, точно как будто вовсе не было его в зале, позвала служанку.
– Проводи меня, Верочка, в спальную, – сказала она, – я так устала, что едва держусь на ногах.
Когда Долевская и горничная вышли чрез боковые двери из залы, Иван Иванович бросил дикий взгляд на лакея, ожидавшего в передней с разинутым ртом приказаний. «Этот человек, – думал он, – принимает меня за своего барина, стало быть, Долевского нет дома. Чтоб избежать огласки, надобно мне отыскать другой выход и потихоньку юркнуть восвояси». С этою целью Иван Иванович пошел вдоль залы к противоположным дверям; служитель, в котором по одутловатому лицу и пестрой жилетке, украшенной массивною цепочкою, не трудно было узнать камердинера, торопливо обогнал его со свечою и начал отворять перед ним одну за другою двери в смежные комнаты. Следуя за ним, Росников попал сначала в богато убранную гостиную, после в столовую и, наконец, в круглый кабинет, обставленный широкими диванами в турецком вкусе.
Камердинер зажег стоявшую на столе бронзовую лампу, выдвинул боковой ящик из врезанного в стену шкафа и достал оттуда персидский халат, кашмировые туфли, пуховый шейный платок и шелковый, с радужными полосками по планшевому[384] фону колпак, подобный тем, какие носят неаполитанские рыбаки. Тщательно разложив все это на оттомане, спросил он Ивана Ивановича: «Угодно ли раздеваться?»
Росников не хотел до такой степени искушать судьбу; он сделал на этот вопрос отрицательный знак головою, показав притом повелительным жестом на дверь. Догадливый камердинер, отвесив низкий поклон и пожелав покойной ночи представителю Долевского, отправился опять тою же дорогою, которою пришел. Иван Иванович долго слушал, как стихали мало-помалу в отдалении тяжелые и мерные шаги его.
VII
Только теперь, когда все умолкло и засыпающий дом погрузился в совершенную тишину, только теперь отважился Росников дать исход неистовой буре потрясенных чувств своих.
«Аннунциата! – возопил он, размахнув трагически руками. – Аннунциата! Ты – Долевская! Великий Боже, как не утратил я рассудка, убедясь в этой страшной истине! Как не одолела меня слепая ярость мщения при виде этих вечно памятных комнат, где назад тому четыре года был я желанным, милым гостем и где являюсь теперь робким и нечаянным пришлецом.
Объясни же мне, непостижимая, каким образом очутился я подле тебя? Привела ли меня сюда странная воля жребия или твоя жестокая прихоть? Сочла ли ты меня в самом деле за твоего мужа или только под видом ошибки умышленно ввела в обитель роскоши бедного страдальца, желая показать ему весь блеск, всю неприкосновенность супружеского счастия, которым ты наслаждаешься? Ах, если все это заранее предначертано тобою – подумала ли ты, Аннунциата, как безжалостно разбиваешь преданное тебе сердце, и без того уже сокрушенное горем?»
Увлеченный драматизмом своего положения и риторикою, Иван Иванович наговорил бы, конечно, гораздо более, если б легкий шорох в соседней комнате не заставил его вмиг прикусить язык и навострить уши. Через минуту дверь из библиотеки тихо отворилась; из нее вошла, или, точнее сказать, вползла в кабинет, как кошка, босая девчонка лет четырнадцати, с огромною головою, широким носом, с хитрыми косыми глазами.
– Барыня давно почивают, – прошептала она, таинственно подкравшись к Росникову, и, бросив на мнимого барина лукавый, воровской взгляд, обличающий какое-то обоюдное условие, выползла из кабинета.
Появление этой странной вестницы произвело в чувствах и мыслях Росникова невыразимую сумятицу, которую ближе всего можно сравнить, пользуясь старым уподоблением, с дикими и смешанными диссонансами настраиваемого оркестра. Но громче и явственнее всех звуков раздавалась в душе его тема: «Барыня почивает!» «Что за непостижимый церемониал в этом доме! – думал он. – Извещают мужа, что жена его спит! Зачем этот лукавый взгляд и насмешливая таинственность косой девчонки?.. Мне кажется, что Долевская и эта босая Ирида[385] очень хорошо знают, что я не Долевский. Нет, нет! Это мне так показалось. Чтоб не вышло из моего настоящего положения какого-нибудь скандала, я должен уйти отсюда без всякого шума и не подав о себе ни малейшего подозрения прислуге… Я пойду к Аннунциате, расскажу ей, кто я, и тогда с ее помощью выберусь из этого дома до возвращения Долевского. Только маска и костюм теперь уже не кстати. Странствуя в них по комнатам, можно наткнуться на лакея или на служанку: пожалуй, они подумают, что господин их помешался, и поднимут тревогу. Лучше представиться тем, за кого они меня принимают».
Окончив эти размышления, Иван Иванович смело сорвал с себя личину и сунул ее в карман; потом надел сверх капуцина халат, напялил на носки сапогов туфли, завернул шею и бороду в платок и натянул на голову, до самого носа, неаполитанский колпак. В таком новом наряде вышел он тихонько из кабинета, оставя на столе непогашенную лампу и притворив за собою бережно дверь.
И вот, увлеченный судьбою, герой наш проходит опять комнаты одну за другою и вступает, весь дрожа от робости, в темную залу. Здесь долго прислушивается он, не долетит ли до его ушей какой-нибудь шорох или шепот, не раздадутся ли где-нибудь человеческие шаги, – в целом доме царствует мертвая тишина. Это ободряет лазутчика, и он, задерживая дыхание, пускается в длинный коридор, в котором исчезла Аннунциата. После многих закоулок и извилин, руководимый впотьмах памятью и усиленным соображением, он наконец ощупывает дверь. Тут повертывает он ручку замка и, будто тень, проскользает в теплую, ароматическую комнату.
VIII
Слабый призрачный свет лампы, мерцающей в белой мраморной вазе, теплится, словно жертвенный огонь пред усыпленною богинею красоты. Озаренная трепетными лучами этого магического света, в пышных волнах батиста и кружев, почивает Аннунциата на роскошном ложе. Щеки ее, недавно еще пылавшие румянцем, покрыла теперь матовая бледность, и какая-то грустная истома запечатлела уста и разлилась по челу красавицы.
При виде такой чистой, кроткой, беззащитной прелести нечто подобное жалу совести кольнуло в сердце Ивана Ивановича. Вдруг почувствовал он всю неуместность своего поступка и ощутил неожиданную охоту бежать как можно скорее назад, чтоб предупредить развязку необдуманного своего предприятия. Но куда бежать? как скрыться из дома, не быв замеченным прислугой? Бедный Иван Иванович стоит посреди комнаты в совершенном отчаянии. Тень его падает на лицо Аннунциаты… Она вздохнула, сделала движение и пробудилась.
В один миг Росников повернулся, словно на шалпере, к ней спиною и заслонил собою свет лампы.
– А! – говорит красавица томным голосом, – это вы? Зачем вы так поздно в моей комнате?
Совершенно потерянный, Росников не отвечает ни слова и начинает поправлять светильню лампады.
– Что вы делаете с моею лампою? – продолжает Аннунциата, – зачем вы гасите огонь?
При этих словах Иван Иванович, не зная сам, для чего и каким образом, в самом деле потушил лампу.
– Ах! – вскрикивает красавица испуганным и вместе гневным голосом, – оставьте меня, подите сию же минуту отсюда.
Но, взволнованный до глубины души и не зная, что делать, Росников бросается на колени…
– Не приближайтесь ко мне, – кричит она. – Ваше присутствие наводит на меня ужас и внушает мне глубокое отвращение!
После такого приветствия и минутного безмолвия, в продолжение которого изумленный Росников успел кое-как собраться с мыслями, вырвались задушаемые, истерические рыдания из груди бедной женщины. «Нет! – говорит она, плача, – не обманут меня более твои предательские клятвы, не тронут меня твои коварные слезы и ласки! Я поняла тебя, Жан, я теперь совершенно постигла безбожное твое вероломство! Скажу тебе прямо: жестокая твоя холодность и ветреность, которая для меня давно уже перестала быть тайною, в тысячу раз для меня сноснее, нежели настоящее твое лицемерие! Теперь, теперь… О, как презрительно твое льстивое унижение! как много ошибаешься ты, если надеешься возвратить мою обманутую доверенность подобными мелочами!
И к чему эта смешная маска раскаяния? Этот неожиданный возврат нежности, к которой ты вовсе не способен? Разве между нами не все уже кончено? Разве ты не назначал сегодня свидания другой? Будь покоен, Жан: эта роковая тайна ляжет со мною в могилу. Свет, которому ты поклоняешься, не перестанет видеть в нас пример счастливого супружества; наш дом не утратит общественного уважения и сохранит доброе имя извне, чем ты более всего озабочен. Я горда, Жан, столько же, как ты; но я горда иначе: я так же старательно скрываю перед людьми твои недостатки, как ты суетно выказываешь перед ними мои хорошие качества!
Быть может, тебя привело опять к ногам моим опасение, чтоб покинутая жена не уступила наконец соблазнам, которые свет расставляет каждой чем-нибудь замечательной женщине… Я знаю, это опасение нестерпимо для твоего самолюбия, и если ты охладел для соперничества в любви, тем не менее возненавидел бы соперника по непреклонной твоей гордости; я знаю это, Жан, но, вместо того чтоб подстрекать подобного рода ревность, раздувать ее пламень, скажу прямо, что тебе тут нечего бояться. Будь уверен, никакие обольщения, никакие преследования не заставят меня забыть произнесенной пред алтарем клятвы. И, забытая тобою, я сохраню до могилы несокрушимую тебе верность и безропотную покорность моему тяжкому жребию!»
IX
«Недостойный человек! – повторял в глубоком раздумье Иван Иванович, поспешно выходя из комнаты, убедившись, что у него недостанет смелости объявить Долевской о себе и вывести ее из заблуждения… – Какую тайну открыл мне сегодня случай! О, как недальновиден, как опрометчив свет в своих суждениях!»
Измученный разнообразными ощущениями этой обильной происшествиями ночи, Росников не без удовольствия приближался к кабинету, намереваясь как можно скорее сбросить там с себя чужое платье и отправиться домой через переднюю, не боясь ничего, что бы с ним ни случилось, лишь бы как-нибудь выбраться из дома на улицу.
С этими мыслями отворил он дверь в кабинет, но только что переступил порог – вдруг раздались поспешные мужские шаги в кабинете. «Теперь я погиб!» – прошептал жалобно Иван Иванович и в бессознательном страхе прижался к стене, подле самой двери…
В этой истории всего страннее то, что мы, войдя вместе с Иваном Ивановичем Росниковым в дом Ивана Казимировича Долевского и достаточно ознакомясь с его кабинетом, не обратили никакого внимания на самого хозяина дома, даже не полюбопытствовали узнать, как и где проводит он нынешнюю ночь. Из вышеописанных обстоятельств мы только можем догадываться, что он приехал в маскарад вместе с женою и оставил свою шубу и шляпу, с плащом и шалью жены, на руках длинного лакея в сенях. Против обыкновения, Иван Казимирович был замаскирован. Однако ж он успел заранее предупредить кого надобно о красной ленточке, нарочно вдернутой в правый рукав его домино и долженствующей указать посвященным в тайны его затей, что под ним скрывается его особа. Только что ввел он жену свою в залу, как она, будто угадывая тайные его желания, подала руку своему кузену. Очутясь таким образом на совершенной свободе, Долевский мигом юркнул в толпу и начал прилежно искать встречи с теми, с кем нужно было ему переговорить. Но как ни старался он заинтриговать, проходящие маски, в которых подозревал своих знакомок, отделывались от него двумя-тремя словами, чтоб доказать ему, что он ошибся.
– Терпение мое истощилось! – говорил про себя Долевский, поднимаясь на хоры. – Словно невидимый выходец из другого света, странствую я из одной комнаты в другую, бесплодно добиваясь возбудить чье-нибудь участие! Ужели маскарадный наряд до такой степени изменил мою фигуру? А условный знак? Мне кажется, пора бы наконец кому-нибудь обратить на него внимание!
При этих словах он бросил взгляд на свой правый рукав и с удивлением заметил, что красная ленточка исчезла. «Нечего сказать, – продолжал он, – приятное открытие! Верно, я как-нибудь выронил ленточку при входе в залу: мудрено ли после того, что меня никто здесь не узнает? Поздняя и бесполезная отгадка! Остается покориться своей участи и ехать домой. Но прежде надобно отыскать жену».
Вскоре заметил он внизу домино своей жены, которая ходила об руку с незнакомым ему мужчиною и о чем-то жарко говорила. Это не совсем ему понравилось. Нахмуря брови, поспешил он к лестнице, намереваясь сей же час сойти в залу и увезти жену домой.
– Стой, приятель! – раздался вдруг подле самого его уха резкий голос, и в то же время капуцин, в маске огненного цвета, крепко схватил его за руку.
– Поди прочь, – отозвался Долевский с досадою, усиливаясь освободиться от незнакомца, – благодаря Бога, у меня вовсе нет подобных тебе приятелей!
– Мяу, вау, бау, – запищал капуцин, дерзко заглядывая в глаза Долевскому, – старая, любезнейший, шутка! Хрипи, баси, картавь, переменяй свой голос сколько угодно, меня этим не обморочишь! Я за тобою уже давно наблюдаю. Я узнал тебя по твоей походке, которая сильно изобличает провинциального разгильдяя. Хочешь, скажу, зачем ты здесь?
– Рад слушать.
– Строишь куры вон этому домино, под которым, по твоему мнению, скрывается Долевская.
Как ни смешны были эти слова, но Долевскому неприятно было убедиться из них, что инкогнито его жены известно постороннему человеку.
– Я не знаю никакой Долевской! – произнес он глухо.
– Полно, милый, болтать вздор! – возразил капуцин с фамильярною настойчивостью. – Уверяю тебя, что все эти эксцентрические проделки, в которые так наивно вдался ты ради Долевской, ровно ни к чему не служат и крепко отзываются провинцией, откуда ты приехал. Я знаю, тебе смертельно хочется поговорить теперь с ней; пожалуй, я бы мог помочь в этом смешной твоей неловкости, но будет ли от этого прок? Кроме дарования отпускать светские комплименты, которого, впрочем, решительно ты не имеешь, пред женщинами необходима интересная наружность, а ее, благодаря твоей уродливой маске и чудовищному домино, никак не можешь ты сегодня употребить в дело. Надменная Долевская срежет с первого раза молодые побеги твоих надежд, так что никогда уже им потом не дорасти до цвета. Лучше подождем случая, когда в полном блеске можешь ты выказать перед ней голубые свои глаза, русые кудри, свежие щеки и жемчужные зубы. Хочешь, я введу тебя в дом Долевского?
– Сделай одолжение! – отвечал Иван Казимирович, бросив испытующий взор на капуцина и стараясь узнать по голосу, кто бы это был.
– Там будем мы помогать друг другу, занимаясь, впрочем, каждый по своей части. Я стану играть и отвлеку тем Долевского от наблюдений за женою, а ты своим волокитством за нею развлечешь его внимание, чтоб он скорее проигрался.
– Придумано славно! – вскрикнул Долевский с злобным хохотом. – Только мне кажется, что мы оба останемся в дураках!
– Тебе это кажется потому, что не знаешь некоторых обстоятельств, давно известных целому свету!
– Какие же это обстоятельства?
– Во-первых, неизлечимая страсть Долевского к игре. Несмотря на огромное свое состояние, часто просиживает он за картами целые ночи, и это самое было началом раздора между ним и его женою.
Долевский пришел в смущение, чувствуя справедливость этих слов и убедясь из них, что его супружеские отношения не тайна для других.
– А во-вторых? – спросил он нетвердым голосом.
– Во-вторых, сумасбродная страсть Долевского к волокитству. Несмотря на то что судьба послала ему прекрасную, милую и образованную подругу, он беспрестанно любезничает с другими.
– Далее, – прервал Долевский, краснея от стыда и злости под маскою.
– В-третьих, жалкие последствия таких поступков, то есть: титло лицемера в обществе, охлаждение жены, которая, скучая одиночеством, будет непременно иметь нынешнюю ночь, в два часа, свидание в своем доме с одним очень любезным молодым человеком, влюбленным в нее до крайности.
– Лжешь! – закричал Долевский в бешенстве. – Теперь уже половина третьего, а Долевская не оставляла маскарада ни на минуту: вот она идет мимо пятой колонны, как ты и сам, дрянной клеветник, можешь видеть!
– О, провинция! О, простодушие! – возопил капуцин. – Сойди-ка, любезный, вниз и побеседуй с той маской, которую так наивно принял ты за Долевскую; тогда узнаешь, я ли клеветник – ты ли глупец!
– Жди меня здесь, – отвечал Долевский, – я намерен поговорить с тобою не по-маскарадному.
– Буду ждать, пожалуй, до рассвета, чтоб только посмеяться вдоволь над твоим уморительным ослеплением!
Вне себя от досады, бросился Долевский с хор и побежал к тому месту, где видел Долевскую.
– Пора нам домой! – произнес он сухо, поравнявшись с известным домино.
– Поедем, милый плутишка, поедем! – зашамкал из-под маски дряблый старушечий голос, заставивший Долевского отпрыгнуть в сторону от ужаса и изумления. – Я готова ехать, – продолжало домино, настигнув Долевского и устремив на него тусклые зеленые глаза. – Что же ты стоишь, словно окаменелый? Посмотри, какая у меня славная ручка! – Тут старуха сняла перчатку и поднесла к самому его носу желтую, иссохшую, морщинистую руку. – Видишь, какие у меня острые ноготки! – прибавила она злобно и насмешливо, – доберусь я, доберусь до твоего влюбчивого сердечка!
Опрометью пустился Долевский из залы, чтоб отвязаться от этого оборотня.
– Ожегся, осекся, укололся, срезался! – кричал ему вслед неумолимый капуцин, задыхаясь от хохота.
Смущенный и рассерженный как нельзя больше, Долевский торопливо пробежал всю анфиладу комнат, отыскивая свою жену, но нигде не мог ее встретить. «Неужели проклятый капуцин сказал правду?» – повторял он, спускаясь в сени большого подъезда, где надеялся найти своего лакея. После долгих и напрасных поисков Долевский наконец убедился, что его жена, его экипаж, его лакей, его шуба и шляпа – исчезли. Терзаемый тысячью ревнивых предположений, решился он во что бы ни стало скакать скорее домой, чтоб там добраться до развязки таких необыкновенных приключений.
– Послушай, любезный, – говорил он полусонному хранителю плащей и калош, – одолжи мне какую-нибудь шинель и фуражку или хоть ливрею и картуз, чтоб доехать до дома. Я Долевский. Мой человек и экипаж пропали без вести.
– С удовольствием, – отвечал тот, узнав знакомый ему голос. – Только ливреи-то наши немножко позатасканы… будет неладно. Вот у Петрушки новая ливрея, да, на беду, такая длинная, что вы в ней просто запутаетесь.
– Все равно, братец; я готов окутаться теперь в саван, лишь бы скорее отсюда уехать.
– Сохрани от этого Господи!.. Если б вы пожаловали часом прежде, я мог бы представить вам любой плащ или шубу: их была здесь целая пропасть; а теперь господа разъехались и все разобрали. Не приложу ума, как услужить вам! Позвольте-ка, однако ж, позвольте: кажется, там, на верхней полке, что-то лежит… Ну, слава Богу! вот вам енотовая шуба, шляпа и калоши. Хоть они и больно ветхи…
– Ничего, братец, ничего, – говорил Долевский, торопясь облечься в оставленную Иваном Ивановичем Росниковым одежду, – я сей же час пришлю тебе обратно всю эту дрянь с моим человеком, а взамен ее возьми, пожалуйста, мой противный капуцин и маску, под которой я совсем задыхаюсь. Дарю их тебе за хлопоты; отныне я не намерен больше маскироваться! – Тут Долевский выбежал на улицу и, бросясь в сани первого попавшегося ему на глаза извозчика, помчался домой.
X
Он был очень изумлен, заметя, что дверь маленького подъезда, доступная только ему, была не заперта. «Нет сомнения, – кричал он, вбегая в кабинет и бросая на пол шляпу, шубу и калоши Ивана Ивановича, – нет сомнения, во всем этом кроется какой-нибудь ужасный обман, давно известный целому свету!» Тут растворил он наотмашь двери залы и побежал к Анне Петровне.
А спасенный этим порывом Росников вышел на цыпочках из залы и, зацепясь ногою за неожиданно возвращенную ему одежду, поднял ее и мигом надел на себя; затем бросился опрометью из дома.
– Из всех чудес нынешней ночи, – бормотал он, стремительно выбегая на улицу, – явление моей шубы, шляпы и калош – самое необъяснимое чудо!
Долевский вошел к Анне Петровне, сгорая адскою жаждою стать наконец лицом к лицу с вероломною, насладиться ее испугом и напрасными мольбами. Но он был встречен вовсе не так, как ожидал. При его появлении лицо Анны Петровны выразило не боязнь и замешательство, а какое-то гневное изумление, смешанное с презрением. Расширив глаза, смотрела она на своего мужа, как смотрит неприступный судья на дерзкого и закоснелого преступника.
– Как смели вы войти сюда? – спросила она грозно.
С своей стороны Долевский, остолбенев от такого приема, тоже вперил удивленные очи в лицо жены.
– Я пришел, – отвечал он наконец зловещим, глухим голосом, – я пришел, сударыня, требовать отчета в ваших поступках.
– Вы? В моих поступках? Вы потеряли на это всякое право, и я не хочу вас более ни слушать, ни видеть.
– Нет, Анна, – вскрикнул Долевский, – не так скоро откажусь я от этого права, как ты полагаешь! Моя несчастная ветреность разве может оправдать твое холодное вероломство? Должна ли ты платить мне злом за зло? Разве для тебя легко смыть позор с нашего дома? Спроси об этом самых легкомысленных женщин: тебе скажут, что отныне он неизгладим и что этим я обязан одной тебе, тебе, которую я уважал более всего на свете, которую считал образцом чистоты и благоразумия, которую любил нежно и почтительно, которой верил безусловно и без всякого опасения.
Волнение чувств захватило голос Долевского. Он замолчал, но колеблющаяся грудь, судорожно сжатые губы и бледность щек показывали, как истинно, как глубоко его огорчение. В самом деле, только теперь, когда он убедил себя в невозвратной утрате сердца Анны Петровны, – только теперь он почувствовал, до какой степени любил ее. С ним случилось то же, что случается обыкновенно с ветрениками, которые понимают всю цену сокровища тогда только, когда его потеряют.
– Это превосходит всякое вероятие! – начала Анна Петровна тихим голосом. – Вы поступили как нельзя хуже и вы же меня обвиняете! Впрочем, я готова отвечать вам на все, чтоб видеть, как далеко простираются ваше лицемерие, ваша несправедливость. Извольте меня спрашивать.
– Прежде всего я желал бы знать, почему вы оставили маскарад и увезли с собою мою шляпу и шубу?
– Я оставила маскарад потому, что мне сделалось там смертельно скучно; шуба и шляпа ваши были у моего человека; их никто не увозил, и вам самому очень хорошо известно, что вы приехали домой в своей шубе и шляпе.
– В самом деле??? А хотите ли вы посмотреть, в каком наряде я действительно вернулся из маскарада?
– Меня это очень мало интересует; впрочем, пожалуй!
Долевский стремительно подал руку жене и повлек ее в кабинет.
– Вот в чем я приехал домой! – кричал он. – Вот в чем…
Говоря это, он искал глазами на полу чужой шубы и шляпы, но они уже исчезли.
– Я ничего не вижу здесь, кроме ковра, – возразила жена, – ужели вы хотите меня уверить, что вы ехали со мною, завернувшись в этот ковер? Но я сейчас обнаружу всю нелепость ваших странных, фантастических выдумок.
Тут Долевская позвонила.
– Принеси сюда, – сказала она вошедшему слуге, – ту шубу и шляпу, в которых барин приехал нынешнею ночью из маскарада.
Через минуту слуга исполнил ее приказание.
– Где ты взял это? – закричал Долевский. – Сказывай, кто тебе отдал мою шубу и шляпу, которых искал я целый час у подъезда?
– Вы сами изволили отдать мне их в передней на руки, когда воротились из маскарада.
– Прочь с глаз моих, негодяй! – заревел Долевский. – Я теперь вижу, что целый дом против меня в заговоре; я теперь понимаю, что здесь все против меня вооружено и подкуплено! И кем же? Моею женою! Вот награда за мое ребяческое доверие!
– Жаль мне вас, – начала Анна Петровна, – никогда я не ожидала, чтоб вы могли унизиться до таких бесполезных и смешных изворотов! Прошу вас об одном: позвольте мне вас оставить… – Тут Долевская горько зарыдала.
– Да объясните же мне, наконец, эту загадку, – сказал Долевский.
– Вам очень хорошо известно, что вы приехали домой вместе со мною, в своей шубе и шляпе, вот в этой маске и в этом домино с красной ленточкой, тайну которой узнала я от служанки; вы очень хорошо помните, как нарушили мой сон, явясь неожиданно в моей спальне, как погасили мою лампаду…
Тут Долевский уже потерял совершенно рассудок. Бессмысленно глядел он на капуцин и маску, топал ногами, рвал на себе волосы, вопил, проклинал себя. Он заставил Долевскую несколько раз повторить рассказ о случившемся и, убедясь наконец, что она говорит без обмана, впал в мучительное подозрение, что какой-нибудь злодей воспользовался его отсутствием и нарядился в его одежду. Он признавал в этом кару Провидения за свои шалости, в которых громко и подробно теперь каялся.
– Прости меня, Анна, – повторял Долевский на другой день утром, целуя руки своей жены, – я всегда любил тебя, а теперь люблю более, нежели когда-нибудь; я хочу загладить свои прежние проступки: на этой же неделе оставим столицу, чтоб избежать толков и сплетней, которых я предвижу целую бездну; уедем на полгода в нашу подмосковную деревню, предав совершенному забвению всех капуцинов и других маскарадных оборотней. Докажем им, что они, намереваясь окончательно разрушить наше семейное счастье, утвердили его навеки.
И Долевские оставили Петербург.
И. Тургенев
Призраки
I
Я долго не мог заснуть и беспрестанно переворачивался с боку на бок. «Черт бы побрал эти глупости с вертящимися столами! – подумал я, – только нервы расстраивать…» Дремота начала наконец одолевать меня…
Вдруг мне почудилось, как будто в комнате слабо и жалобно прозвенела струна.
Я приподнял голову. Луна стояла низко на небе и прямо глянула мне в глаза. Белый как мел лежал ее свет на полу… Явственно повторился странный звук.
Я оперся на локоть. Легкий страх щипнул меня за сердце. Прошла минута, другая… Где-то далеко прокричал петух; еще дальше отозвался другой.
Я опустил голову на подушку. «Вот до чего можно довести себя, – подумал я опять, – в ушах звенеть станет».
Спустя немного я заснул – или мне казалось, что я заснул. Мне привиделся необыкновенный сон. Мне чудилось, что я лежу в моей спальне, на моей постели – и не сплю, и даже глаз не могу закрыть. Вот опять раздается звук… Я оборачиваюсь… След луны на полу начинает тихонько приподниматься, выпрямляется, слегка округляется сверху… Передо мной, сквозя как туман, неподвижно стоит белая женщина.
– Кто ты? – спрашиваю я с усилием.
Голос отвечает, подобный шелесту листьев:
– Это я… я… я… Я пришла за тобой.
– За мной? Да кто ты?
– Приходи ночью на угол леса, где старый дуб. Я там буду.
Я хочу вглядеться в черты таинственной женщины – и вдруг невольно вздрагиваю: на меня пахнуло холодом. И вот я уже не лежу, а сижу в своей постели – и там, где, казалось, стоял призрак, свет луны белеется длинной чертою по полу.
II
День прошел кое-как. Я, помнится, принимался читать, работать… ничего не клеилось. Настала ночь. Сердце билось во мне, как будто ждало чего-то. Я лег и повернулся лицом к стене.
– Отчего же ты не пришел? – раздался в комнате явственный шепот.
Я быстро оглянулся.
Опять она… опять таинственный призрак. Неподвижные глаза на неподвижном лице – и взор исполнен печали.
– Приходи! – слышится снова шепот.
– Приду, – отвечаю я с невольным ужасом. Призрак тихо качнулся вперед, смешался весь, легко волнуясь, как дым, – и луна опять мирно забелела на гладком полу.
III
Я провел день в волнении. За ужином я выпил почти целую бутылку вина, вышел было на крыльцо, но вернулся и бросился в постель. Кровь тяжело колыхалась во мне.
Опять послышался звук… Я вздрогнул, но не оглянулся. Вдруг я почувствовал, что кто-то тесно обнял меня сзади и в самое ухо мне лепечет: «Приди, приди, приди…» Затрепетав от испуга, я простонал:
– Приду! – и выпрямился.
Женщина стояла наклонясь возле самого моего изголовья. Она слабо улыбнулась и исчезла. Я, однако, успел разглядеть ее лицо. Мне показалось, что я видел ее прежде; но где, когда? Я встал поздно и целый день бродил по полям, подходил к старому дубу на окраине леса и внимательно осматривался кругом.
Перед вечером я сел у раскрытого окна в своем кабинете. Старуха-ключница поставила передо мною чашку чаю – но я не прикасался к ней… Я все недоумевал и спрашивал себя: «Не с ума ли я схожу?» Солнце только что закатилось, и не одно небо зарделось – весь воздух внезапно наполнился каким-то почти неестественным багрянцем: листья и травы, словно покрытые свежим лаком, не шевелились; в их окаменелой неподвижности, в резкой яркости их очертаний, в этом сочетании сильного блеска и мертвой тишины было что-то странное, загадочное. Довольно большая серая птица вдруг, безо всякого шума, прилетела и села на самый край окна… Я посмотрел на нее – и она посмотрела на меня сбоку своим круглым темным глазом. «Уж не прислали ли тебя, чтобы напомнить?» – подумал я.
Птица тотчас взмахнула своими мягкими крыльями и улетела по-прежнему без шума. Я долго еще сидел у окна, но я уже не предавался недоуменью: я как будто попал в заколдованный круг – и неодолимая, хотя тихая сила увлекала меня, подобно тому, как, еще задолго до водопада, стремление потока увлекает лодку. Я встрепенулся наконец. Багрянец воздуха давно исчез, краски потемнели, и прекратилась заколдованная тишина. Ветерок запорхал, луна все ярче выступала на посиневшем небе, – и скоро листья деревьев заиграли серебром и чернью в ее холодных лучах. Моя старуха вошла в кабинет с зажженной свечкой, но из окна дохнуло на нее – и пламя погасло. Я не мог выдержать более, вскочил, нахлобучил шапку и отправился на угол леса к старому дубу.
IV
В этот дуб много лет тому назад ударила молния; верхушка переломилась и засохла, но жизни еще сохранилось в нем на несколько столетий. Когда я стал подходить к нему, на луну набежала тучка: было очень темно под его широкими ветвями. Сперва я не заметил ничего особенного; но глянул в сторону – и сердце во мне так и упало: белая фигура стояла неподвижно возле высокого куста, между дубом и лесом. Волосы слегка зашевелились у меня на голове; но я собрался с духом – и пошел к лесу.
Да, это была она, моя ночная гостья. Когда я приблизился к ней, месяц засиял снова. Она казалась вся как бы соткана из полупрозрачного, молочного тумана – сквозь ее лицо мне виднелась ветка, тихо колеблемая ветром, – только волосы да глаза чуть-чуть чернели, да на одном из пальцев сложенных рук блистало бледным золотом узкое кольцо. Я остановился перед нею и хотел заговорить; но голос замер у меня в груди, хотя собственно страха я уже не ощущал. Ее глаза обратились на меня: взгляд их выражал не скорбь и не радость, а какое-то безжизненное внимание. Я ждал, не произнесет ли она слова, но она оставалась неподвижной и безмолвной и все глядела на меня своим мертвенно-пристальным взглядом. Мне опять стало жутко.
– Я пришел! – воскликнул я наконец с усилием.
Глухо и чудно раздался мой голос.
– Я тебя люблю, – послышался шепот.
– Ты меня любишь! – повторил я с изумлением.
– Отдайся мне, – снова прошелестело мне в ответ.
– Отдаться тебе! Но ты призрак – у тебя и тела нет. – Странное одушевление овладело мною. – Что ты такое – дым, воздух, пар? Отдаться тебе! Отвечай мне сперва, кто ты? Жила ли ты на земле? Откуда ты явилась?
– Отдайся мне. Я тебе зла не сделаю. Скажи только два слова: возьми меня.
Я посмотрел на нее. «Что это она говорит? – подумал я. – Что это все значит? И как же она возьмет меня? Или попытаться?»
– Ну хорошо, – произнес я вслух и неожиданно громко, словно кто сзади меня подтолкнул. – Возьми меня!
Не успел я произнести эти слова, как таинственная фигура с каким-то внутренним смехом, от которого на миг задрожало ее лицо, покачнулась вперед, руки ее отделились и протянулись… Я хотел было отскочить; но я уже был в ее власти. Она обхватила меня, тело мое поднялось на пол-аршина от земли – и мы оба понеслись плавно и не слишком быстро над неподвижной мокрой травой.
V
Сперва у меня голова закружилась – и я невольно закрыл глаза… Минуту спустя я открыл их снова. Мы неслись по-прежнему. Но уже леса не было видно; под нами расстилалась равнина, усеянная темными пятнами. Я с ужасом убедился, что мы поднялись на страшную высоту.
«Я пропал, я во власти Сатаны», – сверкнуло во мне, как молния. До того мгновенья мысль о наважденье нечистой силы, о возможности погибели мне в голову не приходила. Мы всё мчались и, казалось, забирали всё выше и выше.
– Куда ты несешь меня? – простонал я наконец.
– Куда хочешь, – отвечала моя спутница. Она вся прильнула ко мне; лицо ее почти прислонилось к моему лицу. Впрочем, я едва ощущал ее прикосновение.
– Опусти меня на землю; мне дурно на этой высоте.
– Хорошо; только закрой глаза и не дыши.
Я послушался – и тотчас же почувствовал, что падаю, как брошенный камень… воздух засвистал в моих волосах. Когда я опомнился, мы опять плавно неслись над самой землей, так что цеплялись за верхушки высоких трав.
– Поставь меня на ноги, – начал я. – Что за удовольствие летать? Я не птица.
– Я думала, что тебе приятно будет. У нас другого занятия нет.
– У вас? Да кто вы такие?
Ответа не было.
– Ты не смеешь мне это сказать?
Жалобный звук, подобный тому, который разбудил меня в первую ночь, задрожал в моих ушах. Между тем мы продолжали чуть заметно двигаться по влажному ночному воздуху.
– Пусти же меня! – промолвил я.
Спутница моя тихо отклонилась – и я очутился на ногах. Она остановилась передо мной и снова сложила руки. Я успокоился и посмотрел ей в лицо: по-прежнему оно выражало покорную грусть.
– Где мы? – спросил я. Я не узнавал окрестных мест.
– Далеко от твоего дома, но ты можешь быть там в одно мгновенье.
– Каким это образом? опять довериться тебе?
– Я не сделала тебе зла и не сделаю. Полетаем с тобой до зари, вот и всё. Я могу тебя отнести, куда только ты вздумаешь – во все края земли. Отдайся мне! Скажи опять: возьми меня!
– Ну… возьми меня!
Она опять припала ко мне, ноги мои опять отделились от земли – и мы полетели.
VI
– Куда? – спросила она меня.
– Прямо, всё прямо.
– Но тут лес.
– Поднимись над лесом – только тише.
Мы взмыли кверху, как вальдшнеп, налетевший на березу, и опять понеслись в прямом направлении. Вместо травы вершины деревьев мелькали у нас под ногами. Чудно было видеть лес сверху, его щетинистую спину, освещенную луной. Он казался каким-то огромным, заснувшим зверем и сопровождал нас широким непрестанным шорохом, похожим на невнятное ворчанье. Кое-где попадалась небольшая поляна; красиво чернела с одной ее стороны зубчатая полоса тени… Заяц изредка жалобно кричал внизу; вверху сова свистала, тоже жалобно; в воздухе пахло грибами, почками, зорей-травою; лунный свет так и разливался во все стороны – холодно и строго; «стожары»[387] блистали над самой головой. Вот и лес остался назади; в поле протянулась полоса тумана: это река текла. Мы понеслись вдоль одного из ее берегов над кустами, отяжелевшими и неподвижными от сырости. Волны на реке то лоснились синим лоском, то катились темные и словно злые. Местами странно двигался над ними тонкий пар – и чашки водяных лилий девственно и пышно белели всеми своими распустившимися лепестками, точно знали, что до них добраться невозможно. Мне вздумалось сорвать одну из них – и вот я уже очутился над самой гладью реки… Сырость неприязненно ударила мне в лицо, как только я перервал тугой стебель крупного цветка. Мы начали перелетывать с берега на берег, как кулички-песочники, которых мы то и дело будили и за которыми гнались. Нам не раз случалось налетать на семейку диких уток, расположенных кружком на чистом местечке между тростниками, но они не шевелились; разве одна из них торопливо вынет шею из-под крыла, посмотрит, посмотрит и хлопотливо засунет опять нос в пушистые перья, а другая слабо крякнет, причем все ее тело немножко дрогнет. Мы вспугнули одну цаплю: она поднялась из ракитового куста, болтая ногами и с неуклюжим усилием махая крыльями; тут она мне показалась действительно похожей на немца. Рыба нигде не плескалась – спала тоже. Я начинал привыкать к ощущению полета и даже находил в нем приятность: меня поймет всякий, кому случалось летать во сне. Я принялся с большим вниманием рассматривать странное существо, по милости которого со мной совершались такие неправдоподобные события.
VII
Это была женщина с маленьким нерусским лицом. Иссера-беловатое, полупрозрачное, с едва означенными тенями, оно напоминало фигуры на алебастровой, извнутри освещенной вазе – и опять показалось мне знакомым.
– Можно с тобой говорить? – спросил я.
– Говори.
– Я вижу у тебя кольцо на пальце; ты, стало быть, жила на земле – ты была замужем?
Я остановился… Ответа не было.
– Как тебя зовут – или звали, по крайней мере?
– Зови меня Эллис.
– Эллис! Это английское имя! Ты англичанка? Ты знала меня прежде?
– Нет.
– Отчего же ты именно ко мне явилась?
– Я тебя люблю.
– И ты довольна?
– Да; мы носимся, мы кружимся с тобою по чистому воздуху.
– Эллис! – сказал я вдруг, – ты, может быть, преступная, осужденная душа?
Голова моей спутницы наклонилась.
– Я тебя не понимаю, – шепнула она.
– Заклинаю тебя именем Бога… – начал было я.
– Что ты говоришь? – промолвила она с недоумением. – Я не понимаю. – Мне показалось, что рука, лежавшая холодноватым поясом вокруг моего стана, тихо шевельнулась…
– Не бойся, – промолвила Эллис, – не бойся, мой милый! – Ее лицо обернулось и придвинулось к моему лицу… Я почувствовал на губах моих какое-то странное ощущение, как бы прикосновение тонкого и мягкого жала… Незлые пиявки так берутся.
VIII
Я взглянул вниз. Мы уже опять успели подняться на довольно значительную вышину. Мы пролетали над неизвестным мне уездным городом, расположенным на скате широкого холма. Церкви высились среди темной массы деревянных крыш, фруктовых садов; длинный мост чернел на изгибе реки; всё молчало, отягченное сном. Самые куполы и кресты, казалось, блестели безмолвным блеском; безмолвно торчали высокие шесты колодцев возле круглых шапок ракит: белесоватое шоссе узкой стрелой безмолвно впивалось в один конец города и безмолвно выбегало из противоположного копна на сумрачный простор однообразных полей.
– Что это за город? – спросил я.
– …сов.
– …сов в…ой губернии?
– Да.
– Далеко же я от дому!
– Для нас отдаленности нет.
– В самом деле? – Внезапная удаль вспыхнула во мне. – Так неси же меня в Южную Америку!
– В Америку не могу. Там теперь день.
– А мы с тобой ночные птицы. Ну, куда-нибудь, куда можно, только подальше.
– Закрой глаза и не дыши, – отвечала Эллис, и мы помчались с быстротою вихря. С потрясающим шумом врывался воздух в мои уши.
Мы остановились, но шум не прекращался. Напротив: он превратился в какой-то грозный рев, в громовой гул…
– Теперь можешь открыть глаза, – сказала Эллис.
IX
Я повиновался… Боже мой, где я?
Над головой тяжелые дымные тучи; они теснятся, они бегут, как стадо злобных чудовищ… а там, внизу, другое чудовище: разъяренное, именно разъяренное море… Белая пена судорожно сверкает и кипит на нем буграми – и, вздымая косматые волны, с грубым грохотом бьет оно в громадный, как смоль черный утес. Завывание бури, леденящее дыхание расколыхавшейся бездны, тяжкий плеск прибоя, в котором по временам чудится что-то похожее на вопли, на далекие пушечные выстрелы, на колокольный звон, раздирающий визг и скрежет прибрежных голышей, внезапный крик невидимой чайки, на мутном небосклоне шаткий остов корабля – всюду смерть, смерть и ужас… Голова у меня закружилась – и я снова с замиранием закрыл глаза…
– Что это? где мы?
– На южном берегу острова Уайт[388], перед утесом Блакганг, где так часто разбиваются корабли, – промолвила Эллис, на этот раз особенно отчетливо и, как мне показалось, не без злорадства.
– Неси меня прочь, прочь отсюда… домой! домой!
Я сжался весь, стиснул лицо руками… Я чувствовал, что мы понеслись еще быстрее прежнего; ветер уже не выл и не свистал – он визжал в моих волосах, в моем платье… дух захватывало…
– Стань же на ноги, – раздался голос Эллис.
Я силился овладеть собою, своим сознанием… Я ощущал под подошвами землю и не слышал ничего, точно все замерло кругом… только в виски неровно стучала кровь и с слабым внутренним звоном все еще кружилась голова. Я выпрямился и открыл глаза.
X
Мы находились на плотине моего пруда. Прямо передо мною, сквозь острые листья ракит, виднелась его широкая гладь с кое-где приставшими волокнами пушистого тумана. Направо тускло лоснилось ржаное поле; налево вздымались деревья сада, длинные, неподвижные и как будто сырые… Утро уже дохнуло на них. По чистому серому небу тянулись, словно полосы дыма, две-три косые тучки; они казались желтоватыми – первый слабый отблеск зари падал на них Бог весть откуда: глаз еще не мог различить на побелевшем небосклоне то место, где она должна была заняться. Звезды исчезали; ничего еще не шевелилось, хотя все уже просыпалось в очарованной тишине раннего полусвета.
– Утро! вот утро! – воскликнула над самым моим ухом Эллис… – Прощай! До завтра!
Я обернулся… Легко отделяясь от земли, она плыла мимо – и вдруг подняла обе руки над головою. Эта голова, и руки, и плечи мгновенно вспыхнули телесным, теплым цветом; в темных глазах дрогнули живые искры; усмешка тайной неги шевельнула покрасневшие губы… Прелестная женщина внезапно возникла передо мною… Но, как бы падая в обморок, она тотчас опрокинулась назад и растаяла, как пар.
Я остался недвижим.
Когда я опомнился и оглянулся, мне показалось, что телесная, бледно-розовая краска, пробежавшая по фигуре моего призрака, все еще не исчезла и, разлитая в воздухе, обдавала меня кругом… Это заря загоралась. Я вдруг почувствовал крайнюю усталость и отправился домой. Проходя мимо птичьего двора, я услыхал первое утреннее лепетанье гусенят (раньше их ни одна птица не просыпается); вдоль крыши на конце каждой притужины сидело по галке – и все они хлопотливо и молча очищались, четко рисуясь на молочном небе. Изредка они разом все поднимались – и, полетав немного, садились опять рядком, без крика… Из недальнего леса два раза принеслось сипло-свежее чуфыканье черныша-тетерева, только что слетевшего в росистую, ягодами заросшую траву… С легкой дрожью в теле я добрался до постели и скоро заснул крепким сном.
XI
На следующую ночь, когда я стал подходить к старому дубу, Эллис понеслась мне навстречу, как к знакомому. Я не боялся ее по-вчерашнему, я почти обрадовался ей; я даже не старался понять, что со мной происходило; мне только хотелось полетать подальше по любопытным местам.
Рука Эллис опять обвилась вокруг меня – и мы опять помчались.
– Отправимся в Италию, – шепнул я ей на ухо.
– Куда хочешь, мой милый, – отвечала она торжественно и тихо – и тихо и торжественно повернула ко мне свое лицо. Оно показалось мне не столь прозрачным, как накануне; более женственное и более важное, оно напомнило мне то прекрасное создание, которое мелькнуло передо мной на утренней заре перед разлукой.
– Нынешняя ночь – великая ночь, – продолжала Эллис. – Она наступает редко – когда семь раз тринадцать…
Тут я не дослушал несколько слов.
– Теперь можно видеть, что бывает закрыто в другое время.
– Эллис! – взмолился я, – да кто же ты? скажи мне, наконец!
Она молча подняла свою длинную белую руку.
На темном небе, там, куда указывал ее палец, среди мелких звезд красноватой чертой сияла комета.
– Как мне понять тебя? – начал я. – Или ты – как эта комета носится между планетами и Солнцем – носишься между людьми… и чем?
Но рука Эллис внезапно надвинулась на мои глаза… Словно белый туман из сырой долины обдал меня…
– В Италию! в Италию! – послышался ее шепот. – Эта ночь – великая ночь!
XII
Туман перед моими глазами рассеялся, и я увидал под собою бесконечную равнину. Нo уже по одному прикосновению теплого и мягкого воздуха к моим щекам я мог понять, что я не в России; да и равнина та не походила на наши русские равнины. Это было огромное тусклое пространство, по-видимому не поросшее травой и пустое; там и сям по всему его протяжению, подобно небольшим обломкам зеркала, блистали стоячие воды; вдали смутно виднелось неслышное, недвижное море. Крупные звезды сияли в промежутках больших красивых облаков; тысячеголосная, немолчная и все-таки негромкая трель поднималась отовсюду – и чуден был этот пронзительный и дремотный гул, этот ночной голос пустыни…
– Понтийские болота, – промолвила Эллис. – Слышишь лягушек? Чувствуешь запах серы?
– Понтийские болота… – повторил я, и ощущение величавой унылости охватило меня. – Но зачем принесла ты меня сюда, в этот печальный, заброшенный край? Полетим лучше к Риму.
– Рим близок, – отвечала Эллис… – Приготовься!
Мы спустились и помчались вдоль старинной латинской дороги. Буйвол медленно поднял из вязкой тины свою косматую чудовищную голову с короткими вихрами щетины между криво, назад загнутыми рогами. Он косо повел белками бессмысленно-злобных глаз и тяжело фыркнул мокрыми ноздрями, словно почуял нас.
– Рим. Рим близок… – шептала Эллис. – Гляди, гляди вперед…
Я поднял глаза.
Что это чернеет на окраине ночного неба? Высокие ли арки громадного моста? Над какой рекой он перекинут? Зачем он порван местами? Нет, это не мост, это древний водопровод. Кругом священная земля Кампании, а там, вдали, Албанские горы – и вершины их и седая спина старого водопровода слабо блестят в лучах только что взошедшей луны…
Мы внезапно взвились и повисли на воздухе перед уединенной развалиной. Никто бы не мог сказать, чем она была прежде: гробницей, чертогом, башней… Черный плющ обливал ее всю своей мертвенной силой – а внизу раскрывался, как зев, полуобрушенный свод. Тяжелым запахом погреба веяло мне в лицо от этой груды мелких, тесно сплоченных камней, с которых давно свалилась гранитная оболочка стены.
– Здесь, – произнесла Эллис и подняла руку. – Здесь! Проговори громко, три раза сряду, имя великого римлянина.
– Что же будет?
– Ты увидишь.
Я задумался.
– Divus Cajus Julius Caesar!..[389] – воскликнул я вдруг. – Divus Cajus Julius Caesar! – повторил я протяжно. – Caesar!
XIII
Последние отзвучия моего голоса не успели еще замереть, как мне послышалось…
Мне трудно сказать, чтó именно. Сперва мне послышался смутный, ухом едва уловимый, но бесконечно повторявшийся взрыв трубных звуков и рукоплесканий. Казалось, где-то, страшно далеко, в какой-то бездонной глубине, внезапно зашевелилась несметная толпа – и поднималась, поднималась, волнуясь и перекликаясь чуть слышно, как бы сквозь сон, сквозь подавляющий, многовековный сон. Потом воздух заструился и потемнел над развалиной… Мне начали мерещиться тени, мириады теней, миллионы очертаний, то округленных, как шлемы, то протянутых, как копья; лучи луны дробились мгновенными синеватыми искорками на этих копьях и шлемах – и вся эта армия, эта толпа надвигалась ближе и ближе, росла, колыхалась усиленно… Несказанное напряжение, напряжение, достаточное для того, чтобы приподнять целый мир, чувствовалось в ней; но ни один образ не выдавался ясно… И вдруг мне почудилось, как будто трепет пробежал кругом, как будто отхлынули и расступились какие-то громадные волны… «Caesar, Caesar venit!»[390], – зашумели голоса, подобно листьям леса, на который внезапно налетела буря… Прокатился глухой удар – и голова, бледная, строгая, в лавровом венке, с опущенными веками, голова императора стала медленно выдвигаться из-за развалины…
На языке человеческом нету слов для выражения ужаса, который сжал мое сердце. Мне казалось, что раскрой эта голова свои глаза, разверзи свои губы – и я тотчас же умру.
– Эллис! – простонал я, – я не хочу, я не могу, не надо мне Рима, грубого, грозного Рима… Прочь, прочь отсюда!
– Малодушный! – шепнула она, и мы умчались. Я успел еще услыхать за собою железный, громовый на этот раз, крик легионов… Потом все потемнело.
XIV
– Оглянись, – сказала мне Эллис, – и успокойся.
Я послушался – и, помню, первое мое впечатление было до того сладостно, что я мог только вздохнуть. Какой-то дымчато-голубой, серебристо-мягкий не то свет, не то туман – обливал меня со всех сторон. Сперва я не различал ничего: меня слепил этот лазоревый блеск – но вот понемногу начали выступать очертания прекрасных гор, лесов; озеро раскинулось подо мною с дрожавшими в глубине звездами, с ласковым ропотом прибоя. Запах померанцев обдал меня волной – и вместе с ним и тоже как будто волною принеслись сильные, чистые звуки молодого женского голоса. Этот запах, эти звуки так и потянули меня вниз – и я начал спускаться… спускаться к роскошному мраморному дворцу, приветно белевшему среди кипарисной рощи. Звуки лились из его настежь раскрытых окон; волны озера, усеянного пылью цветов, плескались в его стены – и прямо напротив, весь одетый темной зеленью померанцев и лавров, весь облитый лучезарным паром, весь усеянный статуями, стройными колоннами, портиками храмов, поднимался из лона вод высокий круглый остров…
– Isola Bella! – проговорила Эллис. – Lago Maggiore…[391]
Я промолвил только: «А!» – и продолжал спускаться. Женский голос всё громче, всё ярче раздавался во дворце; меня влекло к нему неотразимо… я хотел взглянуть в лицо певице, оглашавшей такими звуками такую ночь. Мы остановились перед окном.
Посреди комнаты, убранной в помпейяновском вкусе[392] и более похожей на древнюю храмину, чем на новейшую залу, окруженная греческими изваяниями, этрусскими вазами, редкими растениями, дорогими тканями, освещенная сверху мягкими лучами двух ламп, заключенных в хрустальные шары, – сидела за фортепьянами молодая женщина. Слегка закинув голову и до половины закрыв глаза, она пела итальянскую арию; она пела и улыбалась, и в то же время черты ее выражали важность, даже строгость… признак полного наслаждения! Она улыбалась… и Праксителев Фавн[393], ленивый, молодой, как она, изнеженный, сладострастный, тоже, казалось, улыбался ей из угла, из-за ветвей олеандра, сквозь тонкий дым, поднимавшийся с бронзовой курильницы на древнем треножнике. Красавица была одна. Очарованный звуками, красотою, блеском и благовонием ночи, потрясенный до глубины сердца зрелищем этого молодого, спокойного, светлого счастья, я позабыл совершенно о моей спутнице, забыл о том, каким странным образом я стал свидетелем этой столь отдаленной, столь чуждой мне жизни, – и я хотел уже ступить на окно, хотел заговорить…
Все мое тело вздрогнуло от сильного толчка – точно я коснулся лейденской банки[394]. Я оглянулся… Лицо Эллис было – при всей своей прозрачности – мрачно и грозно; в ее внезапно раскрывшихся глазах тускло горела злоба…
– Прочь! – бешено шепнула она, и снова вихрь, и мрак, и головокружение… Только на этот раз не крик легионов, а голос певицы, оборванный на высокой поте, остался у меня в ушах…
Мы остановились. Высокая нота, та же нота, всё звенела и не переставала звенеть, хотя я чувствовал совсем другой воздух, другой запах… На меня веяло крепительной свежестью, как от большой реки, – и пахло сеном, дымом, коноплей. За долго протянутой нотой последовала другая, потом третья, но с таким несомненным оттенком, с таким знакомым, родным переливом, что я тотчас же сказал себе: «Это русский человек ноет русскую песню» – и в то же мгновенье мне всё кругом стало ясно.
XV
Мы находились над плоским берегом. Налево тянулись, терялись в бесконечность скошенные луга, уставленные громадными скирдами; направо в такую же бесконечность уходила ровная гладь великой многоводной реки. Недалеко от берега большие темные барки тихонько переваливались на якорях, слегка двигая остриями своих мачт, как указательными перстами. С одной из этих барок долетали до меня звуки разливистого голоса, и на ней же горел огонек, дрожа и покачиваясь в воде своим длинным красным отраженьем. Кое-где, и на реке и в полях, непонятно для глаза – близко ли, далеко ли – мигали другие огоньки; они то жмурились, то вдруг выдвигались лучистыми крупными точками; бесчисленные кузнечики немолчно стрекотали, не хуже лягушек понтийских болот, и под безоблачным, но низко нависшим темным небом изредка кричали неведомые птицы.
– Мы в России? – спросил я Эллис.
– Это Волга, – отвечала она.
Мы понеслись вдоль берега.
– Отчего ты меня вырвала оттуда, из того прекрасного края? – начал я. – Завидно тебе стало, что ли? Уж не ревность ли в тебе пробудилась?
Губы Эллис чуть-чуть дрогнули, и в глазах опять мелькнула угроза… Но всё лицо тотчас же вновь оцепенело.
– Я хочу домой, – проговорил я.
– Погоди, погоди, – отвечала Эллис. – Теперешняя ночь – великая ночь. Она не скоро вернется. Ты можешь быть свидетелем… Погоди.
И мы вдруг полетели через Волгу, в косвенном направлении, над самой водой, низко и порывисто, как ласточки перед бурей. Широкие волны тяжко журчали под нами, резкий речной ветер бил нас своим холодным, сильным крылом… Высокий правый берег скоро начал воздыматься перед нами в полумраке. Показались крутые горы с большими расселинами. Мы приблизились к ним.
– Крикни: «Сарынь на кичку!»[395] – шепнула мне Эллис.
Я вспомнил ужас, испытанный мною при появлении римских призраков, я чувствовал усталость и какую-то странную тоску, словно сердце во мне таяло, – я не хотел произнести роковые слова, я знал заранее, что` в ответ на них появится, как в Волчьей Долине Фрейшюца[396], что-то чудовищное, – но губы мои раскрылись против воли, и я закричал, тоже против воли, слабым напряженным голосом: «Сарынь на кичку!»
XVI
Сперва все осталось безмолвным, как и перед римской развалиной, но вдруг возле самого моего уха раздался грубый бурлацкий смех – и что-то со стоном упало в воду и стало захлебываться… Я оглянулся: никого нигде не было видно, но с берега отпрянуло эхо – и разом и отовсюду поднялся оглушительный гам. Чего только не было в этом хаосе звуков: крики и визги, яростная ругань и хохот, хохот пуще всего, удары весел и топоров, треск как от взлома дверей и сундуков, скрып снастей и колес, и лошадиное скакание, звон набата и лязг цепей, гул и рев пожара, пьяные песни и скрежещущая скороговорка, неутешный плач, моление жалобное, отчаянное, и повелительные восклицанья, предсмертное хрипенье, и удалой посвист, гарканье и топот пляски… «Бей! вешай! топи! режь! любо! любо! так! не жалей!» – слышалось явственно, слышалось даже прерывистое дыхание запыхавшихся людей, – а между тем кругом, насколько глаз доставал, ничего не показывалось, ничего не изменялось: река катилась мимо, таинственно, почти угрюмо; самый берег казался пустынней и одичалей – и только.
Я обратился к Эллис, но она положила палец на губы…
– Степан Тимофеич![397] Степан Тимофеич идет! – зашумело вокруг, – идет наш батюшка, атаман наш, наш кормилец! – Я по-прежнему ничего не видел, но мне внезапно почудилось, как будто громадное тело надвигается прямо на меня…
– Фролка![398] где ты, пес? – загремел страшный голос. – Зажигай со всех концов – да в топоры их, белоручек!
На меня пахнуло жаром близкого пламени, горькой гарью дыма – и в то же мгновенье что-то теплое, словно кровь, брызнуло мне в лицо и на руки… Дикий хохот грянул кругом…
Я лишился чувств – и когда опомнился, мы с Эллис тихо скользили вдоль знакомой опушки моего леса, прямо к старому дубу…
– Видишь ту дорожку? – сказала мне Эллис, – там, где месяц тускло светит и свесились две березки?.. Хочешь туда?
Но я чувствовал себя до того разбитым и истощенным, что мог только проговорить в ответ:
– Домой… домой!..
– Ты дома, – отвечала Эллис.
Я действительно стоял перед самой дверью моего дома – один. Эллис исчезла. Дворовая собака подошла было, подозрительно оглянула меня – и с воем бросилась прочь.
Я с трудом дотащился до постели и заснул, не раздеваясь.
XVII
Всё следующее утро у меня голова болела, и я едва передвигал ноги; но я не обращал внимания на телесное мое расстройство, раскаяние меня грызло, досада душила.
Я был до крайности недоволен собою. «Малодушный! – твердил я беспрестанно, – да, Эллис права. Чего я испугался? как было не воспользоваться случаем?.. Я мог увидеть самого Цезаря – и я замер от страха, я запищал, я отвернулся, как ребенок от розги. Ну, Разин – это дело другое. В качестве дворянина и землевладельца… Впрочем, и тут, чего же я собственно испугался? Малодушный, малодушный!..»
– Да уж не во сне ли я всё это вижу? – спросил я себя наконец. Я позвал ключницу.
– Марфа, в котором часу я лег вчера в постель – не помнишь?
– Да кто ж тебя знает, кормилец… Чай, поздно. В сумеречки ты из дома вышел; а в спальне-то ты каблучищами-то за полночь стукал. Под самое под утро – да. Вот и третьего дня тож. Знать, забота у тебя завелась какая.
«Э-ге-ге! – подумал я. – Летанье-то, значит, не подлежит сомнению».
– Ну а с лица я сегодня каков? – прибавил я громко.
– С лица-то? Дай погляжу. Осунулся маленько. Да и бледен же ты, кормилец: вот как есть ни кровинки в лице.
Меня слегка покоробило… Я отпустил Марфу.
«Ведь этак умрешь, пожалуй, или сойдешь с ума, – рассуждал я, сидя в раздумье под окном. – Надо это всё бросить. Это опасно. Вон и сердце как странно бьется. А когда я летаю, мне всё кажется, что его кто-то сосет или как будто из него что-то сочится, – вот как весной сок из березы, если воткнуть в нее топор. А все-таки жалко. Да и Эллис… Она играет со мной, как кошка с мышью… А впрочем, едва ли она желает мне зла. Отдамся ей в последний раз – нагляжусь, – а там… Но если она пьет мою кровь? Это ужасно. Притом такое быстрое передвижение не может не быть вредным; говорят, и в Англии на железных дорогах запрещено ехать более ста двадцати верст в час…»
Так я размышлял с самим собою – но в десятом часу вечера я уже стоял перед старым дубом.
XVIII
Ночь была холодная, тусклая, серая; в воздухе пахло дождем. К удивлению моему, я никого не нашел под дубом; я прошелся несколько раз вокруг, доходил до опушки леса, возвращался, тщательно вглядывался в темноту… Всё было пусто. Я подождал немного, потом несколько раз сряду произнес имя Эллис всё громче и громче… но она не появлялась. Мне стало грустно, почти больно; прежние мои опасенья исчезли: я не мог примириться с мыслью, что моя спутница уже не вернется ко мне.
– Эллис! Эллис! приди же! Неужели ты не придешь? – закричал я в последний раз.
Ворон, которого мой голос разбудил, внезапно завозился в вершине соседнего дерева и, путаясь в ветвях, захлопал крыльями… Но Эллис не появлялась.
Понурив голову, я отправился домой. Впереди уже чернели ракиты на плотине пруда, и свет в окне моей комнаты мелькнул между яблонями сада, мелькнул и скрылся, словно глаз человека, который бы меня караулил, – как вдруг сзади меня послышался тонкий свист быстро рассекаемого воздуха, и что-то разом обняло и подхватило меня снизу вверх: кобчик так подхватывает когтем, «чокает» перепела… Это Эллис на меня налетела. Я почувствовал ее щеку на моей щеке, кольцо ее руки вокруг моего тела – и, как острый холодок, вонзился мне в ухо ее шёпот: «Вот и я». Я и испугался и обрадовался в одно и то же время… Мы неслись невысоко над землей.
– Ты не хотела прийти сегодня? – промолвил я.
– А ты соскучился по мне? Ты меня любишь? О, ты мой!
Последние слова Эллис меня смутили… Я не знал, чтó сказать.
– Меня задержали, – продолжала она, – меня караулили.
– Кто мог тебя задержать?
– Куда ты хочешь? – спросила Эллис, по обыкновению не отвечая на мой вопрос.
– Понеси меня в Италию, к тому озеру – помнишь?
Эллис слегка отклонилась и отрицательно покачала головой. Тут я в первый раз заметил, что она перестала быть прозрачной. И лицо ее как будто окрасилось; по туманной его белизне разливался алый оттенок. Я взглянул в ее глаза… и мне стало жутко: в этих глазах что-то двигалось – медленным, безостановочным и зловещим движением свернувшейся и застывшей змеи, которую начинает отогревать солнце.
– Эллис! – воскликнул я, – кто ты? Скажи же мне, кто ты?
Эллис только плечом пожала.
Мне стало досадно… мне захотелось отомстить ей, и вдруг мне пришло на ум велеть ей перенестись со мною в Париж. «Вот уж где придется тебе ревновать», – подумал я.
– Эллис! – промолвил я вслух, – ты не боишься больших городов, Парижа например?
– Нет.
– Нет? Даже тех мест, где так светло, как на бульварах?
– Это не дневной свет.
– Прекрасно; так неси же меня сейчас на Итальянский бульвар.
Эллис накинула мне на голову конец своего длинного висячего рукава. Меня тотчас охватила какая-то белая мгла с снотворным запахом мака. Всё исчезло разом: всякий свет, всякий звук – и самое почти сознание. Одно ощущение жизни осталось – и это не было неприятно.
Внезапно мгла исчезла: Эллис сняла рукав с моей головы, и я увидел под собою громаду столпившихся зданий, полную блеска, движения, грохота… Я увидел Париж.
XIX
Я прежде бывал в Париже и потому тотчас узнал место, к которому направлялась Эллис. Это был Тюльерийский сад, с его старыми каштановыми деревьями, железными решетками, крепостным рвом и звероподобными зуавами[399] на часах. Минуя дворец, минуя церковь Св. Роха, на ступенях которой первый Наполеон в первый раз пролил французскую кровь, мы остановились высоко над Итальянским бульваром, где третий Наполеон сделал то же самое и с тем же успехом[400]. Толпы народа, молодые и старые щеголи, блузники, женщины в пышных платьях, теснились по панелям; раззолоченные рестораны и кофейные горели огнями; омнибусы, кареты всех родов и видов сновали вдоль бульвара; всё так и кипело, так и сияло, всё, куда ни падал взор… Но странное дело! мне не захотелось покинуть мою чистую, темную, воздушную высь, не захотелось приблизиться к этому человеческому муравейнику. Казалось, горячий, тяжелый, рдяный пар поднимался оттуда, не то пахучий, не то смрадный: уж очень много жизней сбилось там в одну кучу. Я колебался… Нo вот резкий, как лязг железных полос, голос уличной лоретки внезапно долетел до меня; как наглый язык, высунулся он наружу, этот голос; он кольнул меня, как жало гадины. Я тотчас представил себе каменное, скулистое, жадное, плоское парижское лицо, ростовщичьи глаза, белила, румяны, взбитые волосы и букет ярких поддельных цветов под остроконечной шляпой, выскребленные ногти вроде когтей, безобразный кринолин… Я представил себе также и нашего брата степняка, бегущего дрянной припрыжкой за продажной куклой… Я представил себе, как он, конфузясь до грубости и насильственно картавя, старается подражать в манерах гарсонам Вефура[401], пищит, подслуживается, юлит, – и чувство омерзения охватило меня… «Нет, – подумал я, – здесь Эллис ревновать не придется…»
Между тем я заметил, что мы понемногу начали понижаться… Париж вздымался к нам навстречу со всем своим гамом и чадом…
– Остановись! – обратился я к Эллис. – Неужели тебе не душно здесь, не тяжело?
– Ты сам просил меня перенести тебя сюда.
– Я виноват, я беру назад свое слово. Неси меня прочь, Эллис, прошу тебя. Так и есть: вот и князь Кульмаметов ковыляет по бульвару, и друг его, Серж Вараксин, машет ему ручкой и кричит: «Иван Степаныч, аллон сунэ[402], скорей, же ангаже[403] самое Ригольбош!»[404] Неси меня прочь от этих мабилей и мезон-дорé, от ганденов и бишей, от Жокей-клуба и Фигаро, от выбритых солдатских лбов и вылощенных казарм, от сержандевилей с эспаньолками и стаканов мутного абсенту, от игроков в домино по кофейным и игроков на бирже, от красных ленточек в петлице сюртука и в петлице пальто, от господина де Фуа, изобретателя «специальности браков» и даровых консультаций д-ра Шарля Альбера[405], от либеральных лекций и правительственных брошюр, от парижских комедий и парижских опер, от парижских острот и парижского невежества… Прочь! прочь! прочь!
– Взгляни вниз, – отвечала мне Эллис, – ты уже не над Парижем.
Я опустил глаза… Точно. Темная равнина, кой-где пересеченная беловатыми чертами дорог, быстро бежала под нами, и только назади, на небосклоне, как зарево огромного пожара, било кверху широкое отражение бесчисленных огней мировой столицы.
XX
Опять упала пелена на глаза мои… Опять я забылся. Она рассеялась наконец.
Что это там внизу? Какой это парк с аллеями стриженых лип, с отдельными елками в виде зонтиков, с портиками и храмами во вкусе Помпадур[406], с изваяниями сатиров и нимф берниниевской школы[407], с тритонами рококо на средине изогнутых прудов, окаймленных низкими перилами из почерневшего мрамора? Не Версаль ли это? Нет, это не Версаль. Небольшой дворец, тоже рококо, выглядывает из-за купы кудрявых дубов. Луна неясно светит, окутанная паром, и по земле как будто разостлался тончайший дым. Глаз не может разобрать, что это такое: лунный свет или туман? Вон на одном из прудов спит лебедь: его длинная спина белеет, как снег степей, прохваченных морозом, – а вон светляки горят алмазами в голубоватой тени у подножья статуй.
– Мы возле Мангейма, – промолвила Эллис, – это Швецингенский сад[408].
«Так мы в Германии!» – подумал я и начал прислушиваться. Всё было безмолвно; только где-то уединенно и незримо плескалась и болтала струйка падавшей воды. Казалось, она твердила всё одни и те же слова: «Да, да, да, всегда да». И вдруг мне почудилось, как будто по самой середине одной из аллей, между стенами стриженой зелени, жеманно подавая руку даме в напудренной прическе и пестром роброне, выступал на красных каблуках кавалер, в золоченом кафтане и кружевных манжетках, с легкой стальной шпагой на бедре… Странные, бледные лица… Я хочу вглядеться в них… Но уже всё исчезло, и только по-прежнему болтает вода.
– Это сны бродят, – шепнула Эллис, – вчера можно было увидеть много… много. Сегодня и сны бегут человеческого глаза. Вперед! Вперед!
Мы поднялись кверху и полетели дальше. Так плавен и ровен был наш полет, что казалось: не мы двигались, а всё, напротив, к нам двигалось навстречу. Появились горы, темные, волнистые, покрытые лесом; они выросли и поплыли на нас… Вот уже они протекают под нами со всеми своими извилинами, ложбинами, узкими лугами, с огненными точками в заснувших деревушках у быстрых ручьев на дне долин; а впереди опять вырастают и плывут другие горы… Мы в недрах Шварцвальда.
Горы, всё горы… и лес, прекрасный, старый, могучий лес. Ночное небо ясно: я могу признать каждую породу деревьев; особенно великолепны пихты с их белыми прямыми стволами. Кое-где на опушках виднеются дикие козы; стройно и чутко стоят они на своих тонких ножках и прислушиваются, красиво повернув головы и насторожив большие трубчатые уши. Развалина башни печально и слепо выставляет с вершины голого утеса свои полуобрушенные зубцы; над старыми, забытыми камнями мирно теплится золотая звездочка. Из небольшого, почти черного озера поднимается, как таинственная жалоба, стенящее укание маленьких жаб. Мне чудятся другие звуки, длинные, томные, подобные звукам эоловой арфы…[409] Вот она, страна легенд! Тот же самый тонкий лунный дым, который поразил меня в Швецингене, разлит здесь повсюду, и чем дальше расходятся горы, тем гуще этот дым. Я насчитываю пять, шесть, десять различных тонов, различных пластов тени по уступам гор, и над всем этим безмолвным разнообразием задумчиво царит луна. Воздух струится мягко и легко. Мне самому легко и как-то возвышенно спокойно и грустно…
– Эллис, ты должна любить этот край!
– Я ничего не люблю.
– Как же это? А меня?
– Да… тебя! – отвечает она равнодушно.
Мне сдается, что ее рука теснее прежнего обвивает мой стан.
– Вперед! Вперед! – говорит Эллис с каким-то холодным увлеченьем.
– Вперед! – повторяю я.
XXI
Сильный, переливчатый, звонкий крик раздался внезапно над нами и тотчас же повторился уже немного впереди.
– Это запоздалые журавли летят к вам, на север, – сказала Эллис, – хочешь к ним присоединиться?
– Да, да! подними меня к ним…
Мы взвились и в один миг очутились рядом с пролетавшей станицей.
Крупные красивые птицы (их всего было тринадцать) летели трехугольником, резко и редко махая выпуклыми крыльями. Туго вытянув голову и ноги, круто выставив грудь, они стремились неудержимо и до того быстро, что воздух свистал вокруг. Чудно было видеть на такой вышине, в таком удалении от всего живого такую горячую, сильную жизнь, такую неуклонную волю. Не переставая победоносно рассекать пространство, журавли изредка перекликались с передовым товарищем, с вожаком, и было что-то гордое, важное, что-то несокрушимо-самоуверенное в этих громких возгласах, в этом подоблачном разговоре. «Мы долетим небось, хоть и трудно», – казалось, говорили они, ободряя друг друга. И тут мне пришло в голову, что таких людей, каковы были эти птицы, в России – где в России! – в целом свете немного.
– Мы теперь летим в Россию, – промолвила Эллис. Я уже не в первый раз мог заметить, что она почти всегда знала, о чем я думаю. – Хочешь вернуться?
– Вернемся… или нет! Я был в Париже; неси меня в Петербург.
– Теперь?
– Сейчас… Только закрой мне голову твоей пеленой, а то мне дурно делается.
Эллис подняла руку… но прежде чем туман охватил меня, я успел почувствовать на губах моих прикосновение того мягкого, тупого жала…
XXII
«Слуша-а-а-а-ай!» – раздался в ушах моих протяжный крик. «Слуша-а-а-а-ай!» – словно с отчаянием отозвалось в отдалении. «Слуша-а-а-а-ай!» – замерло где-то на конце света. Я встрепенулся. Высокий золотой шпиль бросился мне в глаза: я узнал Петропавловскую крепость.
Северная, бледная ночь! Да и ночь ли это? Не бледный, не больной ли это день? Я никогда не любил петербургских ночей; но на этот раз мне даже страшно стало: облик Эллис исчезал совершенно, таял, как утренний туман на июльском солнце, и я ясно видел все свое тело, как оно грузно и одиноко висело в уровень Александровской колонны. Так вот Петербург! Да, это он, точно. Эти пустые, широкие, серые улицы; эти серо-беловатые, желто-серые, серо-лиловые, оштукатуренные и облупленные дома, с их впалыми окнами, яркими вывесками, железными навесами над крыльцами и дрянными овощными лавчонками; эти фронтоны, надписи, будки, колоды; золотая шапка Исаакия; ненужная пестрая биржа; гранитные стены крепости и взломанная деревянная мостовая; эти барки с сеном и дровами; этот запах пыли, капусты, рогожи и конюшни, эти окаменелые дворники в тулупах у ворот, эти скорченные мертвенным сном извозчики на продавленных дрожках, – да, это она, наша Северная Пальмира. Всё видно кругом; всё ясно, до жуткости четко и ясно, и всё печально спит, странно громоздясь и рисуясь в тускло-прозрачном воздухе. Румянец вечерней зари – чахоточный румянец – не сошел еще, и не сойдет до утра с белого, беззвездного неба; он ложится полосами по шелковистой глади Невы, а она чуть журчит и чуть колышется, торопя вперед свои холодные синие воды…
– Улетим, – взмолилась Эллис.
И, не дожидаясь моего ответа, она понесла меня через Неву, через Дворцовую площадь, к Литейной. Шаги и голоса послышались внизу: по улице шла кучка молодых людей с испитыми лицами и толковала о танцклассах. «Подпоручик Столпаков седьмый!» – крикнул вдруг спросонку солдат, стоявший на часах у пирамидки ржавых ядер, а несколько подальше, у раскрытого окна высокого дома, я увидел девицу в измятом шелковом платье, без рукавчиков, с жемчужной сеткой на волосах и с папироской во рту. Она благоговейно читала книгу: это был том сочинений одного из новейших Ювеналов[410].
– Улетим! – сказал я Эллис.
Минута – и уже мелькали под нами гнилые еловые лесишики и моховые болота, окружающие Петербург. Мы направлялись прямо к югу: небо и земля, всё становилось понемногу темней и темней. Больная ночь, больной день, больной город – всё осталось назади.
XXIII
Мы летели тише обыкновенного, и я имел возможность уследить глазами, как постепенно развертывалось передо мною, подобно свитку нескончаемой панорамы, обширное пространство родной земли. Леса, кусты, поля, овраги, реки – изредка деревни, церкви – и опять поля, и леса, и кусты, и овраги… Грустно стало мне и как-то равнодушно скучно. И не потому стало мне грустно и скучно, что пролетал я именно над Россией. Нет! Сама земля, эта плоская поверхность, которая расстилалась подо мною; весь земной шар с его населением, мгновенным, немощным, подавленным нуждою, горем, болезнями, прикованным к глыбе презренного праха; эта хрупкая, шероховатая кора, этот нарост на огненной песчинке пашей планеты, по которому проступила плесень, величаемая нами органическим, растительным царством; эти люди-мухи, в тысячу раз ничтожнее мух; их слепленные из грязи жилища, крохотные следы их мелкой, однообразной возни, их забавной борьбы с неизменяемым и неизбежным, – как это мне вдруг всё опротивело! Сердце во мне медленно перевернулось, и не захотелось мне более глазеть на эти незначительные картины, на эту пошлую выставку… Да, мне стало скучно – хуже чем скучно. Даже жалости я не ощущал к своим собратьям: все чувства во мне потонули в одном, которое я назвать едва дерзаю: в чувстве отвращения, и сильнее всего, и более всего во мне было отвращение – к самому себе.
– Перестань, – шепнула Эллис, – перестань, а то я тебя не снесу. Ты тяжел становишься.
– Ступай домой, – отвечал я ей тем же голосом, каким я говаривал эти слова моему кучеру, выходя в четвертом часу ночи от московских приятелей, с которыми с самого обеда толковал о будущности России и значении общины. – Ступай домой, – повторил я и закрыл глаза.
XXIV
Но я скоро раскрыл их. Эллис как-то странно ко мне прижималась; она почти толкала меня. Я посмотрел на нее – и кровь во мне застыла. Кому случалось увидать на лице другого внезапное выражение глубокого ужаса, причину которого он не подозревает, – тот меня поймет. Ужас, томительный ужас кривил, искажал бледные, почти стертые черты Эллис. Я не видал ничего подобного даже на живом человеческом лице. Безжизненный, туманный призрак, тень… и этот замирающий страх…
– Эллис, что с тобой? – проговорил я наконец.
– Она… она… – отвечала она с усилием, – она!
– Она? Кто она?
– Не называй ее, не называй, – торопливо пролепетала Эллис. – Надо спасаться, а то всему конец – и навсегда… Посмотри: вон там!
Я обернул голову в сторону, куда указывала мне трепещущая рука, – и увидал нечто… нечто действительно страшное.
Это нечто было тем страшнее, что не имело определенного образа. Что-то тяжелое, мрачное, изжелта-черное, пестрое, как брюхо ящерицы, – не туча и не дым, медленно, змеиным движением, двигалось над землей. Мерное, широкое колебание сверху вниз и снизу вверх, колебание, напоминающее зловещий размах крыльев хищной птицы, когда она ищет свою добычу; по временам неизъяснимо противное приникание к земле, – паук так приникает к пойманной мухе… Кто ты, что ты, грозная масса? Под ее веянием – я это видел, я это чувствовал – всё уничтожалось, всё немело… Гнилым, тлетворным холодком несло от нее – от этого холодка тошнило на сердце, и в глазах темнело, и волосы вставали дыбом. Это сила шла; та сила, которой нет сопротивления, которой всё подвластно, которая без зрения, без образа, без смысла – всё видит, всё знает и, как хищная птица, выбирает свои жертвы, как змея – их давит и лижет своим мерзлым жалом…
– Эллис! Эллис! – закричал я как исступленный. – Это смерть! сама смерть!
Жалобный звук, уже прежде слышанный мною, вырвался из уст Эллис – на этот раз он скорее походил на человеческий отчаянный вопль, – и мы понеслись. Но наш полет был странно и страшно неровен; Эллис кувыркалась на воздухе, падала, бросалась из стороны в сторону, как куропатка, смертельно раненная или желающая отвлечь собаку от своих детей. А между тем, вслед за нами, отделившись от неизъяснимо-ужасной массы, покатились какие-то длинные, волнистые отпрыски, словно протянутые руки, словно когти… Громадный образ закутанной фигуры на бледном коне[411] мгновенно встал и взвился под самое небо… Еще тревожнее, еще отчаяннее заметалась Эллис. «Она увидела! Всё кончено! Я пропала!.. – слышался ее прерывистый шёпот. – О, я несчастная! Я могла бы воспользоваться, набраться жизни… а теперь… Ничтожество, ничтожество!»
Это было слишком невыносимо… Я лишился чувств.
XXV
Когда я опомнился – я лежал навзничь в траве и чувствовал во всем теле глухую боль, как от сильного ушиба. На небе брезжило утро: я мог ясно различать предметы. Невдалеке, вдоль березовой рощицы, шла дорога, усаженная ракитами: места мне казались знакомые. Я начал припоминать, что произошло со мною, – и содрогнулся весь, как только пришло мне на ум то последнее безобразное видение…
«Но чего же испугалась Эллис? – подумал я. – Ужели и она подлежит
Тихий стон раздался вблизи. Я повернул голову. В двух шагах от меня недвижно лежала распростертая молодая женщина в белом платье, с разбросанными густыми волосами, с обнаженным плечом. Одна рука закинулась за голову, другая упала на грудь. Глаза были закрыты, и на стиснутых губах выступила легкая алая пена. Неужели это Эллис? Но Эллис – призрак, а я видел перед собою живую женщину. Я подполз к ней, наклонился…
– Эллис? ты ли это? – воскликнул я. Вдруг, медленно затрепетав, приподнялись широкие веки; темные пронзительные глаза впились в меня – и в то же мгновенье в меня впились и губы, теплые, влажные, с кровяным запахом… мягкие руки крепко обвились вокруг моей шеи, горячая полная грудь судорожно прижалась к моей.
– Прощай! прощай навек! – явственно произнес замиравший голос – и всё исчезло.
Я приподнялся, шатаясь на ногах словно пьяный – и, проведя несколько раз руками по лицу, огляделся внимательно. Я находился возле большой…ой дороги, в двух верстах от своей усадьбы. Солнце уже встало, когда я добрался домой.
Все следующие ночи я ждал – и, признаюсь, не без страха – появления моего призрака; но он не посещал меня более. Я даже отправился однажды в сумерки к старому дубу, но и там не произошло ничего необыкновенного. Впрочем, я не слишком жалел о прекращении такого странного знакомства. Я много и долго размышлял об этом непонятном, почти бестолковом казусе – и я убедился, что не только наука его не объясняет, но что даже в сказках, в легендах не встречается ничего подобного. Что такое Эллис в самом деле? Привидение, скитающаяся душа, злой дух, сильфида, вампир, наконец? Иногда мне опять казалось, что Эллис – женщина, которую я когда-то знал, – и я делал страшные усилия, чтобы припомнить, где я ее видел… Вот-вот – казалось иногда, – сейчас, сию минуту вспомню… Куда! все опять расплывалось как сон. Да, я думал много и, как водится, ни до чего не додумался. Спросить совета или мнения других людей я не решался, боясь прослыть за сумасшедшего. Я наконец бросил все свои размышления: правду сказать, мне было не до того. С одной стороны, подвернулась эманципация[412] с разверстанием угодий и пр. и пр.; а с другой – собственное здоровье расстроилось: грудь заболела, бессонница, кашель. Все тело сохнет. Лицо желтое, как у мертвеца. Доктор уверяет, что у меня крови мало, называет мою болезнь греческим именем «анемией» – и посылает меня в Гастейн[413]. А посредник[414] божится, что без меня с крестьянами «не сообразишь»…
Вот тут и соображай!
Но что значат те пронзительно чистые и острые звуки, звуки гармоники, которые я слышу, как только заговорят при мне о чьей-нибудь смерти? Они становятся всё громче, всё пронзительней… И зачем я так мучительно содрогаюсь при одной мысли о ничтожестве?
Ф. Достоевский
Бобок
На этот раз помещаю «Записки одного лица». Это не я; это совсем другое лицо. Я думаю, более не надо никакого предисловия.
Семен Ардальонович третьего дня мне как раз:
– Да будешь ли ты, Иван Иваныч, когда-нибудь трезв, скажи на милость?
Странное требование. Я не обижаюсь, я человек робкий; но, однако же, вот меня и сумасшедшим сделали. Списал с меня живописец портрет из случайности: «Все-таки ты, говорит, литератор». Я дался, он и выставил. Читаю: «Ступайте смотреть на это болезненное, близкое к помешательству лицо».
Оно пусть, но ведь как же, однако, так прямо в печати? В печати надо все благородное; идеалов надо, а тут…
Скажи по крайней мере косвенно, на то тебе слог. Нет, он косвенно уже не хочет. Ныне юмор и хороший слог исчезают и ругательства заместо остроты принимаются. Я не обижаюсь: не Бог знает какой литератор, чтобы с ума сойти. Написал повесть – не напечатали. Написал фельетон – отказали. Этих фельетонов я много по разным редакциям носил, везде отказывали: «Соли, говорят, у вас нет».
– Какой же тебе соли, – спрашиваю с насмешкою, – аттической?[415]
Даже и не понимает. Перевожу больше книгопродавцам с французского. Пишу и объявления купцам: «Редкость! Красненький, дескать, чай, с собственных плантаций…» За панегирик его превосходительству покойному Петру Матвеевичу большой куш хватил. «Искусство нравиться дамам» по заказу книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук шесть в моей жизни пустил. Вольтеровы бонмо[416] хочу собрать, да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой теперь Вольтер; нынче дубина, а не Вольтер! Последние зубы друг другу повыбили! Ну вот и вся моя литературная деятельность. Разве что безмездно письма по редакциям рассылаю, за моею полною подписью. Всё увещания и советы даю, критикую и путь указую. В одну редакцию на прошлой неделе сороковое письмо за два года послал; четыре рубля на одни почтовые марки истратил. Характер у меня скверен, вот что.
Думаю, что живописец списал меня не литературы ради, а ради двух моих симметрических бородавок на лбу: феномен, дескать. Идеи-то нет, так они теперь на феноменах выезжают. Ну и как же у него на портрете удались мои бородавки – живые! Это они реализмом зовут.
А насчет помешательства, так у нас прошлого года многих в сумасшедшие записали. И каким слогом: «При таком, дескать, самобытном таланте… и вот что под самый конец оказалось… впрочем, давно уже надо было предвидеть…» Это еще довольно хитро; так что с точки чистого искусства даже и похвалить можно. Ну а те вдруг еще умней воротились. То-то, свести-то с ума у нас сведут, а умней-то еще никого не сделали.
Всех умней, по-моему, тот, кто хоть раз в месяц самого себя дураком назовет, – способность ныне неслыханная! Прежде, по крайности, дурак хоть раз в год знал про себя, что он дурак, ну а теперь ни-ни. И до того замешали дела, что дурака от умного не отличишь. Это они нарочно сделали.
Припоминается мне испанская острота, когда французы, два с половиною века назад, выстроили у себя первый сумасшедший дом: «Они заперли всех своих дураков в особенный дом, чтобы уверить, что сами они люди умные». Оно и впрямь: тем, что другого запрешь в сумасшедший, своего ума не докажешь. «К. с ума сошел, значит теперь мы умные». Нет, еще не значит.
Впрочем, черт… и что я с своим умом развозился: брюзжу, брюзжу. Даже служанке надоел. Вчера заходил приятель: «У тебя, говорит, слог меняется, рубленый. Рубишь, рубишь – и вводное предложение, потом к вводному еще вводное, потом в скобках еще что-нибудь вставишь, а потом опять зарубишь, зарубишь…»
Приятель прав. Со мной что-то странное происходит. И характер меняется, и голова болит. Я начинаю видеть и слышать какие-то странные вещи. Не то чтобы голоса, а так как будто кто подле: «Бобок, бобок, бобок!»
Какой такой бобок? Надо развлечься.
Ходил развлекаться, попал на похороны. Дальний родственник. Коллежский, однако, советник[417]. Вдова, пять дочерей, все девицы. Ведь это только по башмакам, так во что обойдется! Покойник добывал, ну а теперь – пенсионишка. Подожмут хвосты. Меня принимали всегда нерадушно. Да и не пошел бы я и теперь, если бы не экстренный такой случай. Провожал до кладбища в числе других; сторонятся от меня и гордятся. Вицмундир мой действительно плоховат. Лет двадцать пять, я думаю, не бывал на кладбище; вот еще местечко!
Во-первых, дух. Мертвецов пятнадцать наехало. Покровы разных цен; даже было два катафалка: одному генералу и одной какой-то барыне. Много скорбных лиц, много и притворной скорби, а много и откровенной веселости. Причту нельзя пожаловаться: доходы. Но дух, дух. Не желал бы быть здешним духовным лицом.
В лица мертвецов заглядывал с осторожностью, не надеясь на мою впечатлительность. Есть выражения мягкие, есть и неприятные. Вообще улыбки нехороши, а у иных даже очень. Не люблю; снятся.
За обедней вышел из церкви на воздух; день был сероват, но сух. Тоже и холодно; ну да ведь и октябрь же. Походил по могилкам. Разные разряды. Третий разряд в тридцать рублей: и прилично, и не так дорого. Первые два в церкви и под папертью; ну, это кусается. В третьем разряде за этот раз хоронили человек шесть, в том числе генерала и барыню.
Заглянул в могилки – ужасно: вода, и какая вода! Совершенно зеленая и… ну да уж что! Поминутно могильщик выкачивал черпаком. Вышел, пока служба, побродить за врата. Тут сейчас богадельня, а немного подальше и ресторан. И так себе, недурной ресторанчик: и закусить, и всё. Набилось много и на провожатых. Много заметил веселости и одушевления искреннего. Закусил и выпил.
Затем участвовал собственноручно в отнесении гроба из церкви к могиле. Отчего это мертвецы в гробу делаются так тяжелы? Говорят, по какой-то инерции, что тело будто бы как-то уже не управляется самим… или какой-то вздор в этом роде; противоречит механике и здравому смыслу. Не люблю, когда при одном лишь общем образовании суются у нас разрешать специальности; а у нас это сплошь. Штатские лица любят судить о предметах военных и даже фельдмаршальских, а люди с инженерным образованием судят больше о философии и политической экономии.
На литию[418] не поехал. Я горд, и если меня принимают только по экстренной необходимости, то чего же таскаться по их обедам, хотя бы и похоронным? Не понимаю только, зачем остался на кладбище; сел на памятник и соответственно задумался.
Начал с московской выставки[419], а кончил об удивлении, говоря вообще как о теме. Об «удивлении» я вот что вывел:
«Всему удивляться, конечно, глупо, а ничему не удивляться[420] гораздо красивее и почему-то признано за хороший тон. Но вряд ли так в сущности. По-моему, ничему не удивляться гораздо глупее, чем всему удивляться. Да и кроме того: ничему не удивляться почти то же, что ничего и не уважать. Да глупый человек и не может уважать».
– Да я прежде всего желаю уважать. Я
Жаждет он уважать! И Боже, подумал я, что бы с тобой было, если б ты это дерзнул теперь напечатать!
Тут-то я и забылся. Не люблю читать надгробных надписей; вечно то же. На плите подле меня лежал недоеденный бутерброд: глупо и не к месту. Скинул его на землю, так как это не хлеб, а лишь бутерброд. Впрочем, на землю хлеб крошить, кажется, не грешно; это на пол грешно. Справиться в календаре Суворина[421].
Надо полагать, что я долго сидел, даже слишком; то есть даже прилег на длинном камне в виде мраморного гроба. И как это так случилось, что вдруг начал слышать разные вещи? Не обратил сначала внимания и отнесся с презрением. Но, однако, разговор продолжался. Слышу – звуки глухие, как будто рты закрыты подушками, и при всем том внятные и очень близкие. Очнулся, присел и стал внимательно вслушиваться.
– Ваше превосходительство, это просто никак не возможно-с. Вы объявили в червях, я вистую[422], и вдруг у вас семь в бубнах. Надо было условиться заранее насчет бубен-с.
– Что же, значит, играть наизусть? Где же привлекательность?
– Нельзя, ваше превосходительство, без гарантии никак нельзя. Надо непременно с болваном, и чтоб была одна темная сдача.
– Ну, болвана здесь не достанешь.
Какие заносчивые, однако, слова! И странно, и неожиданно. Один такой веский и солидный голос, другой как бы мягко услащенный; не поверил бы, если б не слышал сам. На литии я, кажется, не был. И, однако, как же это здесь в преферанс, и какой такой генерал? Что раздавалось из-под могил, в том не было и сомнения. Я нагнулся и прочел надпись на памятнике:
«Здесь покоится тело генерал-майора Первоедова… таких-то и таких орденов кавалера». Гм. «Скончался в августе сего года… пятидесяти семи… Покойся, милый прах, до радостного утра!»[423]
Гм, черт, в самом деле генерал! На другой могилке, откуда шел льстивый голос, еще не было памятника; была только плитка; должно быть, из новичков. По голосу надворный советник[424].
– Ох-хо-хо-хо! – послышался совсем уже новый голос, саженях в пяти от генеральского места и уже совсем из-под свежей могилки, – голос мужской и простонародный, но расслабленный на благоговейно-умиленный манер.
– Ох-хо-хо-хо!
– Ах, опять он икает! – раздался вдруг брезгливый и высокомерный голос раздраженной дамы, как бы высшего света. – Наказание мне подле этого лавочника!
– Ничего я не икал, да и пищи не принимал, а одно лишь это мое естество. И все-то вы, барыня, от ваших здешних капризов никак не можете успокоиться.
– Так зачем вы сюда легли?
– Положили меня, положили супруга и малые детки, а не сам я возлег. Смерти таинство! И не лег бы я подле вас ни за что, ни за какое злато; а лежу по собственному капиталу, судя по цене-с. Ибо это мы всегда можем, чтобы за могилку нашу по третьему разряду внести.
– Накопил; людей обсчитывал?
– Чем вас обсчитаешь-то, коли с января, почитай, никакой вашей уплаты к нам не было. Счетец на вас в лавке имеется.
– Ну уж это глупо; здесь, по-моему, долги разыскивать очень глупо! Ступайте наверх. Спрашивайте у племянницы; она наследница.
– Да уж где теперь спрашивать и куда пойдешь? Оба достигли предела и пред судом божиим во гресех равны.
– Во гресех! – презрительно передразнила покойница. – И не смейте совсем со мной говорить!
– Ох-хо-хо-хо!
– Однако лавочник-то барыни слушается, ваше превосходительство.
– Почему же бы ему не слушаться?
– Ну да известно, ваше превосходительство, так как здесь новый порядок.
– Какой же это новый порядок?
– Да ведь мы, так сказать, умерли, ваше превосходительство.
– Ах да! Ну все же порядок…
Ну одолжили; нечего сказать, утешили! Если уж здесь до того дошло, то чего же спрашивать в верхнем-то этаже? Какие, однако же, штуки! Продолжал, однако, выслушивать, хотя и с чрезмерным негодованием.
– Нет, я бы пожил! Нет… я, знаете… я бы пожил! – раздался вдруг чей-то новый голос, где-то в промежутке между генералом и раздражительной барыней.
– Слышите, ваше превосходительство, наш опять за то же. По три дня молчит-молчит, и вдруг: «Я бы пожил, нет, я бы пожил!» И с таким, знаете, аппетитом, хи-хи!
– И с легкомыслием.
– Пронимает его, ваше превосходительство, и, знаете, засыпает, совсем уже засыпает, с апреля ведь здесь, и вдруг: «Я бы пожил!»
– Скучновато, однако, – заметил его превосходительство.
– Скучновато, ваше превосходительство, разве Авдотью Игнатьевну опять пораздразнить, хи-хи?
– Нет уж, прошу уволить. Терпеть не могу этой задорной криксы[425].
– А я, напротив, вас обоих терпеть не могу, – брезгливо откликнулась крикса. – Оба вы самые прескучные и ничего не умеете рассказать идеального. Я про вас, ваше превосходительство – не чваньтесь, пожалуйста, – одну историйку знаю: как вас из-под одной супружеской кровати поутру лакей щеткой вымел.
– Скверная женщина! – сквозь зубы проворчал генерал.
– Матушка, Авдотья Игнатьевна, – возопил вдруг опять лавочник, – барынька ты моя, скажи ты мне, зла не помня, что ж я по мытарствам это хожу, али что иное деется?..
– Ах, он опять за то же, так я и предчувствовала, потому слышу дух от него, дух, а это он ворочается!
– Не ворочаюсь я, матушка, и нет от меня никакого такого особого духу, потому еще в полном нашем теле как есть сохранил себя, а вот вы, барынька, так уж тронулись – потому дух действительно нестерпимый, даже и по здешнему месту. Из вежливости только молчу.
– Ах, скверный обидчик! От самого так и разит, а он на меня.
– Ох-хо-хо-хо! Хоша бы сороковинки[426] наши скорее пристигли: слезные гласы их над собою услышу, супруги вопль и детей тихий плач!..
– Ну, вот об чем плачет: нажрутся кутьи и уедут. Ах, хоть бы кто проснулся!
– Авдотья Игнатьевна, – заговорил льстивый чиновник. – Подождите капельку, новенькие заговорят.
– А молодые люди есть между ними?
– И молодые есть, Авдотья Игнатьевна. Юноши даже есть.
– Ах, как бы кстати!
– А что, не начинали еще? – осведомился его превосходительство.
– Даже и третьёводнишние еще не очнулись, ваше превосходительство, сами изволите знать, иной раз по неделе молчат. Хорошо, что их вчера, третьего дня и сегодня как-то разом вдруг навезли. А то ведь кругом сажен на десять почти все у нас прошлогодние.
– Да, интересно.
– Вот, ваше превосходительство, сегодня действительного тайного советника[427] Тарасевича схоронили. Я по голосам узнал. Племянник его мне знаком, давеча гроб опускал.
– Гм, где же он тут?
– Да шагах в пяти от вас, ваше превосходительство, влево. Почти в самых ваших ногах-с… Вот бы вам, ваше превосходительство, познакомиться.
– Гм, нет уж… мне что же первому?
– Да он сам начнет, ваше превосходительство. Он будет даже польщен, поручите мне, ваше превосходительство, и я…
– Ах, ах… ах, что же это со мной? – закряхтел вдруг чей-то испуганный новенький голосок.
– Новенький, ваше превосходительство, новенький, слава Богу, и как ведь скоро! Другой раз по неделе молчат.
– Ах, кажется, молодой человек! – взвизгнула Авдотья Игнатьевна.
– Я… я… я от осложнения, и так внезапно! – залепетал опять юноша. – Мне Шульц еще накануне: «У вас, говорит, осложнение», а я вдруг к утру и помер. Ах! Ах!
– Ну, нечего делать, молодой человек, – милостиво и очевидно радуясь новичку, заметил генерал, – надо утешиться! Милости просим в нашу, так сказать, долину Иосафатову[428]. Люди мы добрые, узнаете и оцените. Генерал-майор Василий Васильев Первоедов, к вашим услугам.
– Ах нет! нет, нет, это я никак! Я у Шульца; у меня, знаете, осложнение вышло, сначала грудь захватило и кашель, а потом простудился: грудь и грипп… и вот вдруг совсем неожиданно… главное, совсем неожиданно.
– Вы говорите, сначала грудь, – мягко ввязался чиновник, как бы желая ободрить новичка.
– Да, грудь и мокрота, а потом вдруг нет мокроты и грудь, и дышать не могу… и знаете…
– Знаю, знаю. Но если грудь, вам бы скорее к Эку[429], а не к Шульцу.
– А я, знаете, все собирался к Боткину…[430] и вдруг…
– Ну, Боткин кусается, – заметил генерал.
– Ах нет, он совсем не кусается; я слышал, он такой внимательный и все предскажет вперед.
– Его превосходительство заметил насчет цены, – поправил чиновник.
– Ах, что вы, всего три целковых, и он так осматривает, и рецепт… и я непременно хотел, потому что мне говорили… Что же, господа, как же мне, к Эку или к Боткину?
– Что? Куда? – приятно хохоча, заколыхался труп генерала. Чиновник вторил ему фистулой.
– Милый мальчик, милый, радостный мальчик, как я тебя люблю! – восторженно взвизгнула Авдотья Игнатьевна. – Вот если б этакого подле положили!
Нет, этого уж я не могу допустить! и это современный мертвец! Однако послушать еще и не спешить заключениями. Этот сопляк-новичок – я его давеча в гробу помню: выражение перепуганного цыпленка, наипротивнейшее в мире! Однако что далее.
Но далее началась такая катавасия, что я всего и не удержал в памяти, ибо очень многие разом проснулись: проснулся чиновник, из статских советников[431], и начал с генералом тотчас же и немедленно о проекте новой подкомиссии в министерстве – дел и о вероятном, сопряженном с подкомиссией перемещении должностных лиц, чем весьма и весьма развлек генерала. Признаюсь, я и сам узнал много нового, так что подивился путям, которыми можно иногда узнавать в сей столице административные новости. Затем полупроснулся один инженер, но долго еще бормотал совершенный вздор, так что наши и не приставали к нему, а оставили до времени вылежаться. Наконец, обнаружила признаки могильного воодушевления схороненная поутру под катафалком знатная барыня. Лебезятников (ибо льстивый и ненавидимый мною надворный советник, помещавшийся подле генерала Первоедова, по имени оказался Лебезятниковым) очень суетился и удивлялся, что так скоро на этот раз все просыпаются. Признаюсь, удивился и я; впрочем, некоторые из проснувшихся были схоронены еще третьего дня, как, например, одна молоденькая очень девица, лет шестнадцати, но все хихикавшая… мерзко и плотоядно хихикавшая.
– Ваше превосходительство, тайный советник Тарасевич просыпаются! – возвестил вдруг Лебезятников с чрезвычайною торопливостью.
– А? что? – брезгливо и сюсюкающим голосом прошамкал вдруг очнувшийся тайный советник. В звуках голоса было нечто капризно-повелительное. Я с любопытством прислушался, ибо в последние дни нечто слышал о сем Тарасевиче – соблазнительное и тревожное в высшей степени.
– Это я-с, ваше превосходительство, покамест всего только я-с.
– Чего просите и что вам угодно?
– Единственно осведомиться о здоровье вашего превосходительства; с непривычки здесь каждый с первого разу чувствует себя как бы в тесноте-с… Генерал Первоедов желал бы иметь честь знакомства с вашим превосходительством и надеются…
– Не слыхал.
– Помилуйте, ваше превосходительство, генерал Первоедов, Василий Васильевич…
– Вы генерал Первоедов?
– Нет-с, ваше превосходительство, я всего только надворный советник Лебезятников-с, к вашим услугам, а генерал Первоедов…
– Вздор! И прошу вас оставить меня в покое.
– Оставьте, – с достоинством остановил наконец сам генерал Первоедов гнусную торопливость могильного своего клиента.
– Не проснулись еще, ваше превосходительство, надо иметь в виду-с; это они с непривычки-с: проснутся и тогда примут иначе-с…
– Оставьте, – повторил генерал.
– Василий Васильевич! Эй вы, ваше превосходительство! – вдруг громко и азартно прокричал подле самой Авдотьи Игнатьевны один совсем новый голос – голос барский и дерзкий, с утомленным, по моде, выговором и с нахальною его скандировкою, – я вас всех уже два часа наблюдаю; я ведь три дня лежу; вы помните меня, Василий Васильевич? Клиневич, у Волоконских встречались, куда вас, не знаю почему, тоже пускали.
– Как, граф Петр Петрович… да неужели же вы… и в таких молодых годах… Как сожалею!
– Да я и сам сожалею, но только мне все равно, и я хочу отвсюду извлечь все возможное. И не граф, а барон, всего только барон. Мы какие-то шелудивые баронишки, из лакеев, да и не знаю почему, наплевать. Я только негодяй псевдовысшего света и считаюсь «милым полисоном»[432]. Отец мой какой-то генералишка, а мать была когда-то принята en haut lieu[433]. Я с Зифелем-жидом на пятьдесят тысяч прошлого года фальшивых бумажек провел, да на него и донес, а деньги все с собой Юлька Charpentier de Lusignan увезла в Бордо. И представьте, я уже совсем был помолвлен – Щевалевская, трех месяцев до шестнадцати недоставало, еще в институте, за ней тысяч девяносто дают. Авдотья Игнатьевна, помните, как вы меня лет пятнадцать назад, когда я еще был четырнадцатилетним пажом[434], развратили?..
– Ах, это ты, негодяй, ну хоть тебя Бог послал, а то здесь…
– Вы напрасно вашего соседа-негоцианта заподозрили в дурном запахе… Я только молчал да смеялся. Ведь это от меня; меня так в заколоченном гробе и хоронили.
– Ах, какой мерзкий! Только я все-таки рада; вы не поверите, Клиневич, не поверите, какое здесь отсутствие жизни и остроумия.
– Ну да, ну да, и я намерен завести здесь нечто оригинальное. Ваше превосходительство, – я не вас, Первоедов, – ваше превосходительство, другой, господин Тарасевич, тайный советник! Откликнитесь! Клиневич, который вас к m-lle Фюри постом возил, слышите?
– Я вас слышу, Клиневич, и очень рад, и поверьте…
– Ни на грош не верю, и наплевать. Я вас, милый старец, просто расцеловать хочу, да, слава Богу, не могу. Знаете вы, господа, что этот grand-père[435] сочинил? Он третьего дня аль четвертого помер и, можете себе представить, целых четыреста тысяч казенного недочету оставил? Сумма на вдов и сирот, и он один почему-то хозяйничал, так что его под конец лет восемь не ревизовали. Воображаю, какие там у всех теперь длинные лица и чем они его поминают! Не правда ли, сладострастная мысль! Я весь последний год удивлялся, как у такого семидесятилетнего старикашки, подагрика и хирагрика, уцелело еще столько сил на разврат, и – и вот теперь и разгадка! Эти вдовы и сироты – да одна уже мысль о них должна была раскалять его!.. Я про это давно уже знал, один только я и знал, мне Charpentier передала, и как я узнал, тут-то я на него, на Святой[436], и налег по-приятельски: «Подавай двадцать пять тысяч, не то завтра обревизуют»; так, представьте, у него только тринадцать тысяч тогда нашлось, так что он, кажется, теперь очень кстати помер. Grand-père, grand-père, слышите?
– Chèr Клиневич, я совершенно с вами согласен, и напрасно вы… пускались в такие подробности. В жизни столько страданий, истязаний и так мало возмездия… я пожелал наконец успокоиться и, сколько вижу, надеюсь извлечь и отсюда все…
– Бьюсь об заклад, что он уже пронюхал Катишь Берестову!
– Какую?.. Какую Катишь? – плотоядно задрожал голос старца.
– А-а, какую Катишь? А вот здесь, налево, в пяти шагах от меня, от вас в десяти. Она уж здесь пятый день, и если б вы знали, grand-père, что это за мерзавочка… хорошего дома, воспитанна и – монстр, монстр до последней степени! Я там ее никому не показывал, один я и знал… Катишь, откликнись!
– Хи-хи-хи! – откликнулся надтреснутый звук девичьего голоска, но в нем послышалось нечто вроде укола иголки. – Хи-хи-хи!
– И блон-ди-ночка? – обрывисто, в три звука, пролепетал grand-père.
– Хи-хи-хи!
– Мне… мне давно уже, – залепетал, задыхаясь, старец, – нравилась мечта о блондиночке… лет пятнадцати… и именно при такой обстановке…
– Ах, чудовище! – воскликнула Авдотья Игнатьевна.
– Довольно! – порешил Клиневич. – Я вижу, что материал превосходный. Мы здесь немедленно устроимся к лучшему. Главное, чтобы весело провести остальное время; но какое время? Эй вы, чиновник какой-то, Лебезятников, что ли, я слышал, что вас так звали!
– Лебезятников, надворный советник, Семен Евсеич, к вашим услугам и очень-очень-очень рад.
– Наплевать, что вы рады, а только вы, кажется, здесь всё знаете. Скажите, во-первых (я еще со вчерашнего дня удивляюсь), каким это образом мы здесь говорим? Ведь мы умерли, а между тем говорим; как будто и движемся, а между тем и не говорим, и не движемся? Что за фокусы?
– Это, если б вы пожелали, барон, мог бы вам лучше меня Платон Николаевич объяснить.
– Какой такой Платон Николаевич? Не мямлите, к делу.
– Платон Николаевич, наш доморощенный здешний философ, естественник и магистр. Он несколько философских книжек пустил, но вот три месяца и совсем засыпает, так что уже здесь его невозможно теперь раскачать. Раз в неделю бормочет по нескольку слов, не идущих к делу.
– К делу, к делу!..
– Он объясняет все это самым простым фактом, именно тем, что наверху, когда еще мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании. Это – не умею вам выразить – продолжается жизнь как бы по инерции. Все сосредоточено, по мнению его, где-то в сознании и продолжается еще месяца два или три… иногда даже полгода… Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще вдруг пробормочет одно словцо, конечно бессмысленное, про какой-то бобок: «Бобок, бобок», – но и в нем, значит, жизнь все еще теплится незаметною искрой…
– Довольно глупо. Ну а как же вот я не имею обоняния, а слышу вонь?
– Это… хе-хе… Ну уж тут наш философ пустился в туман. Он именно про обоняние заметил, что тут вонь слышится, так сказать, нравственная – хе-хе! Вонь будто бы души, чтобы в два-три этих месяца успеть спохватиться… и что это, так сказать, последнее милосердие… Только мне кажется, барон, все это уже мистический бред, весьма извинительный в его положении…
– Довольно, и далее, я уверен, все вздор. Главное, два или три месяца жизни, и в конце концов – бобок. Я предлагаю всем провести эти два месяца как можно приятнее и для того всем устроиться на иных основаниях. Господа! я предлагаю ничего не стыдиться!
– Ах, давайте, давайте ничего не стыдиться! – послышались многие голоса, и, странно, послышались даже совсем новые голоса, значит, тем временем вновь проснувшихся. С особенною готовностью прогремел басом свое согласие совсем уже очнувшийся инженер. Девочка Катишь радостно захихикала.
– Ах, как я хочу ничего не стыдиться! – с восторгом воскликнула Авдотья Игнатьевна.
– Слышите, уж коли Авдотья Игнатьевна хочет ничего не стыдиться…
– Нет-нет-нет, Клиневич, я стыдилась, я все-таки там стыдилась, а здесь я ужасно, ужасно хочу ничего не стыдиться!
– Я понимаю, Клиневич, – пробасил инженер, – что вы предлагаете устроить здешнюю, так сказать, жизнь на новых и уже разумных началах.
– Ну, это мне наплевать! На этот счет подождем Кудеярова, вчера принесли. Проснется и вам все объяснит. Это такое лицо, такое великанское лицо! Завтра, кажется, притащат еще одного естественника, одного офицера наверно и, если не ошибаюсь, дня через три-четыре одного фельетониста, и, кажется, вместе с редактором. Впрочем, черт с ними, но только нас соберется своя кучка, и у нас все само собою устроится. Но пока я хочу, чтоб не лгать. Я только этого и хочу, потому что это главное. На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь – синонимы; ну а здесь мы для смеху будем не лгать. Черт возьми, ведь значит же что-нибудь могила! Мы все будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего не стыдиться. Я прежде всех про себя расскажу. Я, знаете, из плотоядных. Все это там вверху было связано гнилыми веревками. Долой веревки, и проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!
– Обнажимся, обнажимся! – закричали во все голоса.
– Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! – взвизгивала Авдотья Игнатьевна.
– Ах… ах… Ах, я вижу, что здесь будет весело; я не хочу к Эку!
– Нет, я бы пожил, нет, знаете, я бы пожил!
– Хи-хи-хи! – хихикала Катишь.
– Главное, что никто не может нам запретить, и хоть Первоедов, я вижу, и сердится, а рукой он меня все-таки не достанет. Grand-père, вы согласны?
– Я совершенно, совершенно согласен и с величайшим моим удовольствием, но с тем, что Катишь начнет первая свою би-о-графию.
– Протестую! протестую изо всех сил, – с твердостию произнес генерал Первоедов.
– Ваше превосходительство! – в торопливом волнении и понизив голос, лепетал и убеждал негодяй Лебезятников, – ваше превосходительство, ведь это нам даже выгоднее, если мы согласимся. Тут, знаете, эта девочка… и, наконец, все эти разные штучки…
– Положим, девочка, но…
– Выгоднее, ваше превосходительство, ей-богу бы выгоднее! Ну хоть для примерчика, ну хоть попробуем…
– Даже и в могиле не дадут успокоиться!
– Во-первых, генерал, вы в могиле в преферанс играете, а во-вторых, нам на вас на-пле-вать, – проскандировал Клиневич.
– Милостивый государь, прошу, однако, не забываться.
– Что? Да ведь вы меня не достанете, а я вас могу отсюда дразнить, как Юлькину болонку. И во-первых, господа, какой он здесь генерал? Это там он был генерал, а здесь пшик!
– Нет, не пшик… я и здесь…
– Здесь вы сгниете в гробу, и от вас останется шесть медных пуговиц.
– Браво, Клиневич, ха-ха-ха! – заревели голоса.
– Я служил государю моему… я имею шпагу…
– Шпагой вашей мышей колоть, и к тому же вы ее никогда не вынимали.
– Все равно-с; я составлял часть целого.
– Мало ли какие есть части целого.
– Браво, Клиневич, браво, ха-ха-ха!
– Я не понимаю, что такое шпага, – провозгласил инженер.
– Мы от пруссаков убежим, как мыши, растреплют в пух! – прокричал отдаленный и неизвестный мне голос, но буквально захлебывавшийся от восторга.
– Шпага, сударь, есть честь! – крикнул было генерал, но только я его и слышал. Поднялся долгий и неистовый рев, бунт и гам, и лишь слышались нетерпеливые до истерики взвизги Авдотьи Игнатьевны.
– Да поскорей же, поскорей! Ах, когда же мы начнем ничего не стыдиться!
– Ох-хо-хо! воистину душа по мытарствам ходит! – раздался было голос простолюдина, и…
И тут я вдруг чихнул. Произошло внезапно и ненамеренно, но эффект вышел поразительный: все смолкло, точно на кладбище, исчезло, как сон. Настала истинно могильная тишина. Не думаю, чтобы они меня устыдились: решились же ничего не стыдиться! Я прождал минут с пять и – ни слова, ни звука. Нельзя тоже предположить, чтобы испугались доноса в полицию; ибо что может тут сделать полиция? Заключаю невольно, что все-таки у них должна быть какая-то тайна, неизвестная смертному и которую они тщательно скрывают от всякого смертного.
«Ну, – подумал, – миленькие, я еще вас навещу» – и с сим словом оставил кладбище.
Нет, этого я не могу допустить; нет, воистину нет! Бобок меня не смущает (вот он, бобок-то, и оказался!).
Разврат в таком месте, разврат последних упований, разврат дряблых и гниющих трупов и – даже не щадя последних мгновений сознания! Им даны, подарены эти мгновения и… А главное, главное, в таком месте! Нет, этого я не могу допустить…
Побываю в других разрядах, послушаю везде. То-то и есть, что надо послушать везде, а не с одного лишь краю, чтобы составить понятие. Авось наткнусь и на утешительное.
А к тем непременно вернусь. Обещали свои биографии и разные анекдотцы. Тьфу! Но пойду, непременно пойду; дело совести!
Снесу в «Гражданин»[437]; там одного редактора портрет тоже выставили. Авось напечатает.
Г. Данилевский
Мертвец-убийца
Это случилось в прошлом, XVIII веке, в царствование Екатерины II. В большом великорусском селе скончался скоропостижно зажиточный одинокий крестьянин, слывший за знахаря и упыря. «Беда, – стали толковать крестьяне, – при жизни поедом всех ел; не даст покоя и после смерти». Его положили в гроб, вынесли на ночь в церковь и выкопали для него яму на кладбище. Похороны ожидались «постные»: не только соседи жутко посматривали на опустевшую избу покойника, даже более храбрый церковный причт почесывался, собираясь его отпевать. А тут еще подошла непогода, затрещал мороз, загудела метель по задворкам и в соседнем дремучем лесу. Первый из причта не выдержал, очевидно струсил, дьякон. Пришел к священнику, стал проситься накануне похорон в дальнее село, навестить умирающую тещу. «Как же ты едешь? – уперся поп. – Кто же будет помогать при отпевании? нешто не знаешь, какая мошна? родичи, чай, вот как отблагодарят». – «Не могу, отче, ради Господа, отпусти».
Отпустил поп дьякона, остался с одним дьячком. Дьячок прозвонил до зари к заутренней, отпер церковь, вошел туда с попом и зажег свечи. Началась служба в пустой, холодной, старой церкви. Стужа ли замкнула все двери села, покойник ли пугал старух и стариков, только никто из прихожан не явился к заутренней.
Дьячок читает молитвы, напевает, пряча нос в шубейку, а сам, вторя священнику, возглашавшему из алтаря, все посматривает на мертвеца, лежавшего в гробу, под пеленой, среди церкви.
Заря еще не занималась. На дворе была непроглядная тьма. В окна похлестывал уносимый метелью снег, на колокольне что-то с ветром выло, и скрипели петли ставней и наружных дверей. Желтенькие, крохотные свечи чуть теплились у темных, древних образов.
И вдруг дьячку показалось, что убогий, потертый церковный покров шевельнулся на мертвеце. Причетник потер глаза, подумал: «С нами крестная сила!» – и опять стал читать по книге. А глаза так и тянет снова посмотреть на средину темной, холодной церкви.
Не вытерпел дьячок, глянул и видит: у мертвеца шевелится борода, будто он дышит, уставился на Царские двери.
– Батюшка! – сказал дьячок с клироса, остановясь читать. – У нас не ладно.
– Что там?
– Мертвец ожил, страшно мне.
– Полно, неразумный, молись о Господе! – ответил поп, продолжая службу.
Дьячок отвернулся, углубился в книгу. Долго ли он там читал – неизвестно. На дворе как будто стало светать.
«Ну, слава тебе, Боже, скоро крикнет петух», – подумал дьячок в ту минуту, когда священник готовился стать в Царских вратах, читая отпуск с заутренней.
Дьячок глянул опять на середину церкви, вскрикнул в ужасе не своим голосом и лишился чувств…
Он ясно перед тем увидал, как потом рассказывал всему селу, что мертвец поднялся на одре, опростал руки из-под могильного покрова, посидел чуточку в гробу и стал вставать – бледный, посинелый, с страшною, трясущеюся бородой. Священник испуганно и безмолвно глядел на него из алтаря. Мертвец, с распростертыми руками, раскрыв рот, шел прямо к попу…
Когда на дворе совсем рассвело и народ, спохватясь долго отсутствующего причта, вошел в церковь – перед всеми предстала страшная картина.
Дьячок без памяти, с отнявшимся языком, лежал ниц у клироса. В Царских вратах лежал навзничь бездыханный, с перегрызенным горлом, священник, а в гробу – неподвижный, бледный мертвец, с окровавленными губами и бородой.
Вопли и плач поднялись в селе. Убивалась попадья, чуть не умерла от горя и дьячиха. Но последнюю отлили водой; у дьячка вернулась речь, а с нею и память. Он все рассказал, как было.
– Упырь, людоед! – решили крестьяне миром. – Это он загрыз батюшку. Не хоронить его на кладбище, а в лесу, и припечатать его не отпускной молитвой, а осиновым колом.
Отвезли знахаря-мертвеца в самую чащу леса, вырыли там другую яму, положили туда упыря и пробили его насквозь в грудь осиновым колом: теперь не будет портить Сатана неповинных людей.
Священника похоронили с честью, попадью щедро одарили, а церковь начальство за такой святотатственный казус до новых распоряжений впредь запечатало.
Остались прихожане без попа и без церкви. Ездили они, просили. Консистория все собиралась произвести следствие. Благочинный брал посильные приношения, обещал уладить дело, но церковь не отпечатывали. Крестьяне собирались писать прошение, но не знали, куда подать.
Дело случайно дошло до сведения Екатерины. Слушая доклад генерал-прокурора кн. Вяземского[438] о разных происшествиях, она обратила внимание на случай с упырем.
– Что же ты думаешь об этом? – спросила императрица докладчика.
– Казус необычный, – ответил генерал-прокурор, – он коренится в суевериях грубой черни.
– Хороши суеверия… перегрызенное горло! ведь священника-то тоже схоронили. Отложи, князь, это дело вон на тот ломберный стол и позови ко мне Степана Иваныча Шешковского…[439] хоть сегодня же вечером, перед оперой…
Явился к императрице знаменитый сыщик, глава и двигатель Тайной экспедиции Шешковский.
– Что благоугодно премудрой монархине? – спросил тайный советник и владимирский кавалер Степан Иванович, согнувшись у двери, с треуголом под мышкой и шпагой на боку.
– А вот, сударь, бумажка, прочти и скажи свое мнение.
Шешковский отошел с бумагой к окну, прочел ее и, подойдя к Екатерине, замер в ожидании ее решения.
– Ну что? – спросила она. – Любопытная история – поп, загрызенный мертвецом?
– Зело любопытная, – ответил сыщик, – и где же, в храме!
– То-то в храме. И консистория, запечатав церковь, предлагает дело предать воле божьей, а прихожанам, освятив храм, поставить нового попа…
– Попущение Господне, за грехи, милосердая монархиня… Как иначе и быть! – произнес, набожно подняв глаза, Шешковский.
– Ну а я – грешный человек – думаю, что здесь иное! – сказала императрица и, взяв перо, написала резолюцию на докладе: «Ехать в то село особо назначенному мною следователю и, тайно дознав истину, доложить лично мне».
Екатерина дала Шешковскому прочесть свое решение.
– Кого, ваше величество, изволите командировать? – спросил Степан Иваныч.
– Кому же, государь мой, и ехать, как не тебе? – ответила императрица. – Держи все в секрете, как здесь, так и в губернии, – и все мне доподлинно своею особой разузнай.
Шешковский поклонился еще ниже:
– Великая монархиня! мое ли то дело? с бесами, прости, да с колдунами я еще не ведался и не знаю с ними обихода… ведь они…
– Вот в том-то и дело, батюшка Степан Иваныч, что нынче век Дидерота[440] и Руссо, а не царевны Софии и Никиты Пустосвята…[441] Мне чудится, я предчувствую, убеждена, что здесь все всклепано на неповинных, хоть, по-твоему, может, и существующих бесов и упырей.
Шешковский, с именным повелением Екатерины в кармане, переодевшись беспоместным дворянином, полетел с небольшою поклажей по назначению.
В губернии он оставил чемодан с запасною форменною одеждой на постоялом в уездном городке; сам переоделся вновь в скуфейку[442] и рясу странника и пошел по пути к указанному селу. Верст за двадцать до него – то было уж второе лето после события с священником и упырем – его догнал обоз с хлебом.
– Куда едете?
– В Овиново; а тебя Господь куда несет?
– В Соловки.
– Далекий путь, спаси тебя Боже, – чай притомился?
– Уж так-то, православные, ноженьки отбил.
– Ну садись, подвезем.
Подвезли извозчики до Овинова, а за ним было Свиблово, то самое село, где случилась история в церкви. Везут странника мужики и толкуют о свибловских: всех знают, всех хвалят, мужики добрые, не раз хлебом у них торговали.
– Что же, храм божиий есть у них?
– Нетути, закрыли из-за господней немилости, благочинный скоро обещает открыть, да дорожится.
– Кто же будет попом?
– Два дьякона ищут, ихний и овиновский.
– Кого же хочет мир?[443]
– Овиновского, подобрее будет; ихний – злюка и с женой живет не в ладах. Вон и его хата, на выгоне, под лесом, – выселился за реку – держит огород.
Странник встал у околицы, поблагодарил извозчиков, выждал вечера и зашел к дьякону. Хозяина не было дома, дьяконица пустила его в избу. Ночью странник расхворался. Лежит на палатях, охает, не может дальше идти. Возвратился дьякон, обругал жену: «Пускаешь всякую сволочь, еще помрет, придется на свой счет хоронить». Услышал эти речи странник, подозвал дьякона, отдал ему бедную свою кису[444], просит молиться за него, а неодужает – схоронить по христианскому обряду. Принял дьякон убогую суму богомольца, говорит: «Ну, лежи, авось еще встанешь». День лежал больной, два, слова не выговорит, только охает потихоньку. Забыл о нем дьякон, возвратился раз ночью с огорода и сцепился с женой – ну ругаться и корить друг друга.
– Да ты что? – говорит дьяконица. – Ты убийца, злодей.
– Какой я убийца, сякая ты, такая! Я слуга божий, второй на клиросе чин… а поможет благочинный, буду и первым!
– Убийца, ты перегрыз горло попу… сам признавался…
Далее странник ничего не мог расслышать. Хозяева вцепились друг в друга и подняли такую свалку, что хоть вон неси святых. К утру все угомонилось, затихло. Странник днем объявил, что ему лучше, поблагодарил за хлеб-соль и пошел далее…
Возвратясь в город, он явился к воеводе, прося о себе доложить. Ему ответили, что его высокородие изволит кушать пунш и принять не может. Странник потребовал непромедлительного приема.
Его ввели к воеводе, восседавшему у самовара за пуншем.
– Кто ты, сякой-такой, и как смел беспокоить меня?
Странник вынул и показал именной указ императрицы.
В тот же день в Свиблово поскакала драгунская команда. К воеводе привезли дьякона, дьяконицу и дьячка.
Дьякон не узнал сперва в ассистенте воеводы гостившего у него странника. Шешковский облекся в форменный кафтан и во все регалии. Дьякон на допросе заперся во всем; долго его не выдавала и дьяконица. Но когда Шешковский назвал им себя и объявил дьяконице, что, хотя пытка более не практикуется, он, на свой страх и по личному убеждению, имеет нечто употребить, и велел принести это «нечто», то есть изрядную плеть, веревку и хомут, и напомнил ей слышанное странником, – баба все раскрыла: как дьякон, по злобе на попа, вместо поездки к теще, переждал в лесу, проник в церковь, лег в гроб, а мертвеца спрятал в складках пелены под одром, напугал дьячка и задушил, загрыз священника, а мертвецу выпачкал кровью рот и бороду и скрылся.
– Что скажешь на сию улику твоей жены? – спросил Шешковский.
Дьякон молчал.
– А ну, ваше высокородие, – подмигнул Степан Иванович воеводе.
Двери растворились: в соседней комнате к потолку был приправлен хомут и стоял «нарочито внушительного вида» добрый драгун с тройчатой плетью.
Дьякон упал в ноги Шешковскому и во всем покаялся.
Его осудили, наказали через палача в Свиблове и сослали в Сибирь. Церковь отпечатали, овиновского дьякона, женив предварительно на дочери загрызенного священника, посвятили в настоятели свибловского прихода. Местного благочинного расстригли и сослали на покаяние в Соловки.
– Ну что, не я ли тебе говорила? – произнесла Екатерина, встретив Шешковского. – А ты, да и ты – предать воле божьей, казус от суеверия грубой толпы. Мертвец-убийца! ну, может ли двигаться, а кольми паче еще злодействовать покойник, мертвец?
– Так, великая монархиня, так, мудрая и милостивая к нам мать! – ответил, низко кланяясь, Шешковский. – Ты всех прозорливее, всех умней.
Он еще что-то говорил. Екатерина стала перебирать очередные бумаги, его не слушая. Грустная и презрительная улыбка играла на ее отуманившемся лице…
Н. Лесков
Белый орел
Собаке снится хлеб, а рыба – рыбаку.
Глава первая
«Есть вещи на свете»[446]. С этого обыкновенно у нас принято начинать подобные рассказы, чтобы прикрыться Шекспиром от стрел остроумия, которому нет ничего неизвестного. Я, впрочем, все-таки думаю, что «есть вещи» очень странные и непонятные, которые иногда называют сверхъестественными, и потому я охотно слушаю такие рассказы. По этому же самому два-три года тому назад, когда мы, умаляясь до детства, начали играть в духовидство, я охотно присоседился к одному из таких кружков, уставом которого требовалось, чтобы в наших собраниях по вечерам не произносить ни одного слова ни о властях, ни о началах мира земного, а говорить единственно о бесплотных духах – об их появлении и участии в судьбах людей живущих. Даже «консервировать и спасать Россию» не дозволялось, потому что и в этом случае многие, «начиная за здравие, все сводили за упокой».
На этом же основании строго преследовалось всякое упоминовение всуе каких бы то ни было «больших имен», кроме единственного имени божия, которое, как известно, наичаще употребляется для красоты слога. Бывали, конечно, нарушения, но и то с большою осторожкой. Разве какие-нибудь два нетерпеливейшие из политиков отобьются к окну или к камину и что-то пошепчут, но и то один другого предостерегает: «Pas si haut!»[447] А хозяин их уже назирает и шутя грозит им штрафом.
Каждый должен был по очереди рассказывать что-нибудь фантастическое
Меня это больше всего занимало со стороны субъективности. В том, что «есть вещи, которые не снились мудрецам», я не сомневаюсь, но как такие вещи кому представляются – это меня чрезвычайно занимало. И в самом деле, субъективность тут достойна большого внимания. Как, бывало, ни старается рассказчик, чтобы стать в высшую сферу бесплотного мира, а всё непременно заметишь, как замогильный гость приходит на землю, окрашиваясь, точно световой луч, проходящий через цветное стекло. И тут уже не разберешь, что ложь, что истина, а между тем следить за этим интересно, и я хочу рассказать такой случай.
Глава вторая
«Дежурным мучеником», то есть очередным рассказчиком, было довольно высокопоставленное и притом очень оригинальное лицо, Галактион Ильич, которого в шутку звали «худородный вельможа». В кличке этой скрывался каламбур: он действительно был немножко вельможа и притом был страшно худ, а вдобавок имел очень незнатное происхождение. Отец Галактиона Ильича был крепостным буфетчиком в именитом доме, потом откупщиком и, наконец, благотворителем и храмоздателем, за что получил в сей бренной жизни орден, а в будущей место в царстве небесном. Сына он обучал в университете и вывел в люди, но «вечная память», которую пели ему над могилой в Невской лавре, сохранилась и тяготела над его наследником. Сын «человека»[448] достиг известных степеней и допускался в общество, но шутка все-таки волокла за ним титул «худородного».
Об уме и способностях Галактиона Ильича едва ли у кого-нибудь были ясные представления. Что он мог сделать и чего не мог – этого тоже наверно никто не знал. Кондуит[449] его был короток и прост: он в начале службы, по заботам отца, попал к графу Виктору Никитичу Панину[450], который любил старика за какие-то известные ему достоинства и, приняв сына под свое крыло, довольно скоро выдвинул его за тот предел, с которого начинаются «ходы».
Во всяком случае надо думать, что он имел какие-нибудь достоинства, за которые Виктор Никитич мог его повышать. Но в свете, в обществе Галактион Ильич успеха не имел и вообще не был избалован насчет житейских радостей. Он имел самое плохое, хлипкое здоровье и фатальную наружность. Такой же долгий[451], как его усопший патрон, граф Виктор Никитич, – он не имел, однако, внешнего величия графа. Напротив, Галактион Ильич внушал ужас, смешанный с некоторым отвращением. Он в одно и то же время был типический деревенский лакей и типический живой мертвец. Длинный, худой его остов был едва обтянут сероватой кожей, непомерно высокий лоб был сух и желт, а на висках отливала бледная трупная зелень, нос широкий и короткий, как у черепа; бровей ни признака, всегда полуоткрытый рот с сверкающими длинными зубами, а глаза темные, мутные, совершенно бесцветные и в совершенно черных глубоких яминах.
Встретить его – значило испугаться.
Особенностью наружности Галактиона Ильича было то, что в молодости он был гораздо страшнее, а к старости становился лучше, так что его можно было переносить без ужаса.
Характера он был мягкого и имел доброе, чувствительное и даже, как сейчас увидим, – сентиментальное сердце. Он любил мечтать и, как большинство дурнорожих людей, глубоко таил свои мечтания. В душе он был поэт больше, чем чиновник, и очень жадно любил жизнь, которою никогда во все удовольствие не пользовался.
Несчастие свое он нес на себе и знал, что оно вечно и неотступно с ним до гроба. В самом его возвышении по службе для него была глубокая чаша горечи: он подозревал, что граф Виктор Никитич держал его при себе докладчиком больше всего в тех соображениях, что он производил на людей подавляющее впечатление. Галактион Ильич видел, что когда люди, ожидающие у графа приема, должны были изложить ему цель своего прихода, – у них мерк взор и подгибались колена… Этим Галактион Ильич много содействовал тому, что после него личная беседа с самим графом каждому была уже легка и отрадна.
С годами Галактион Ильич из чиновника докладывающего стал сам лицом, которому докладывают, и ему дано было очень серьезное и щекотливое поручение в отдаленной местности, где с ним и случилось сверхъестественное событие, о котором ниже следует его собственный рассказ.
Глава третья
– Не с большим двадцать пять лет тому назад, – начал худородный сановник, – до Петербурга стали доходить слухи о многих злоупотреблениях власти губернатора П-ва. Злоупотребления эти были обширны и касались почти всех частей управления. Писали, будто губернатор собственноручно бил и сек людей; забирал вместе с предводителем для своих заводов всю местную поставку вина; брал произвольные ссуды из приказа; требовал к себе для пересмотра всю почтовую корреспонденцию – подходящее отправлял, а неподходящее рвал и метал в огонь, а потом мстил тем, кто писал; томил людей в неволе. А при этом он был, однако, артист; содержал большой, очень хороший оркестр, любил классическую музыку и сам превосходно играл на виолончели.
Долго о его бесчинствах доносились только слухи, но потом взялся там один маленький чиновник, который притащился сюда в Петербург, очень обстоятельно и в подробности описал всю эпопею и подал ее сам в надлежащие руки.
История выходила такая, что хоть сейчас сенаторскую ревизию назначать. По-настоящему оно так бы и следовало, но и губернатор, и предводитель были на лучшем счете у покойного государя, а потому взяться за них было не совсем просто. Виктор Никитич хотел прежде обо всем удостовериться поточнее через
Призывает он меня и говорит:
«Так и так, доходят вот такие и такие печальные вести, и, к сожалению, кажется, в них как будто есть статочность; но прежде чем дать делу какое-нибудь движение, я желаю в этом поближе удостовериться и решил употребить на это вас».
Я кланяюсь и говорю:
«Если могу, буду очень счастлив».
«Я уверен, – отвечает граф, – что вы можете, и я на вас полагаюсь. У вас есть такой талант, что вам вздоров говорить не станут, а всю правду выложат».
– Талант этот, – пояснил, тихо улыбнувшись, рассказчик, – это моя печальная фигура, наводящая уныние на фронт; но кому что дано, тот с тем и мыкайся.
«Бумаги все для вас уже готовы, – продолжал граф, – и деньги тоже. Но вы едете
«Понимаю», – говорю.
«Ни до каких злоупотреблений по другим ведомствам вам как будто дела нет. Но это только так должно казаться, что
Я отвечаю:
«Владимир второй степени с короной».
Граф снял своей огромной рукою его известный тяжелый бронзовый пресс-папье «убитую птичку», достал из-под него столовую памятную тетрадь, а правою рукою всеми пятью пальцами взял толстый исполин-карандаш черного дерева и, нимало от меня не скрывая, написал мою фамилию и против нее:
Таким образом я знал даже награду, которая ожидала меня за исполнение возложенного на меня поручения, и с тем совершенно спокойный уехал на другой же день из Петербурга.
Со мною был мой слуга Егор и два чиновника из Сената – оба люди ловкие и светские.
Глава четвертая
Доехали мы, разумеется, благополучно; прибыв в город, наняли квартиру и расположились все: я, мои два чиновника и слуга.
Помещение было такое удобное, что я вполне мог отказаться от удобнейшего, которое мне предупредительно предлагал губернатор.
Я, разумеется, не хотел быть ему обязан ни малейшей услугой, хотя мы с ним, конечно, не только разменялись визитами, но даже я раз или два был у него на его гайденовских квартетах[453]. Но, впрочем, я до музыки не большой охотник и не знаток, да и вообще, понятно, старался не сближаться более, чем мне нужно, а нужно мне было видеть не его галантность, а его темные деяния.
Впрочем, губернатор был человек умный и ловкий и своим вниманием мне не докучал. Он как будто оставил меня в покое возиться с входящими и исходящими регистрами и протоколами, но тем не менее я все-таки чувствовал, что вокруг меня что-то копошится, что люди выщупывают, с какой бы стороны меня уловить и потом, вероятно, запутать.
К стыду рода человеческого должен упомянуть, что не считаю в этом совсем безучастными даже и прекрасный пол. Ко мне стали являться дамы то с жалобами, то с просьбами, но при всем этом всегда еще с такими планами, которым я мог только подивиться.
Однако я вспомнил совет Виктора Никитича – «посмотрел построже», и грациозные видения сникли с моего, неподходящего для них горизонта. Но мои чиновники имели в этом роде успехи. Я это знал и не препятствовал им ни волочиться, ни выдавать себя за очень больших людей, за каких их охотно принимали. Мне было даже полезно, что они там кое-где вращаются и преуспевают в сердцах. Я требовал только, чтобы не случилось никакого скандала и чтобы мне было известно, на какие пункты их общительности сильнее налегает провинциальная политика.
Они были ребята добросовестные и всё мне открывали. От них всё хотели узнать мою слабость и что я особенно люблю.
Им бы поистине этого никогда не добраться, потому что, благодаря Бога, особенных слабостей у меня нет, да и самые вкусы мои, с коих пор себя помню, всегда были весьма простые. Ем я всю жизнь стол простой, пью обыкновенно одну рюмку простого хересу, даже и в лакомствах, до которых смолоду был охотник, – всяким тонким желе и ананасам предпочитаю астраханский арбуз, курскую грушу или, по детской привычке, медовый папошник[454]. Не завидовал я никогда ничьему богатству, ни знаменитости, ни красоте, ни счастью, а если чему завидовал, то, можно сказать, разве одному
Приятность, которую доставлял мне вид здорового человека, развила во мне такую же странность в эстетическом моем вкусе: я не гонялся ни за Тальони, ни за Бозио[455] и вообще был равнодушен как к опере, так и к балету, где все такое искусственное, а больше любил послушать цыган на Крестовском[456]. Их этот огонь и пыл, эта их страстная сила движений мне лучше всего нравились. Иной даже не красив, корявый какой-нибудь, а пойдет – точно сам Сатана его дергает, ногами пляшет, руками машет, головой вертит, талией крутит – весь и колотит, и молотит. А тут в себе знаешь только одни немощи, и поневоле заглядишься и замечтаешься. Что с этим можно вкусить на пиру жизни?
Вот я и сказал моему чиновнику:
«Если вас, друг мой, будут еще расспрашивать: что мне более всего нравится, скажите, что здоровье, что я больше всего люблю людей бодрых, счастливых и веселых».
– Кажется, тут нет большой неосторожности? – приостановясь, вопросил рассказчик.
Слушатели подумали, и несколько голосов отвечали:
– Конечно нет.
– Ну и прекрасно, и я тоже думал, что нет, а теперь вы извольте дальше слушать.
Глава пятая
Ко мне из палаты присылали в мое распоряжение на дежурство чиновника. Так, он докладывал мне о приходящих, отмечал кое-что и, в случае надобности, сообщал адресы, за кем надо было послать или о чем-нибудь сходить справиться. Чиновник дан был под стать мне – пожилой, сухой и печальный. Впечатление производил нехорошее, но я мало обращал на него внимания, а звали его, как я помню, Орнатский. Фамилия прекрасная, точно герой из старинного романа. Но вдруг в один день говорят: Орнатский занемог и вместо его экзекутор[457] прислал другого чиновника.
– Какой такой? – спрашиваю. – Может быть, я лучше бы подождал, пока Орнатский выздоровеет.
– Нет-с, – отвечает экзекутор, – Орнатский теперь не скоро, он запил-с, и запой у него продолжится, пока Ивана Петровича мать его выпользует, а о новом чиновнике не извольте беспокоиться: вам вместо Орнатского самого Ивана Петровича назначили.
Я на него смотрю и немножечко не понимаю: про какого это он мне про
– Что это, – говорю, – за Иван Петрович?
– Иван Петрович!.. это который у регистратуры сидит – помощник. Я думал, что вы его изволили заметить: самый красивый, его все замечают.
– Нет, – говорю, – я не заметил, а как его зовут?
– Иван Петрович.
– А фамилия?
– Фамилия…
Экзекутор сконфузился, взялся тремя пальцами за лоб и силился припомнить, но вместо того, почтительно улыбаясь, добавил:
– Простите, ваше превосходительство, вдруг как столбняк нашел и не могу вспомнить. Фамилия его Аквиляльбов[458], но мы все его называем просто Иван Петрович или иногда в шутку «Белый орел» за его красоту. Человек прекрасный, на счету у начальства, жалованья по должности помощника получает четырнадцать рублей пятнадцать копеек, живет с матушкой, которая некоторым гадает и пользует. Позвольте представить: Иван Петрович дожидается.
– Да, уж если так нужно, то попросите, пожалуйста, сюда этого Ивана Петровича.
«Белый орел! – думаю себе, – что это за странность? Мне орден следует белый орел, а не Иван Петрович».
А экзекутор приотворил дверь и крикнул:
– Иван Петрович, пожалуйте.
Я не могу вам его описывать без того, чтобы не впадать в некоторый шарж и не делать сравнений, которые вы можете счесть за преувеличения, но я вам ручаюсь, что как бы я ни старался расписать вам Ивана Петровича – живопись моя не может передать и половины красот оригинала.
Передо мною стоял настоящий «Белый орел», форменный Aquila alba, как его изображают на полных парадных приемах у Зевса. Высокий, крупный, но чрезвычайно пропорциональный мужчина, и такого здорового вида, будто он никогда не горел и не болел и не знал ни скуки, ни усталости. От него пышило здоровьем, но не грубо, а как-то гармонично и привлекательно. Цвет лица у Ивана Петровича был весь нежно-розовый с широким румянцем, щеки обрамлены светло-русым пушком, который, однако, уже переходил в зрелую растительность. Лет ему было как раз двадцать пять; волосы светлые, слегка волнистые, blonde, и такая же бородка с нежной подпалиной, и синие глаза под темными бровями и в темных ресницах. Словом, сказочный богатырь Чурило Апленкович не мог быть лучше. Но прибавьте к этому смелый, очень осмысленный и весело-открытый взгляд, и вы имеете перед собою настоящего красавца. Одет он в вицмундир, который сидел отлично, и темно-гранатного цвета шарф с пышным бантом.
Тогда носили шарфы.
Я и залюбовался Иваном Петровичем и, зная, что произвожу на людей, первый раз меня видящих, впечатление нелегкое, сказал запросто:
– Здравствуйте, Иван Петрович!
– Здравия желаю, ваше превосходительство, – отвечал он очень задушевным голосом, который тоже показался мне чрезвычайно симпатичным.
Говоря ответную фразу в солдатской редакции, он, однако, мастерски умел дать своему тону оттенок простой и вполне позволительной шутливости, и в то же время один этот ответ устанавливал для всей беседы характер своего рода семейной простоты.
Мне становилось понятным, почему этого человека «все любят».
Не видя никакой причины мешать Ивану Петровичу держать его тон, я сказал ему, что я рад с ним познакомиться.
– И я с своей стороны тоже считаю это для себя за честь и за удовольствие, – отвечал он стоя, но выступив шаг вперед своего экзекутора.
Мы раскланялись; экзекутор ушел на службу, а Иван Петрович остался у меня в приемной. Через час я попросил его к себе и спросил:
– У вас хороший почерк?
– У меня характер письма твердый, – отвечал он и сейчас же добавил: – Вам угодно, чтобы я что-нибудь написал?
– Да, потрудитесь.
Он сел за мой рабочий стол и через минуту подал мне лист, посередине которого четкою скорописью «твердого характера» было написано: «Жизнь на радость нам дана. – Иван Петров Аквиляльбов».
Я прочел и неудержимо рассмеялся: лучше того, что он написал, не могло к нему идти никакое выражение. «Жизнь на радость»;
Совсем в моем вкусе человек!..
Я дал ему переписать на моем же столе малозначительную бумагу, и он сделал это очень скоро и без малейшей ошибки.
Потом мы расстались. Иван Петрович ушел, а я остался один дома и предался своей болезненной хандре, и признаюсь – черт знает почему, несколько раз переносился мыслию
Сижу за раскрытыми передо мною во множестве делами и протоколами, а думаю о таких бесцельных, вовсе до меня не относящихся пустяках, а в это самое время человек докладывает, что приехал губернатор.
Прошу.
Глава шестая
Губернатор говорит:
– У меня послезавтра квинтет, – надеюсь, будет недурно сыграно, и дамы будут, а вы, я слышал, захандрили у нас в глуши, и приехал вас навестить и просить на чашку чаю, – может быть, не лишнее будет немножко развлечься.
– Покорно вас благодарю, но отчего вам кажется, что я хандрю?
– По Ивана Петровича замечанию.
– Ах, Иван Петрович! Это который у меня дежурит? И вы его знаете?
– Как же, как же. Это наш студент, артист, хорист, но только не аферист[459].
– Не аферист?
– Нет, он так счастлив, как Поликрат[460], ему не надо быть аферистом. Он всеобщий любимец в городе – и непременный член по части всяких веселостей.
– Он музыкант?
– Мастер на все руки: спеть, сыграть, протанцевать, веселые фанты устроить – все Иван Петрович. Где пир, там и Иван Петрович: затевается аллегри[461] или спектакль с благотворительною целью – опять Иван Петрович. Он и выигрыши распределит, и вещицы всех красивее расставит; сам декорации нарисует, а потом сейчас из маляра в актера на любую роль готов. Как он играет королей, дядюшек, пылких любовников – это загляденье, но особенно хорошо он старух представляет.
– Будто и старух!
– Да удивительно! вот я к послезавтрашнему вечеру, признаться, и готовлю с помощью Ивана Петровича маленький сюрприз. Будут живые картины. Иван Петрович их поставит. Разумеется, будут и такие, что ставятся для дам, желающих себя показать, но три будут иметь кое-что и для настоящего художника.
– Это сделает Иван Петрович?
– Да, Иван Петрович. Картины представляют «Саула у волшебницы андорской»[462]. Сюжет, как известно, библейский, а расположение фигур несколько дутое, что «называется «академическое», но тут все дело в Иване Петровиче. На одного его все и будут смотреть – особенно когда при втором открытии картины обнаружится наш сюрприз. Вам я могу сказать этот секрет. Картина открывается, и вы увидите Саула: это царь, царь с головы до ног! Он будет одет, как все. Ни малейшего отличия, потому что по сюжету Саул приходил к волшебнице переодетым, так чтобы она его не узнала, но его
– И это будет опять Иван Петрович?
– Иван Петрович! но ведь это не конец. Если попросят повторения – в чем я уверен, и сам о том позабочусь, – то мы вас не станем томить задами, а вы увидите продолжение эпопеи.
Новая сцена из жизни Саула будет совсем без Саула. Тень исчезла, царь и сопровождавшие его вышли; в двери можно заметить только кусок плаща на спине последней удаляющейся фигуры, а на сцене одна волшебница…
– И это опять Иван Петрович!
– Разумеется! Но ведь вы перед собою увидите не то, как изображают ведьм в «Макбете»…[465] Никакого столбнякового ужаса, ни ломки, ни кривляний, но вы увидите лицо, которое знает то, что не снилось мудрецам. Вы увидите, как страшно говорить с выходцем из могилы.
– Воображаю, – отвечал я, будучи всемерно далек от мысли, что не пройдет трех дней, как мне приведется не воображать, а на самом себе испытывать такую пытку.
Но это пришло после, а теперь все было полно одним Иваном Петровичем – этим веселым, живым человеком, который вдруг, как боровичок после грибного дождичка, из муравы выскочил, не велик еще, а отовсюду его видно, – все на него поглядывают и улыбаются: «Вот-де какой крепенький да хорошенький».
Глава седьмая
Я вам передавал, чтó говорил о нем его экзекутор и губернатор, а когда я полюбопытствовал, не слыхал ли чего-нибудь о нем один из моих чиновников светского направления, так они оба враз заговорили, что встречали его и что он в самом деле очень мил и хорошо поет с гитарой и с фортепиано. И им он тоже нравился. На другой день заходит протопоп. Он, как я побывал у него в церкви, всякий праздник приносил мне просфору и на всех священноябедничал. Он ни о ком хорошо не говорил и в этом отношении не делал исключения и для Ивана Петровича, но зато священноябедник знал не только природу всякой вещи, но и ее происхождение. Про Ивана Петровича он сам начал:
– Вам чинца обменили. Это все с умыслью…
– Да, – говорю, – какого-то Ивана Петровича дали.
– Вéдом нам, как же, довольно вéдом. Мой свояк, на которого место я сюда переведен с обязательством воспитать сирот, он его и крестил… Отец-то тоже был из колокольных дворян…[466] в приказные вышел, а мать… Кира Ипполитовна… Такое у нее имечко – она по страстной любви к его родителю уходом за него ушла… Скоро, однако, вкусила и горечи любовного зелья, а потом и овдовела.
– Она сама сына воспитывала?
– Да какое его воспитание: в гимназии классов пять проучился, да и пошел в писатели в уголовную палату… со временем помощником сделали… А счастлив очень: в прошлом году коня с седлом в лотерею выиграл и с губернатором на охоту нынче за зайцами ездил… Фортепиан, полковые выходили[467], так разыгрывали – опять тоже ему достался. Я пять билетов взял и не выиграл, а он всего один, да и на тот получил. Сам музычит и Татьяну учит.
– Это кто же – Татьяна?
– Сиротку они взяли – ничего себе… черномазенькая. Он ее обучает.
Весь день проговорили об Иване Петровиче, а вечером слышу – у моего Егора в комнатке что-то жужжит. Зову его и спрашиваю: что это у тебя такое?
– Это, – отвечает, – я пропилеи делаю.
– Что еще за пропилеи?[468]
Иван Петрович, обратив внимание, что Егор скучает от бездействия, принес ему пилок и дощечек от сигарных ящиков с наклеенными узорами и научил его подставочки выпиливать. Заказ дал к лотерее.
Глава восьмая
Утром в тот день, когда Иван Петрович вечером должен был и играть, и всех удивлять в картинах на пиру у губернатора, я не хотел его задерживать, но он оставался при мне до обеда и даже очень насмешил меня. Я пошутил, что ему надо бы жениться, а он отвечал, что предпочитает остаться «в девушках». В Петербург его звал.
– Нет, – говорит, – ваше превосходительство, меня здесь все любят, да и мать, и сиротка Таня у нас есть, я их люблю, а они для Петербурга не годятся.
Удивительно какой гармоничный молодой человек! Я его даже обнял за эту любовь к матери и сиротке, и мы расстались за три часа до картин.
На прощанье я сказал:
– Нетерпеливо жду вас видеть в разных видах.
– Надоем, – отвечал Иван Петрович.
Он ушел, а я пообедал один и прикорнул в кресле, чтобы быть бодрее, но Иван Петрович не дал мне заснуть: он меня скоро и немножко странно потревожил. Вдруг вошел очень спешной походкой, шумно оттолкнул ногою стоявшие посередине комнаты стулья и говорит:
– Вот можете меня видеть; но только покорно вас благодарю – вы меня сглазили. Я вам за это отомщу.
Я проснулся, позвонил человека и велел подавать одеваться, и сам себе подивился: как ясно привиделся мне во сне Иван Петрович!
Приезжаю к губернатору – все освещено, и гостей уже много, но сам губернатор, встречая меня, шепчет:
– Расстроилась самая лучшая часть программы: картины не могут состояться.
– А что случилось?
– Тсс… я не хочу говорить громко, чтобы не портить общего впечатления. Иван Петрович умер.
– Как!.. Иван Петрович!.. умер?!
– Да, да, да – умер.
– Помилуйте, он три часа тому назад был у меня, здоров-здоровешенек.
– Ну и вот, придя от вас, прилег на диван да и умер… И вы знаете… я должен вам сказать на тот случай, чтобы его мать… она в таком безумии, что может прибежать к вам… Она, несчастная, убеждена, что вы и есть виновник смерти сына.
– Каким образом? Отравили его у меня, что ли?
– Этого она не говорит.
– Что же она говорит?
– Что вы Ивана Петровича
– Позвольте… – говорю, – что за пустяки!
– Да, да, да, – отвечает губернатор, – все это, разумеется, глупости, но ведь здесь провинция – здесь глупостям охотнее верят, чем умностям. Разумеется, не стоит обращать внимания.
В это время губернаторша предложила мне карту.
Я сел, но что я только выносил за этою мучительною игрою – и сказать вам не могу. Во-первых, мучит сознание, что этот милый молодой человек, которым я так любовался, лежит теперь на столе, а во-вторых, мне беспрестанно кажется, что все о нем шепчут и на меня указывают: «сглазил», даже слышу это глупое слово «сглазил, сглазил», а в-третьих, позвольте вам за истину сказать – я вижу везде самого Ивана Петровича!.. Так глаз, что ли, наметался: куда ни взгляну – все Иван Петрович… То он ходит, прогуливается по пустой зале, в которую открыты двери; то стоят двое разговаривают – и он возле них, слушает. Потом вдруг около самого меня является и в карты смотрит… Тут я, разумеется, и понесу с рук что попало, а мой vis-à-vis обижается. Наконец даже другие стали это замечать, и губернатор шепнул мне на ухо:
– Это вам Иван Петрович портит; он вам мстит за себя.
– Да, – говорю, – я действительно расстроен, и мне очень нездоровится. Я прошу позволения расписать игру и меня уволить.
Это одолжение мне сделали, и я сейчас же поехал домой. Но я еду на санях, и Иван Петрович со мною – то рядом сидит, то на облучке с кучером явится, а лицом ко мне.
Думаю: не горячка ли у меня начинается?
Приехал домой – еще хуже. Чуть лег в постель и погасил огонь – Иван Петрович сидит на краю кровати и даже говорит:
– Вы, – говорит, – меня ведь в самом деле сглазили, я и умер, а мне никакой надобности не было так рано умирать. В том-то и дело!.. Меня все так любили, и тоже матушка, и Танюша – она еще недоучена. Какое им от этого ужасное горе!
Я позвал человека и, как это ни было неловко, велел ему лечь у себя на ковре, но Иван Петрович не боится; куда ни оборочусь – он торчит передо мною, да и баста.
Насилу я утра дождался и первым делом послал одного из своих чиновников к матери покойного, чтобы отвез и как можно деликатнее передал ей триста рублей на похороны.
Тот возвращается и привозит деньги назад: говорит – не приняли.
– Что же, – спрашиваю, – сказали?
– Сказали, что «не надо: его
Я, значит, был на счету
А Иван-то Петрович, как только я про него вспомню, сейчас тут и есть.
В сумерки не мог оставаться спокойно: взял извозчика и сам поехал, чтобы взглянуть на Ивана Петровича и поклониться. Это ведь в обычае, и я думал, что никого не обеспокою. А в карман взял все, что мог, – семьсот рублей, чтобы упросить их принять хоть для Тани.
Глава девятая
Видел Ивана Петровича: лежит «Белый орел» как подстреленный.
Таня тут же ходит. Такая, действительно, черномазенькая, лет пятнадцати, в коленкоровом трауре и все покойника оправляет. По голове его поправит и поцелует.
Какое терзание это видеть!
Попросил ее: нельзя ли мне поговорить с матерью Ивана Петровича.
Девушка отвечала: «Хорошо» – и пошла в другую комнату, а через минуту отворяет дверь и приглашает взойти, но только что я вошел в комнату, где сидела старушка, та сейчас встала и извиняется:
– Нет, простите меня – я напрасно на себя понадеялась, я не могу вас видеть. – И с этим ушла.
Я был не обижен и не сконфужен, а просто подавлен и обратился к Тане:
– Ну хоть вы, молодое существо, может быть, вы можете быть ко мне добрее. Ведь я же, поверьте, не желал и не имел причины желать Ивану Петровичу какого-нибудь несчастия, а тем меньше смерти.
– Верю, – уронила она. – Ему никто не мог желать ничего дурного – его все любили.
– Поверьте, что в два-три дня, которые я его видел, и я полюбил его.
– Да-да, – сказала она. – О, эти ужасные «два-три дня» – зачем они были? Но тетя это в горе так обошлась с вами; а мне вас жалко.
И она протянула мне обе ручки.
Я взял их и сказал:
– Благодарю вас, милое дитя, за эти чувства; они делают честь и вашему сердцу, и благоразумию. Нельзя же, в самом деле, верить такому вздору, будто я его сглазил!
– Знаю, – отвечала она.
– Так явите же мне ласку… сделайте мне одолжение
– Какое одолжение?
– Возьмите вот этот конверт… тут немножко денег… это на домашние надобности… для тети.
– Она не примет.
– Ну, для вас… для вашего образования, о котором заботился Иван Петрович. Я глубоко уверен, что он бы это оправдал.
– Нет; благодарю вас, я не возьму. Он никогда ни у кого ничего не брал даром. Он был очень, очень благородный.
– Но вы меня этим огорчаете… вы, значит, на меня сердитесь.
– Нет, не сержусь. Я вам дам доказательство.
Она раскрыла лежавший на столе французский учебник Олендорфа, торопливо достала лежавшую там между страниц фотографическую карточку Ивана Петровича и, подавая ее мне, сказала:
– Вот это он положил. До сих пор мы вчера доучились. Возьмите это от меня на память.
Тем свидание и кончилось. На другой день Ивана Петровича хоронили, а потом я еще дней восемь оставался в городе, и все в той же мучительности. Ночью нет сна; прислушиваюсь к каждому шороху; открываю фортки в окнах, чтобы хоть с улицы долетал какой-нибудь свежий человеческий голос. Но мало пользы: идут два человека, разговаривают, прислушиваюсь – про Ивана Петровича и про меня.
– Вот здесь, – говорят, – живет этот черт, что Ивана Петровича сглазил.
Поет кто-то, возвращаясь в тишине ночи домой: слышу, как у него снег под ногами хрустит, разбираю слова: «Ах, бывал я удал», – жду, когда певец поравняется с моим окном; гляжу – это сам Иван Петрович. А тут еще и отец протоиерей жалует и шепчет:
– Сглаз и приурок[469] есть, да ведь это цыплят глазят, а Ивана Петровича отравили…
Мучительно!
– Для чего и кто мог его отравить?
– Опасались, чтобы он вам всего не рассказал… Его бы непременно надо было распотрошить. Жаль, что не распотрошили. Яд бы нашли.
Господи! избавь меня хотя от этой подозрительности!
Наконец, вдруг совершенно неожиданно получаю конфиденциальное письмо от директора канцелярии, что граф предписывает мне ограничиться тем, что я успел сделать, и нимало не медля вернуться в Петербург.
Я был очень этому рад, в два дня собрался и уехал.
Дорогою Иван Петрович не отставал – нет-нет да и покажется, но теперь, от перемены ли места или оттого, что человек ко всему привыкает, я осмелел и даже привык к нему. Мотается он у меня в глазах, а я уже ничего; даже иногда в дремоте как будто друг с другом шутим. Он грозится:
– Пробрал я тебя!
А я отвечаю:
– А ты все-таки по-французски не выучился!
А он отвечает:
– На что мне учиться: я теперь отлично самоучкой жарю.
Глава десятая
В Петербурге я почувствовал, что мною не то что недовольны, а хуже, как-то сожалительно, как-то странно на меня смотрят.
Сам Виктор Никитич видел меня всего одну минуту и не сказал ни слова, но директору, который был женат на моей родственнице, он говорил, что ему кажется, будто я
Разъяснений не было. Через неделю подошло Рождество, а потом Новый год. Разумеется, праздничная сутолока – ожидание наград. Меня это не сильно озабочивало, тем более что я знал мою награду – «Белый орел». Родственница моя, что за директором, еще накануне мне и орден с лентой в подарок прислала, и я положил в бюро и орден, и конверт с ста рублями для курьеров, которые принесут приказ.
Но ночью вдруг толк меня в бок Иван Петрович и под самый под нос мне
– С тебя пока вот этого довольно. Мне надо к бедной Тане, – и сник.
Встаю утром. Курьеров с приказом нет. Спешу к зятю узнать: что это значит?
– Ума, – говорит, – не приложу. Было, стояло – и вдруг точно в печати выпало. Граф вычеркнул и сказал, что это он лично доложит… Тебе, знаешь, вредит какая-то история… Какой-то чиновник, выйдя от тебя, как-то подозрительно умер… Что это такое было?
– Оставь, – говорю, – сделай милость.
– Нет, в самом деле… граф даже не раз спрашивал: как ты в своем здоровье… Оттуда разные лица писали, и в том числе общий духовник, протопоп… Как ты мог позволить вмешать себя в такое странное дело!
Я слушаю, а сам – как Иван Петрович из-за могилы стал делать – чувствую одно желание ему язык или шиш показать.
А Иван Петрович по награждении меня шишом вместо «Белого орла» исчез и не показывался ровно три года, когда сделал мне заключительный и притом всех более осязательный визит.
Глава одиннадцатая
Было опять Рождество и Новый год и также ожидались награды. Меня уже давно обходили, и я об этом не заботился. Не дают, и не надо. Встречали Новый год у сестры, очень весело, гостей много. Здоровые люди ужинали, а я перед ужином посматриваю, как бы улизнуть, и подвигаюсь к двери, но вдруг слышу в общем говоре такие слова:
– Теперь мои скитальчества кончены: мама со мною. Танюша устроена за хорошего человека; последнюю шутку сделаю и же ман вэ![470] – И потом вдруг протяжно запел:
«Эге, – думаю, – опять показался, да еще и французить начал… Ну, я лучше кого-нибудь подожду, один по лестнице не пойду».
А он мимо меня изволит проходить, все в том же вицмундире с пышным гранатного цвета галстухом, и только минул, вдруг парадная дверь так хлопнула, что весь дом затрясся.
Хозяин и люди бросились посмотреть, не добрался ли кто до гостиных шуб, но все было на месте, и дверь на ключе… Я молчал, чтобы опять не сказали «галюцинат» и не стали осведомляться о здоровье. Хлопнуло, и шабаш – мало ли что может хлопать…
Я досидел случая, чтобы не одному идти, и благополучно возвращаюсь домой. Человек у меня был уже не тот, который со мною ездил и которому Иван Петрович пропилейные уроки давал, а другой; встречает он меня немножко заспан и светит. Проходим мимо конторки, и я вижу, что-то лежит белой бумагой прикрыто… Смотрю, мой орден Белого орла, который тогда, помните, сестра подарила… Он всегда заперт был. Как он мог взяться! Конечно, скажут: «Сам, верно, в забывчивости вынул». Так не стану об этом спорить, но а вот это что такое: на столике у моего изголовья небольшой конвертик на мое имя, и рука как будто знакомая… Та самая рука, которою было написано «жизнь на радость нам дана».
– Кто принес? – спрашиваю.
А человек прямо показывает мне на фотографию Ивана Петровича, которую я берегу, память от Танюши, и говорит:
– Вот этот господин.
– Ты, верно, ошибся.
– Никак нет, – говорит, – я его с первого взгляда узнал.
В конверте оказался на почтовой бумажке экземпляр приказа: мне дали «Белого орла». И что еще лучше, всю остальную ночь я спал, хотя слышал, как что-то где-то пело самые глупые слова: «До свиданс, до свиданс – же але о контраданс»[471].
По преподанной мне Иван Петровичем опытности в жизни духов я понимал, что это Иван Петрович «по-французски жарит самоучкою», отлетая, и что он больше меня уже никогда не побеспокоит. Так и вышло: он мне отмстил и помиловал. Это понятно. А вот почему у них в мире духов все так спутано и смешано, что жизнь человеческая, которая всего дороже стоит, отомщевается пустым пуганьем да орденом, а прилет из высших сфер сопровождается глупейшим пением «до свиданс, же але о контраданс», этого я не понимаю.
А. Апухтин
Между жизнью и смертью
C’est un samedi, à six heures du matin gue je suis mort.
I
Был восьмой час вечера, когда доктор приложил ухо к моему сердцу, поднес мне к губам маленькое зеркало и, обратясь к моей жене, сказал торжественно и тихо:
– Все кончено.
По этим словам я догадался, что я умер.
Собственно говоря, я умер гораздо раньше. Более тысячи часов я лежал без движения и не мог произнести ни слова, но изредка продолжал еще дышать. В продолжение всей моей болезни мне казалось, что я прикован бесчисленными цепями к какой-то глухой стене, которая меня мучила. Мало-помалу стена меня отпускала, страдания уменьшались, цепи ослабевали и распадались. В течение двух последних дней меня держала какая-то узенькая тесемка; теперь она оборвалась, и я почувствовал такую легкость, какой никогда не испытывал в жизни.
Вокруг меня началась невообразимая суматоха. Мой большой кабинет, в который меня перенесли с начала болезни, наполнился людьми, которые все сразу зашептали, заговорили, зарыдали. Старая ключница Юдишна даже заголосила каким-то не своим голосом. Жена моя с громким воплем упала мне на грудь; она столько плакала во время моей болезни, что я удивлялся, откуда у нее еще берутся слезы. Из всех голосов выделялся старческий дребезжащий голос моего камердинера Савелия. Еще в детстве моем был он приставлен ко мне дядькой и не покидал меня всю жизнь, но теперь был уже так стар, что жил почти без занятий. Утром он подавал мне халат и туфли, а затем целый день попивал «для здоровья» березовку и ссорился с остальной прислугой. Смерть моя не столько его огорчила, сколько ожесточила, а вместе с тем придала ему небывалую важность. Я слышал, как он кому-то приказывал съездить за моим братом, кого-то упрекал и чем-то распоряжался.
Глаза мои были закрыты, но я все видел и слышал, что происходило вокруг меня.
Вошел мой брат – сосредоточенный и надменный, как всегда. Жена моя терпеть его не могла, однако бросилась к нему на шею, и рыдания ее удвоились.
– Полно, Зоя, перестань, ведь слезами ты не поможешь, – говорил брат бесстрастным и словно заученным тоном, – побереги себя для детей, поверь, что ему лучше там.
Он с трудом высвободил себя от ее объятий и усадил ее на диван.
– Надо сейчас же сделать кое-какие распоряжения… Ты мне позволишь помочь тебе, Зоя?
– Ах, André, ради Бога, распоряжайтесь всем… Разве я могу о чем-нибудь думать?
Она опять заплакала, а брат уселся за письменный стол и подозвал к себе молодого расторопного буфетчика Семена.
– Это объявление ты отправишь в «Новое время»[473], а затем пошлешь за гробовщиком; да надо спросить у него, не знает ли он хорошего псаломщика?
– Ваше сиятельство, – отвечал, нагибаясь, Семен, – за гробовщиком посылать нечего, их тут четверо с утра толкутся у подъезда. Уж мы их гнали, гнали – нейдут, да и только. Прикажете их сюда позвать?
– Нет, я выйду на лестницу.
И брат громко прочел написанное им объявление:
«Княгиня Зоя Борисовна Трубчевская с душевным прискорбием извещает о кончине своего мужа, князя Дмитрия Александровича Трубчевского, последовавшей 20 февраля, в 8 часов вечера, после тяжкой и продолжительной болезни. Панихиды в 2 часа дня и в 9 часов вечера».
– Больше ничего не надо, Зоя?
– Да, конечно, ничего. Только зачем вы написали это ужасное слово «прискорбие»? Je ne puis pas souffrir се mot. Mettez[474]: «с глубокой скорбью».
Брат поправил.
– Я посылаю в «Новое время». Этого довольно.
– Да, конечно, довольно. Можно еще в «Journal de S.-Pètersbourg»[475].
– Хорошо, я напишу по-французски.
– Все равно, там переведут.
Брат вышел. Жена подошла ко мне, опустилась на кресло, стоявшее возле кровати, и долго смотрела на меня каким-то молящим, вопрошающим взглядом. В этом молчаливом взгляде я прочел гораздо больше любви и горя, чем в рыданиях и воплях. Она вспоминала нашу общую жизнь, в которой немало было всяких треволнений и бурь. Теперь она во всем винила себя и думала о том, как ей следовало поступать тогда. Она так задумалась, что не заметила моего брата, который вернулся с гробовщиком и уже несколько минут стоял возле нее, не желая нарушать ее раздумья. Увидев гробовщика, она дико вскрикнула и лишилась чувств. Ее унесли в спальню.
– Будьте спокойны, ваше сиятельство, – говорил гробовщик, снимая с меня мерку так же бесцеремонно, как некогда делали это портные, – у нас все припасено: и покров, и паникадилы. Через час их можно переносить в залу. И насчет гроба не извольте сомневаться: такой будет покойный гроб, что хоть живому в него ложиться.
Кабинет опять начал наполняться. Гувернантка привела детей.
Соня бросалась на меня и рыдала совершенно как мать, но маленький Коля уперся, ни за что не хотел подойти ко мне и ревел от страха. Приплелась Настасья – любимая горничная жены, вышедшая замуж в прошлом году за буфетчика Семена и находившаяся в последнем периоде беременности. Она размашисто крестилась, все хотела стать на колени, но живот ей мешал, и она лениво всхлипывала.
– Слушай, Настя, – сказал ей тихо Семен, – не нагибайся, как бы чего не случилось. Шла бы лучше к себе: помолилась – и довольно.
– Да как же мне за него не молиться? – отвечала Настасья слегка нараспев и нарочно громко, чтоб все ее слышали. – Это не человек был, а ангел божий. Еще нынче перед самой смертью обо мне вспомнил и приказал, чтобы Софья Францевна неотлучно при мне находилась.
Настасья говорила правду. Произошло это так. Всю последнюю ночь жена провела у моей постели и, почти не переставая, плакала. Это меня истомило вконец. Рано утром, чтобы дать другое направление ее мыслям, а главное, чтобы попробовать, могу ли я явственно говорить, я сделал первый пришедший мне в голову вопрос: родила ли Настасья? Жена страшно обрадовалась тому, что я могу говорить, и спросила, не послать ли за знакомой акушеркой Софьей Францевной. Я отвечал: «Да, пошли». После этого я, кажется, действительно уже ничего не говорил, и Настасья наивно думала, что мои последние мысли были о ней.
Ключница Юдишна перестала наконец голосить и начала что-то рассматривать на моем письменном столе. Савелий набросился на нее с ожесточением.
– Нет, уж вы, Прасковья Юдишна, княжеский стол оставьте, – сказал он раздраженным шепотом, – здесь вам не место.
– Да что с вами, Савелий Петрович! – прошипела обиженная Юдишна. – Я ведь не красть собираюсь.
– Что вы там собираетесь делать, про то я не знаю, но только пока печати не приложены – я к столу никого не допущу. Я недаром сорок лет князю-покойнику служил.
– Да что вы мне вашими сорока годами в глаза тычете? Я сама больше сорока лет в этом доме живу, а теперь выходит, что я и помолиться за княжескую душу не могу…
– Молиться можете, а до стола не прикасайтесь…
Люди эти из уважения ко мне ругались шепотом, а между тем я явственно слышал каждое их слово. Это меня страшно удивило. «Неужели я в летаргии?» – подумал я с ужасом. Года два тому назад я прочитал какую-то французскую повесть, в которой подробно описывались впечатления заживо погребенного человека. И я усиливался восстановить в памяти этот рассказ, но никак не мог вспомнить главного, то есть что именно он сделал, чтобы выйти из гроба.
В столовой начали бить стенные часы; я сосчитал одиннадцать. Васютка, девочка, жившая в доме «на побегушках», вбежала с известием, что пришел священник и что в зале все готово. Принесли большой таз с водой, меня раздели и начали тереть мокрой губкой, но я не почувствовал ее прикосновения; мне казалось, что моют чью-то чужую грудь, чьи-то чужие ноги.
«Ну, значит, это не летаргия, – соображал я, пока меня облекали в чистое белье, – но что же это такое?»
Доктор сказал: «Все кончено», обо мне плачут, сейчас меня положат в гроб и дня через два похоронят. Тело, повиновавшееся мне столько лет, теперь не мое; я несомненно умер, а между тем я продолжаю видеть, слышать и понимать. Может быть, в мозгу жизнь продолжается дольше, но ведь мозг тоже тело. Это тело было похоже на квартиру, в которой я долго жил и с которой решился съехать. Все окна и двери открыты настежь, все вещи вывезены, все домашние вышли, и только хозяин застоялся перед выходом и бросает прощальный взгляд на ряд комнат, в которых прежде кипела жизнь и которые теперь давят его своей пустотой.
И тут в первый раз в окружавших меня потемках блеснул какой-то маленький, слабый огонек – не то ощущение, не то воспоминание. Мне показалось, что то, что происходит со мной теперь, что это состояние мне знакомо, что я его уже переживал когда-то, но только давно, очень давно…
II
Наступила ночь. Я лежал в большой зале на столе, обитом черным сукном. Мебель была вынесена, шторы спущены, картины завешены черной тафтой. Покров из золотой парчи закрывал мои ноги, в высоких серебряных паникадилах ярко горели восковые свечи. Направо от меня, прислонясь к стене, недвижно стоял Савелий с желтыми, резко выдававшимися скулами, с голым черепом, с беззубым ртом и с пучками морщин вокруг полузакрытых глаз; он более, чем я, напоминал скелет мертвеца. Налево от меня стоял перед налоем высокий бледный человек в длиннополом сюртуке и монотонным, грудным голосом, гулко раздававшимся в пустой зале, читал:
«Онемех и не отверзох уст моих, яко Ты сотворил еси».
«Отстави от мене раны Твоя, от крепости бо руки Твоея аз исчезох».
Ровно два месяца тому назад в этой зале гремела музыка, кружились веселые пары и разные люди, молодые и старые, то радостно приветствовали, то злословили друг друга. Я всегда ненавидел балы и, сверх того, с середины ноября чувствовал себя нехорошо, а потому всеми силами протестовал против этого бала, но жена непременно хотела дать его, потому что имела основание надеяться, что нас посетят весьма высокопоставленные лица. Мы чуть не поссорились, но она настояла. Бал вышел блестящий и невыносимый для меня. В этот вечер я впервые почувствовал утомление жизнью и ясно сознал, что жить мне осталось недолго.
Вся моя жизнь была целым рядом балов, и в этом заключается трагизм моего существования. Я любил деревню, чтение, охоту, любил тихую семейную жизнь, а между тем весь свой век провел в свете, сначала в угоду своим родителям, потом в угоду жене. Я всегда думал, что человек родится с весьма определенными вкусами и со всеми задатками своего будущего характера. Задача его заключается именно в том, чтобы осуществить этот характер; все зло происходит оттого, что обстоятельства ставят иногда преграды для такого осуществления. И я начал припоминать все мои дурные поступки, все те поступки, которые некогда тревожили мою совесть. Оказалось, что все они произошли от несогласия моего характера с той жизнью, которую вел.
Воспоминания мои были прерваны легким шумом справа. Савелий, который давно начинал дремать, вдруг зашатался и едва не грохнулся на пол. Он перекрестился, вышел в переднюю и, принеся оттуда стул, откровенно заснул в дальнем углу залы. Псаломщик читал все ленивее и тише, потом умолк совсем и последовал примеру Савелия. Настала мертвая тишина.
Среди этой глубокой тишины вся моя жизнь развернулась предо мной как одно неизбежное целое, страшное по своей строгой логичности. Я видел уже не отрывочные факты, а одну прямую линию, которая начиналась со дня моего рождения и кончалась нынешним вечером. Дальше она идти не могла, мне это было ясно как день. Впрочем, я уже сказал, что близость смерти я сознал два месяца тому назад.
Да и все люди сознают это непременно. Предчувствие – одно из тех таинственных мировых явлений, которые доступны человеку и которыми человек не умеет пользоваться. Великий поэт удивительно метко изобразил это явление, сказав, что «грядущие события бросают перед собой тень»[476]. Если же люди иногда жалуются, что предчувствие их обмануло, это происходит оттого, что они не умеют разобраться в своих ощущениях. Они всегда чего-нибудь сильно желают или чего-нибудь сильно боятся и принимают за предчувствие свой страх или свои надежды.
Я, конечно, не мог определить точно день и час своей смерти, но знал их приблизительно. Я всю жизнь пользовался очень хорошим здоровьем и вдруг с начала ноября без всякой причины начал недомогать. Никакой болезни еще не было, но я чувствовал, что меня «клонит к смерти», так же ясно, как чувствовал, бывало, что меня клонит ко сну. Обыкновенно с начала зимы мы с женой составляли план того, как мы будем проводить лето. На этот раз я ничего не мог придумать, картины лета не складывались; казалось, что вообще никакого лета не будет. Болезнь между тем не приходила: ей, как церемонной гостье, нужен был какой-нибудь предлог. И вот со всех сторон стали подкрадываться предлоги. В конце декабря я должен был ехать на медвежью охоту. Время стояло очень холодное, и жена моя, которая без всякой причины начала беспокоиться о моем здоровье (вероятно, и ее посетило предчувствие), умоляла меня не ездить. Я был страстный охотник и потому решил все-таки ехать, но почти в минуту отъезда получил депешу, что медведи ушли и что охота отменяется. На этот раз церемонная гостья не вошла в мой дом. Через неделю одна дама, за которой я слегка ухаживал, устроила пикник-monstre[477] с тройками, цыганами и катаньем с гор. Простуда была неизбежна, но жена моя вдруг заболела очень серьезно и упросила меня провести вечер дома. Может быть, она даже притворилась больной, потому что на следующий день уже была в театре. Как бы то ни было, но церемонная гостья опять прошла мимо. Через два дня после этого умер мой дядя Василий Иванович. Это был старейший из князей Трубчевских; мой брат, очень гордящийся своим происхождением, иногда говорил о нем: «Ведь это наш граф Шамбор»[478]. Независимо от этого я очень любил дядю: не поехать на похороны было немыслимо. Я шел за гробом пешком, была страшная вьюга, я продрог до костей. Церемонная гостья не стала медлить и так обрадовалась предлогу, что ворвалась ко мне в тот же вечер. На третий день доктора нашли у меня воспаление в легких со всевозможными осложнениями и объявили, что больше двух дней я не проживу. Но до 28 февраля было еще далеко, а раньше я умереть не мог. И вот началась та утомительная агония, которая сбила с толку стольких ученых мужей. Я то поправлялся, то заболевал с новой силой, то мучился, то переставал вовсе страдать, пока наконец не умер сегодня по всем правилам науки в тот самый день и час, которые мне были назначены для смерти с минуты рождения. Как добросовестный актер, я доиграл свою роль, не прибавив, не убавив ни одного слова из того, что мне было предписано автором пьесы.
Это более чем избитое сравнение жизни с ролью актера приобретало для меня глубокий смысл. Ведь если я исполнил, как добросовестный актер, свою роль, то, вероятно, я играл и другие роли, участвовал и в других пьесах. Ведь если я не умер после своей видимой смерти, то, вероятно, я никогда не умирал и жил столько же времени, сколько существует мир. То, что вчера являлось мне как смутное ощущение, превращалось теперь в уверенность. Но какие же это были роли, какие пьесы?
Я начал искать в моей протекшей жизни какого-нибудь ключа к этой загадке. Я стал припоминать поражавшие меня в свое время сны, полные неведомых мне стран и лиц, вспоминал разные встречи, производившие на меня непонятное, почти мистическое впечатление. И вдруг я вспомнил про замок Ларош-Моден.
III
Это был один из самых интересных и загадочных эпизодов моей жизни. Несколько лет тому назад мы, ради здоровья моей жены, провели почти полгода на юге Франции. Там мы, между прочим, познакомились с очень симпатичным семейством графа Ларош-Модена, который однажды пригласил нас в свой замок.
Помню, что в тот день и жена, и я были как-то особенно веселы. Мы ехали в открытой коляске; был один из тех теплых октябрьских дней, которые особенно очаровательны в том краю. Опустелые поля, разоренные виноградники, разноцветные листья дерев – все это под ласковыми лучами еще горячего солнца приобретало какой-то праздничный вид. Свежий бодрящий воздух располагал невольно к веселью, и мы болтали без умолку всю дорогу. Но вот мы въехали во владения графа Модена, и веселость моя мгновенно исчезла. Мне вдруг показалось, что это место мне знакомо, даже близко, что я когда-то жил здесь… Это ощущение, какое-то странное, ощущение неприятное и щемящее душу, росло с каждой минутой. Наконец, когда мы въехали в широкую avenue[479], которая вела к воротам замка, я сказал об этом жене.
– Какой вздор! – воскликнула жена. – Еще вчера ты говорил, что даже в детстве, когда ты с покойной матушкой жил в Париже, вы никогда сюда не заезжали.
Я не возражал, мне было не до возражений. Воображение, словно курьер, скакавший впереди, докладывало мне обо всем, что я увижу. Вот широкий двор (La cour d’honneur)[480], посыпанный красным песком, вот подъезд, увенчанный гербом графов Ларош-Моденов; вот зала в два света, вот большая гостиная, увешанная семейными портретами. Даже особенный, специфический запах этой гостиной – какой-то смешанный запах мускуса, плесени и розового дерева – поразил меня, как что-то слишком знакомое.
Я впал в глубокую задумчивость, которая еще более усилилась, когда граф Ларош-Моден предложил мне сделать прогулку по парку. Здесь со всех сторон нахлынули на меня такие живучие, хотя и смутные воспоминания, что я едва слушал хозяина дома, который расточал весь запас своей любезности, чтобы заставить меня разговориться. Наконец, когда я на какой-то его вопрос ответил уже слишком невпопад, он посмотрел на меня сбоку с выражением удивленного сострадания.
– Не удивляйтесь моей рассеянности, граф, – сказал я, поймав этот взгляд, – я переживаю очень странное ощущение. Я, без сомнения, в первый раз в вашем замке, а между тем мне кажется, что я здесь прожил целые года.
– Тут нет ничего удивительного: все наши старые замки похожи один на другой.
– Да, но я именно жил в этом замке… Вы верите в переселение душ?
– Как вам сказать… Жена моя верит, а я не очень… А впрочем, все возможно.
– Вот вы сами говорите, что это возможно, а я каждую минуту убеждаюсь в этом более и более.
Граф ответил мне какой-то шутливо-любезной фразой, выражая сожаление, что он не жил здесь сто лет тому назад, потому что и тогда он принимал бы меня в этом замке с таким же удовольствием, с каким принимает теперь.
– Может быть, вы перестанете смеяться, – сказал я, делая неимоверные усилия памяти, – если я скажу вам, что сейчас мы пойдем к широкой каштановой аллее.
– Вы совершенно правы, вот она, налево.
– А пройдя эту аллею, мы увидим озеро.
– Вы слишком любезны, называя эту массу воды (cette pièce d’eau) озером. Мы просто увидим пруд.
– Хорошо, я сделаю вам уступку, но это будет очень большой пруд.
– В таком случае позвольте и мне быть уступчивым. Это маленькое озеро.
Я не шел, а бежал по каштановой аллее. Когда она кончилась, я увидел во всех подробностях картину, которая уже несколько минут рисовалась в моем воображении. Какие-то красивые цветы причудливой формы окаймляли довольно широкий пруд, у плота была привязана лодка, на противоположном берегу пруда виднелись группы старых плакучих ив… Боже мой! Да, конечно, я здесь жил когда-то, катался в такой же лодке, я сидел под теми плакучими ивами, я рвал эти красные цветы… Мы молча шли по берегу.
– Но позвольте, – сказал я, с недоумением смотря направо, – тут должен быть еще второй пруд, потом третий.
– Нет, дорогой князь, на этот раз память или воображение вам изменяют. Другого пруда нет.
– Но он был наверное. Посмотрите на эти красные цветы! Они так же окаймляют эту лужайку, как и первый пруд. Второй пруд был, и его засыпали, это очевидно.
– При всем желании моем согласиться с вами, дорогой князь, я не могу этого сделать. Мне скоро пятьдесят лет, я родился в этом замке и уверяю вас, что здесь никогда не было второго пруда.
– Но, может быть, у вас живет кто-нибудь из старожилов?
– Управляющий мой, Жозеф, гораздо старше меня… мы спросим его, вернувшись домой.
В словах графа Модена, сквозь его изысканную вежливость, уже ясно проглядывало опасение, что он имеет дело с каким-то маньяком, которому не следует перечить.
Когда мы перед обедом вошли в его уборную, чтобы привести себя в порядок, я напомнил о Жозефе. Граф сейчас же велел позвать его.
Вошел бодрый семидесятилетний старик и на все мои расспросы отвечал положительно, что в парке никогда второго пруда не было.
– Впрочем, у меня сохраняются все старые планы, и если граф позволит их принести…
– О да, принесите их – и поскорее. Надо, чтобы этот вопрос был исчерпан теперь, а то наш дорогой гость ничего не будет есть за обедом.
Жозеф принес планы, граф начал их лениво рассматривать и вдруг вскрикнул от удивления. На одном ветхом плане неизвестных годов были ясно обозначены три пруда, и даже вся часть этого парка носила название: les étangs[481].
– Je baisse pavillon devant le vaingueur[482], – произнес граф с напускной веселостью и слегка бледнея.
Но я далеко не смотрел победителем. Я был как-то подавлен этим открытием – словно случилось несчастье, которого я давно боялся.
Сходя в столовую, граф Моден просил меня ничего не говорить по этому поводу его жене, говоря, что она женщина очень нервная и наклонная к мистицизму.
К обеду съехалось много гостей, но хозяин дома и я – мы оба были так молчаливы за обедом, что получили от наших жен коллективный выговор за нелюбезность.
После этого жена моя часто бывала в замке Ларош-Моден, но я никогда не мог решиться туда поехать. Я очень близко сошелся с графом, он часто посещал меня, но не настаивал на своих приглашениях, потому что понимал меня хорошо.
Время понемногу изгладило впечатление, произведенное на меня этим странным эпизодом моей жизни; я даже старался не думать о нем, как о чем-то очень тяжелом. Теперь, лежа в гробу, я старался припомнить его со всеми подробностями и беспристрастно обсудить. Так как теперь я знал наверное, что жил на свете раньше, чем назывался князем Дмитрием Трубчевским, то для меня не было сомнения и в том, что я когда-нибудь был в замке Ларош-Моден. Но в качестве кого? Жил ли я там постоянно или попал туда случайно, был ли я хозяином, гостем, конюхом или крестьянином? На эти вопросы я не мог дать ответа, одно казалось мне несомненным: я был там очень несчастлив, иначе я не мог бы объяснить себе того щемящего чувства тоски, которое охватило меня при въезде в замок, которое томит меня и теперь, когда я вспоминаю о нем.
Иногда эти воспоминания делались несколько определеннее, что-то вроде общей нити начинало связывать отрывочные образы и звуки, но дружное храпение Савелия и псаломщика развлекало меня, нить обрывалась, и мысль не могла сосредоточиться снова.
Савелий и псаломщик спали долго. Ярко горевшие в паникадилах восковые свечи уже потускнели, и первые лучи ясного морозного дня давно смотрели на меня сквозь опущенные шторы больших окон.
IV
Савелий вскочил со стула, перекрестился, протер глаза и, увидя спавшего псаломщика, разбудил его, причем не упустил случая осыпать его самыми горькими упреками. Потом он ушел, вымылся, приоделся, вероятно, выпил здоровую порцию «березовки» и вернулся окончательно ожесточенный.
«Кая польза в крови моей, внегда сходити ми во истление», – начал заунывным голосом псаломщик.
Дом проснулся. В разных углах его послышалась суетливая возня. Опять гувернантка привела детей. Соня на этот раз была спокойнее, а Коле очень понравился парчовый покров, и он уже без всякого страха начал играть кистями. Потом пришла акушерка Софья Францевна и сделала какое-то замечание Савелию, причем высказала такие тонкие познания в погребальном деле, каких никак нельзя было ожидать от ее специальности. Пришли прощаться со мной дворовые, кучера, кухонные мужики, дворники и даже совсем незнакомые люди: какие-то неведомые старухи, швейцары и дворники соседних домов. Все они очень усердно молились; старухи горько плакали. При этом я сделал замечание, что все прощавшиеся со мной, если это были люди простые, из народа, не только целовали меня в губы, но даже делали это с каким-то удовольствием; лица же моего круга – даже самые близкие мне люди – относились ко мне с брезгливостью, которая очень бы меня обидела, если б я мог смотреть на нее прежними земными глазами. Приплелась опять Настасья в широком голубом капоте с розовыми цветочками. Костюм этот не понравился Савелию, и он сделал ей строгое замечание.
– Да что же мне делать, Савелий Петрович? – оправдывалась Настасья. – Уж я пробовала темное платье надеть, ни одно не сходится.
– Ну а не сходится, так и лежала бы у себя на кровати. Другая на твоем месте постыдилась бы и к княжескому гробу подходить с таким брюхом.
– За что же вы ее обижаете, Савелий Петрович? – вступился Семен. – Ведь она мне законная жена, тут греха никакого нет.
– Знаю я этих шлюх законных, – проворчал Савелий и отошел в свой угол.
Настасья страшно смутилась и хотела ответить какой-нибудь уничтожающей колкостью, но не находила слов; только губы ее перекосились от гнева и в глазах показались слезы.
«На аспида и василиска наступиши, – читал псаломщик, – и попереши льва и змия».
Настасья подошла совсем вплотную к Савелию и сказала ему тихо:
– Вот вы этот аспид и есть.
– Кто это аспид? Ах ты…
Савелий не окончил фразы, потому что на лестнице раздался сильный звонок, и Васютка вбежала с известием, что приехала графиня Марья Михайловна. Зала мгновенно опустела.
Марья Михайловна – тетка жены, очень важная старуха. Она медленными шагами подошла ко мне, величественно помолилась и хотела приложиться ко мне, но передумала и несколько минут трясла надо мной своей седой головой, покрытой черным убором наподобие монашеского, после чего, почтительно поддерживаемая компаньонкой, направилась в комнату жены. Через четверть часа она воротилась, ведя, в свою очередь, мою жену. Жена была в белом ночном капоте, волосы у нее были распущены, а веки так распухли от слез, что она едва могла открывать глаза.
– Voyons, Zoé, mon enfant, – уговаривала ее графиня, – soyez ferme[483]. Вспомни, сколько я перенесла горя, возьми на себя.
– Oui, ma tante, je serai ferme[484], – отвечала жена и решительными шагами подошла ко мне, но, вероятно, я сильно изменился за ночь, потому что она отшатнулась, вскрикнула и упала на руки окружавших ее женщин. Ее увели.
Жена моя, несомненно, была очень огорчена моей смертью, но при всяком публичном выражении печали есть непременно известная доля театральности, которой редко кто может избежать. Самый искренно огорченный человек не может отогнать от себя мысль, что другие на него смотрят.
Во втором часу стали съезжаться гости. Первым вошел высокий, еще не старый генерал, с седыми закрученными усами и множеством орденов на груди. Он подошел ко мне и тоже хотел приложиться, но раздумал и долго крестился, не прикладывая пальцев ко лбу и груди, а размахивая ими по воздуху. Потом он обратился к Савелию:
– Ну что, брат Савелий, потеряли мы нашего князя?
– Да-с, ваше превосходительство, сорок лет служил князю и мог ли я думать…
– Ничего, ничего, княгиня тебя не оставит.
И, потрепав по плечу Савелия, генерал пошел навстречу маленькому желтому сенатору, который, не подходя ко мне, прямо опустился на тот стул, на котором ночью спал Савелий. Кашель душил его.
– Ну вот, Иван Ефимыч, – сказал генерал, – еще у нас одним членом стало меньше.
– Да, с Нового года это уж четвертый.
– Как – четвертый? Не может быть!
– Как «не может быть»? В самый день Нового года умер Ползиков, потом Борис Антоныч, потом князь Василий Иваныч…
– Ну, князя Василия Иваныча считать нечего, он два года не ездил в клуб.
– Однако он все-таки возобновлял билет.
– Ползиков тоже был стар, но князь Дмитрий Александрыч. Помилуйте, в цвете лет и сил, человек здоровый, полный жизни…
– Что делать! «Не весте бо ни дне, ни часа…»
– Да, это все отлично! Но весте не весте – это так, а все-таки обидно уезжать вечером из клуба и не быть уверенным, что на другой день опять там будешь! А еще обиднее то, что никак не угадаете, где тебя эта шельма подстережет. Ведь вот князь Дмитрий Александрыч поехал на похороны Василия Иваныча и простудился на похоронах, а мы с вами тоже были и не простудились.
Сенатора опять схватил припадок кашля, после чего он обыкновенно делался еще злее.
– Да-с, удивительная судьба была этого князя Василия Иваныча. Всю жизнь он делал всякие гадости, так ему и подобало. Но вот он умирает; казалось бы, что всем этим гадостям конец. Так вот нет же, на своих собственных похоронах сумел-таки уморить родного племянника.
– Ну и язычок же у вас, Иван Ефимыч! Ругали бы живых, а то от вас и покойникам достается. Есть такая пословица: de mortis, de mortibus…[485]
– Вы хотите сказать: «De mortuis aut bene, aut nihil»?[486] Но эта пословица нелепая, я ее несколько поправлю; я говорю: de mortuis aut bene, aut male[487]. Иначе ведь исчезла бы история, ни об одном историческом злодее нельзя было бы произнести справедливого приговора, потому что все они перемерли. А князь Василий был в своем роде лицо историческое, недаром у него было столько скверных историй…
– Перестаньте, перестаньте, Иван Ефимыч, будет вам на том свете за язычок ваш… По крайней мере о нашем дорогом Дмитрии Александровиче вы не можете сказать ничего худого и должны сознаться, что это был прекрасный человек…
– К чему преувеличивать, генерал? Если мы скажем, что он был любезный и обходительный человек, этого будет совершенно достаточно. Да поверьте, что и это со стороны князя Трубчевского большая заслуга, потому что вообще князья Трубчевские любезностью не отличаются. Возьмем, чтобы недалеко ходить, его брата Андрея…
– Ну, об этом я с вами спорить не буду: Андрей мне совсем не симпатичен. И чем он так важничает?
– Важничать ему решительно нечем, но не в этом дело-с. Если такой человек, как князь Андрей Александрыч, терпится в обществе, это доказывает только нашу необыкновенную снисходительность. По-настоящему такому человеку не следует и руки подавать. Вот что я узнал о нем недавно из самых достоверных источников…
В эту минуту появился мой брат, и оба собеседника бросились к нему с выражением живейшего сочувствия.
Затем робкими шагами вошел мой старый товарищ Миша Звягин. Это был очень добрый и очень замотавшийся человек. В начале октября он приехал ко мне, объяснил свое безвыходное положение и попросил у меня на два месяца пять тысяч, которые могли его спасти. После некоторой борьбы я написал ему чек; он предложил мне вексель, но я отвечал, что этого не нужно. Через два месяца он, конечно, уплатить не мог и начал от меня скрываться. Во время моей болезни он несколько раз присылал узнавать о здоровье, но сам не заходил ни разу. Когда он подошел к моему гробу, я прочел в его глазах самые разнообразные чувства: и сожаление, и стыд, и страх, и даже где-то там, в глубине зрачков, – маленькую радость при мысли, что у него одним кредитором стало меньше. Впрочем, поймав себя на этой мысли, он очень ее устыдился и начал усердно молиться. В его сердце происходила борьба. Ему следовало заявить сейчас же о долге, но, с другой стороны, зачем же заявлять, если он не может заплатить! Долг этот он отдаст со временем, а теперь… известно ли кому-нибудь об этом долге, записан ли он мною в какую-нибудь книжку? Нет, необходимо заявить сейчас же.
Миша Звягин с решительным видом подошел к брату и начал расспрашивать его о моей болезни. Брат отвечал неохотно и смотрел в другую сторону: моя смерть давала ему законное право быть невнимательным и надменным.
– Видите ли, князь, – начал, запинаясь, Звягин, – я был должен покойному…
Брат начал прислушиваться и вопросительно посмотрел на него.
– Я хотел сказать, что я слишком обязан покойному Дмитрию Александровичу. Наша долголетняя служба…
Брат опять отвернулся, и бедный Миша Звягин отошел на прежнее место. Его красные щеки прыгали, глаза беспокойно бегали по зале. Тут в первый раз после смерти я пожалел о том, что не могу говорить. Мне так хотелось сказать ему: «Да оставь себе эти пять тысяч, у детей моих и без того денег довольно».
Зала быстро наполнялась. Дамы входили большею частью попарно и становились вдоль стены. Ко мне почти никто не подходил, меня как-то стыдились. Более близкие к нам дамы спрашивали у брата, могут ли они видеть жену; брат с молчаливым поклоном указывал им на двери гостиной. Дамы в минутном раздумье останавливались в дверях, после чего, опустив головы, как-то ныряли в гостиную, словно купальщики, которые после маленького колебания решительно бросаются головой вниз в холодную воду.
К двум часам собрался весь знатный Петербург, так что, будь я тщеславен, вид залы доставил бы мне большое удовольствие. Появились даже такие лица, о приезде которых тихонько докладывали брату, и он ходил встречать их на лестницу.
Я всегда с особенным умилением слушал панихиду, хотя многое в ней казалось мне непонятным. Особенно всегда смущала меня «жизнь бесконечная»; выражение это на панихиде казалось мне горькой иронией. Теперь все эти слова получали для меня глубокий смысл. Я сам жил этой «бесконечной жизнью», я именно находился в том месте, «иде же несть болезни, печали и воздыхания».
Напротив того, земные, доходившие до меня воздыхания казались мне чем-то чуждым и непонятным. Когда певчие запели о надгробном рыдании, словно в ответ им раздались сдержанные всхлипывания в разных углах залы. С женой моей сделалось дурно, ее опять увели.
Панихида кончилась. Дьякон густым басом произнес: «Во блаженном успении…», но в это время произошло нечто странное. В зале вдруг потемнело, точно сумерки сразу опустились на землю. Я перестал различать лица, а видел одни черные фигуры. Голос дьякона ослабел и постепенно отдалялся куда-то. Наконец он замолк совсем, свечи потухли, все для меня исчезло. Я сразу перестал видеть и слышать.
V
Я очутился в каком-то темном, непонятном для меня месте. Впрочем, я упомянул о месте только по старой привычке: никакого понятия о пространстве для меня не существовало. Времени также не было, так что я не могу определить, сколько длилось то состояние, в котором я находился. Я ничего не видел, ничего не слышал, я только думал – настойчиво, усиленно думал.
Главная загадка, мучившая меня всю жизнь, была разрешена. Смерти нет, есть одна жизнь бесконечная. Я всегда был убежден в этом и прежде, но только не мог ясно формулировать своего убеждения. Основывалось это убеждение на том, что в противном случае вся жизнь была бы вопиющей нелепостью. Человек мыслит, чувствует, сознает все окружающее, наслаждается и страдает – и он исчезает. Его тело разлагается и служит к образованию новых тел – это все могут видеть ежедневно. Но куда же девается то, что сознавало и себя, и весь окружающий мир? Если материя бессмертна, отчего сознанию суждено исчезать бесследно? Если же оно исчезает, откуда оно появляется и какая цель такого эфемерного появления? Я считал это нелепостью и потому допустить не мог.
Теперь я на собственном опыте видел, что сознание не умирает, что я никогда не переставал и, вероятно, никогда не перестану жить. Но в то же время назойливо восставали передо мной новые «проклятые вопросы». Если я никогда не умирал и всегда буду вновь воплощаться на земле, то какая цель этих последовательных существований? По какому закону они происходят и к чему в конце концов приведут меня? Вероятно, я бы мог уловить этот закон и понять его, если бы вспомнил все или хоть некоторые минувшие существования, но отчего же именно этого воспоминания лишен человек? За что он осужден быть вечным невеждой, что даже понятие о бессмертии является ему только в виде догадки? А если какой-нибудь неизвестный закон требует забвения и мрака, зачем в этом мраке являются странные просветы, как это случилось, например, со мной, когда я приехал в замок Ларош-Моден?
И я всей душой схватился за это воспоминание, как утопающий хватается за соломинку. Мне казалось, что, если я вспомню ясно и точно свою жизнь в этом замке, это прольет свет на все остальное. Никакое внешнее впечатление меня не развлекало, я мог беспрепятственно вспоминать и старался не думать и не размышлять. И вот с какого-то глубокого душевного дна, точно туман со дна реки, начали подниматься неясные, бледные образы. Замелькали фигуры людей, зазвучали какие-то странные, едва понятные слова, но во всяком воспоминании были пробелы, которых я не мог наполнить; лица людей были окутаны туманом, в словах не было связи, все состояло из каких-то обрывков. Вот семейное кладбище графов Ларош-Моденов. На белой мраморной плите я явственно читаю черные буквы: «Ci-git très haute et recommandable dame…»[488] Дальше идет имя, но я разобрать его не могу. Рядом саркофаг с мраморной урной, на котором я читаю: «Ci-git lе coeur: du marquis…»[489] Вот раздается в моих ушах крикливый, нетерпеливый голос, зовущий кого-то: «Zo… Zo…» Я напрягаю память и, к великой радости, явственно слышу имя: «Zorobabel![490] Zorobabel!» Это имя, столь мне знакомое, внезапно вызывает целый ряд картин. Я – на дворе замка, в большой толпе народа. «A la chambre du roi… A la cbambre du roi!..»[491] – повелительно кричит тот же резкий, нетерпеливый голос. В каждом старинном французском замке была комната короля, то есть комната, которую занимал бы король, если бы он когда-нибудь посетил замок. И вот я до мельчайших подробностей вижу эту комнату в замке Ларош-Моден. Потолок разрисован розовыми амурами с гирляндами в руках, стены покрыты гобеленами, изображающими охотничьи сцены. Я ясно вижу большого длиннорогого оленя, в отчаянной позе остановившегося над ручьем, и трех настигающих его охотников. В глубине комнаты – альков, увенчанный золотой короной; по синему штофному балдахину вышиты белые лилии[492]. На противоположной стороне большой портрет короля во весь рост. Я вижу грудь в латах, вижу длинные, немного кривые ноги в лосинах и ботфортах, но лица никак разглядеть не могу. Если бы я разглядел лицо, я бы узнал, может быть, в какое время я жил в этом замке, но именно этого я не вижу, какой-то тугой, упрямый клапан в моей памяти не хочет открыться. «Zorobabel! Zorobabel!» – кричит повелительный голос. Я напрягаю все силы, и вдруг в капризной памяти открывается совсем другой клапан. Замок Ларош-Моден исчезает, и новая, неожиданная картина развертывается предо мною!
VI
Я увидел большое русское село. Бревенчатые избы, крытые соломой, тянулись под гору по обеим сторонам широкой улицы. Был серый осенний день, а может быть, и вечер. Холодный дождь падал мелкими и частыми каплями с одноцветного неба, ветер гудел и свистал по широкой улице, и, поднимая солому с полуразобранных крыш, крутил ее в воздухе. Внизу маленькая речонка быстро катила свои свинцовые вздувшиеся волны. Я перешел на тy сторону реки, горбатый мост без перил задрожал под моими ногами. С моста были две дороги: налево, в гору, продолжалось село, направо, словно нагнувшись над оврагом, стояла старая деревянная церковь с зеленым куполом. Я пошел направо. За церковью виднелось несколько насыпей с почерневшими от времени крестами, между могилами качались по ветру мокрые, почти обнаженные ветви молодых берез; вся земля, словно ковром, была покрыта желто-бурыми листьями. Дальше шло черное, совсем голое поле. И, несмотря на эту безотрадную картину, чем-то родным и хорошим повеяло на меня из далекой протекшей там жизни. Но отчего же такой мрак и такое безлюдье кругом? Отчего не видно ни одного живого лица? Отчего все избы растворены настежь? В какое время жил я в этом селе? Было ли это во времена нашествий татарских или позже? Иноземный ли разорил это гнездо, или свои внутренние воры выгнали жителей в леса и степи?
Я вернулся к мостику и пошел налево в гору. И там то же безлюдье, те же следы разрушения. Около обвалившегося колодца я увидел наконец живое существо. Это была старая, страшно исхудалая собака, вероятно умиравшая от голода. Вся шерсть ее вылезла, спина и бока представляли почти обнаженные кости. Увидев меня, она с невероятными усилиями поднялась на ноги, но двинуться не могла и, упав в грязь, жалобно завыла.
Всеми силами души своей я старался представить себе это родное село при какой-нибудь другой обстановке. Ведь и здесь вставали румяные зори, и солнце пышно закатывалось за горой, и поле колосилось рожью, и речка замерзала, и вся гора искрилась серебром в морозные лунные ночи… Но как ни напрягал я свою память, не мог вспомнить ничего подобного. Словно круглый год серое небо поливало несчастное село мелким дождем, да ветер свободно входил в раскрытые избы и вырывался на простор через праздные, никому не нужные трубы.
Но вот среди мертвого безмолвия раздается колокольный звон. Звук колокола такой надтреснутый и жалкий, что кажется не звоном, а голосом, выходящим из какой-то наболевшей медной груди. Я иду на этот звон и вхожу в церковь. Церковь полна молящихся, простым, серым людом. Служба идет какая-то необычайная, настроение также не такое, как всегда бывает в церкви. По временам слышатся стоны в разных углах храма; слезы текут по загорелым, грубым лицам. Я пробираюсь через толпу по неровному, продавленному полу направо, где горит множество свечей перед чудотворной иконой Божией Матери. Икона черная, без ризы, только золотой венчик окаймляет голову Богоматери; глаза ее смотрят не то строго, не то с каким-то недоумевающим сожалением. Перед иконой развешано множество рук, ног и глаз из серебра и слоновой кости – приношения больных, жаждущих исцеления. С амвона раздается старческий, неотчетливый голос священника, читающего новую для меня молитву:
«Боже милосердный, воззри на рабов Твоих, здесь предстоящих, и помилуй нас».
«По беззакониям нашим караешь Ты нас, но слишком тяжел для нас гнев Твой».
«Господи, останови карающую руку Твою и смилуйся над нами».
«Лютый враг одолевает нас, у нас нет ни вождей, ни жилищ, ни хлеба».
«За грехи наши гибнем мы, но за что должны гибнуть наши неповинные дети?»
«Мы терпеливы, мы покорны воле Твоей, но все же мы люди, и терпеть нам не хватает силы».
«Бороться мы не можем, помощь не придет ниоткуда, и вот мы в последний раз пришли к Тебе и молим: спаси нас».
«Господи, не доводи нас до ропота, не доводи нас до отчаяния. Ты дал нам жизнь, не отнимай ее до срока».
Но вот посреди молящихся послышалось движение. Толпа расступилась, и священник быстрыми шагами подошел к чудотворной иконе. Священник был маленький, старенький, с седой, всклокоченной бородкой. Старая, полинявшая риза была сшита не на его рост и волочилась по полу.
«Владычица небесная, – воскликнул он громким, взволнованным голосом. – Ты ближе к нашим людским страданиям. Ты знала, что такое мучиться и терпеть».
«Любимого и неповинного Сына своего Ты видела распятым на кресте. Ты видела Его мучителей, издевавшихся над Ним в Его последний, смертный час».
«Какая скорбь может сравниться с такой скорбью?»
«Скажи же Ему, Сыну Твоему, Сыну Твоему…»
Священник не мог продолжать – голос его задрожал, и он с рыданием повалился на землю. Вслед за ним вся тысячная толпа упала на колени. Теперь стон уже не раздавался по углам церкви, он стоял сплошной массой, как стоит иногда дымный столб от ладана среди храма. Сердце мое переполнилось умилением и братским чувством общей народной скорби; я также бросился на колени и забылся.
Когда я очнулся, церковь была пуста. Все свечи в паникадилах были потушены, только маленькая лампадка горела перед темным ликом Богоматери. При тусклом освещении выражение лица ее изменилось. Сожаления в нем не было, глаза ее смотрели безучастно и строго.
Я вышел из церкви с смутной надеждой кого-нибудь увидеть, встретить… Увы! вокруг меня то же безмолвие и та же пустота. По-прежнему одноцветно-серое небо, по-прежнему мелкий дождь добивает желто-бурые листья, и опять этот ветер, ужасный, несносный ветер клонит до земли обнаженные ветви березок и надрывает душу своим однообразным свистом…
VII
Рамки моей памяти раздвигались все шире и шире. Предо мной проходили далекие, давно забытые и, как мне казалось, никогда невиданные страны, дикие леса, какие-то гигантские бои, в которых к людям примешивались и звери. Но это были туманные очертания, из которых еще не складывалось никакого определенного образа. Среди этих картин промелькнула девочка в голубом платье. Эта девочка была мне давно знакома; во время моего последнего существования она изредка являлась мне во сне, и я всегда считал такой сон дурным предзнаменованием. Это была девочка лет десяти, худая, бледная и некрасивая, только глаза у нее были чудесные: черные, глубокие, с серьезным, совсем не детским выражением. Иногда эти глаза выражали такое страдание и такой испуг, что, встретившись с ее взглядом, я немедленно просыпался с биением сердца и с каплями холодного пота на лбу. После этого я бывал уже не в силах заснуть и несколько дней находился в раздраженном, нервном состоянии. Теперь я убедился в том, что девочка эта действительно существовала и что я ее знал когда-то… Но кто была она? Была ли она мне дочь, или сестра, или совсем посторонняя? И отчего в ее испуганных глазах выражалось такое нечеловеческое страдание? Какой изверг мучил этого ребенка? А может быть, я сам мучил ее когда-то и она являлась мне во сне как наказание и упрек?
Странно, что среди моих воспоминаний не было вовсе веселых, радостных, что мои внутренние очи читали только страницы зла и горя. Конечно, бывали в моих существованиях и радостные дни, но, вероятно, их было немного, потому что они забились и потонули в море всяких страданий. А если это так, то к чему же самая жизнь? Нельзя же предположить, что жизнь устроена для одного страдания. Есть ли у нее какая-нибудь другая конечная цель? Вероятно, есть, но узнаю ли я ее когда-нибудь?
Ввиду этого незнания мое теперешнее положение, то есть состояние безусловной неподвижности и покоя, должно бы было мне казаться верхом блаженства. А между тем из всего этого хаоса неясных воспоминаний и отрывочных мыслей начало у меня выделяться одно странное чувство: меня потянуло опять в ту юдоль мрака и скорби, из которой я только что вышел. Я старался заглушить в себе это ощущение, но оно росло, крепло, побеждало все доводы – и наконец перешло в страстную, неудержимую жажду жизни.
VIII
О, только бы жить! Я вовсе не прошу продолжения моего прежнего существования, мне все равно, чем родиться: князем или мужиком, богачом или нищим. Люди говорят: «Не в деньгах счастье» – и, однако, считают счастьем именно те блага жизни, которые приобретаются за деньги. Между тем счастье не в этих благах, а во внутреннем довольстве человека. Где начинается и где кончается это довольство? Все сравнительно, все зависит от горизонта и от масштаба. Нищий, протягивающий руку за грошом и получающий от неизвестного благодетеля рубль, испытывает, быть может, большее удовольствие, нежели банкир, выигрывающий неожиданно двести тысяч. Я и прежде так думал, но утвердиться в этих мыслях мешали мне предрассудки, внушенные с детства и признававшиеся мной за аксиомы. Теперь эти миражи рассеялись, и я вижу все гораздо яснее. Я, например, страстно любил искусство и думал, что чувство красоты доступно только людям культурным, богатым, а без этого элемента вся жизнь казалась мне слишком скудной. Но что такое искусство? Понятия об искусстве так же условны, как понятия о добре и зле. Каждый век, каждая страна смотрят на добро и зло различно; что считается доблестью в одной стране, то в другой признается преступлением. К вопросу об искусстве, кроме этих различий времени и места, примешивается еще бесконечное разнообразие индивидуальных вкусов. Во Франции, считающей себя самой культурной страной мира, до нынешнего столетия не понимали и не признавали Шекспира: таких примеров можно вспомнить много. И мне кажется, что нет такого бедняка, такого дикаря, в которых не вспыхивало бы подчас чувство красоты, только их художественное понимание иное. Весьма вероятно, что деревенские мужики, усевшиеся в теплый весенний вечер на траве вокруг доморощенного балалаечника или гитариста, наслаждаются не менее профессоров консерватории, слушающих в душной зале фуги Баха.
О, только бы жить! Только бы видеть человеческие лица, слышать звуки человеческого голоса, войти опять в общение с людьми… со всякими людьми: хорошими и дурными! Да и есть ли на свете безусловно дурные люди? И если вспомнить те ужасные условия бессилия и неведения, среди которых осужден жить и вращаться человек, то скорей можно удивляться тому, что есть на свете безусловно хорошие люди. Человек не знает ничего из того, что ему больше всего нужно знать. Он не знает, зачем он родился, для чего живет, почему умирает. Он забывает все свои прежние существования и не может даже догадываться о будущих. Он не понимает цели всех этих последовательных существований и совершает непонятный для него обряд жизни среди мрака и разнородных страданий. А как ему хочется вырваться из этого мрака, как он силится понять, как хлопочет устроить и улучшить свой быт, как напрягает он свой бедный ограниченный разум! И все его усилия пропадают даром, все изобретения – часто гениальные – не разрешают ни одного из волнующих его вопросов. Во всех своих стремлениях он встречает предел, дальше которого идти не может. Он, например, знает, что, кроме Земли, существуют другие миры, другие планеты; с помощью математических выкладок он знает, как эти планеты движутся, когда они приближаются к Земле и когда от нее удаляются; но что происходит на этих планетах и есть ли там подобные ему существа – об этом он может догадываться, но наверное не узнает никогда. А он все-таки надеется и ищет. В Америке, на одной из самых высоких гор, собираются зажечь электрический костер, чтобы подать сигнал обитателям Марса[493]. Разве не трогателен этот костер по своей детской наивности?
О, я хочу вернуться к этим несчастным, жалким, терпеливым и дорогим существам! Я хочу жить общей с ними жизнью, хочу опять вмешаться в их мелкие интересы и дрязги, которым они придают такое важнее значение. Многих из них я буду любить, с другими бороться, третьих ненавидеть – но я хочу этой любви, этой ненависти, этой борьбы!
О, только бы жить! Я хочу видеть, как солнце опускается за горой и синее небо покрывается яркими звездами, как на зеркальной поверхности моря появляются белые барашки и целые скалы волн разбиваются друг о друга под голос неожиданной бури. Я хочу броситься в челноке навстречу этой буре, хочу скакать на бешеной тройке по снежной степи, хочу идти с кинжалами на разъяренного медведя, хочу испытать все тревоги и все мелочи жизни. Я хочу видеть, как молния разрезывает небо и как зеленый жук переползает с одной ветки на другую. Я хочу обонять запах скошенного сена и запах дегтя, хочу слышать пение соловья в кустах сирени и кваканье лягушек у пруда, звон колокола в деревенской церкви и стук дрожек по мостовой, хочу слышать торжественные аккорды героической симфонии и лихие звуки хоровой цыганской песни.
О, только бы жить! Только бы иметь возможность дохнуть земным воздухом и произнести одно человеческое слово, только бы крикнуть, крикнуть!..
IX
И вдруг я вскрикнул, всей грудью, изо всей силы вскрикнул. Безумная радость охватила меня при этом крике, но звук моего голоса поразил меня. Это не был мой обыкновенный голос: это был какой-то слабый, тщедушный крик. Я раскрыл глаза; яркий свет морозного ясного утра едва не ослепил меня. Я находился в комнате Настасьи. Софья Францевна держала меня на руках. Настасья лежала на кровати, вся красная, обложенная подушками, и тяжело дышала.
– Слушай, Васютка, – раздался голос Софьи Францевны, – проберись как-нибудь в залу и вызови Семена на минутку.
– Да как же я туда проберусь, тетенька? – отвечала Васютка. – Сейчас князя выносить будут, гостей собралось там видимо-невидимо.
– Ну как-нибудь проберись, на минутку всего вызови, ведь все-таки отец.
Васютка исчезла и через минуту воротилась с Семеном. Он был в черном фраке, обшитом плерезами[494], и держал в руке какое-то огромное полотенце.
– Ну что? – спросил он, вбегая.
– Все благополучно, поздравляю, – произнесла торжественно Софья Францевна.
– Ну слава тебе, Господи, – сказал Семен и, даже не посмотрев на меня, побежал обратно.
– Мальчик или девочка? – спросил он уже из коридора.
– Мальчик, мальчик!
– Ну слава тебе, Господи, – повторил Семен и скрылся.
В это время Юдишна оканчивала свой туалет перед комодом, на котором стояло старое кривое зеркало в медной оправе. Повязав голову черным шерстяным платком, чтобы идти на вынос, она обратила негодующий взгляд на Настасью.
– Нашла тоже время, нечего сказать. Князя выносят, а она в это время рожать вздумала. О, чтоб тебя!..
Юдишна с ожесточением плюнула и, набожно крестясь, поплыла по коридору. Настасья ничего ей не ответила, только улыбнулась ей вслед какой-то блаженной улыбкой.
А меня выкупали в корыте, спеленали и уложили в люльку. Я немедленно заснул, как странник, уставший после долгого утомительного пути, и во время этого глубокого сна забыл все, что происходило со мной до этой минуты.
Чрез несколько часов я проснулся существом беспомощным, бессмысленным и хилым, обреченным на непрерывное страдание.
Я вступал в новую жизнь…
А. Амфитеатров
Киммерийская болезнь
Милый Саша!
Ты, конечно, очень изумишься, узнав, что я в Корфу, а не на Плющихе. Корфу… это действительно как-то мне не к лицу. Я человек самый московский: сытый, облененный легкою службою и холостым комфортом, сидячий, постоянный и не мечтающий. И смолоду пылок не был, а к тридцати пяти годам вовсе разучился понимать вас, беспокойных шатунов по белому свету, охотников до сильных ощущений, новостей и необыкновенностей. Взамен бушующих морей, гордых альпийских вершин, классических развалин и мраморных богов, русскому интеллигенту отпущены: мягкая кушетка, пылающий камин, интересная книга и восприимчивое воображение.
Я не отрицаю потребности в сильных ощущениях; но нет надобности испытывать их лично, если возможно их воображать, не выходя ни из душевного равновесия, ни из комнаты, и притом вчуже… ну, хоть по Пьеру Лоти[497] или Гюи де Мопассану. Подставлять же необыкновенностям свою собственную шкуру, скучать без них, напрашиваться на них, как делаешь ты и тебе подобные, – страсть, для меня не понятная.
Она – извини за вульгарность! – напоминает мне старую мою приятельницу, калужскую купчиху-дворничиху, которая скучала, когда ее не кусали блохи. Я не переменил своего мнения и теперь, так неожиданно свалившись с серой Плющихи на сверкающий Корфу, где вечно синее небо, как опрокинутая чаша, переливается в вечно синее море. Красиво; но воображение создает красоту… не лучше, а – как бы тебе сказать? – уютнее, что ли, чем действительность. Я глубоко сожалею о своем московском кабинете, камине, кушетке, о службе, о моих книгах и друзьях, обо всем, во что сливается для меня север. В гостях хорошо, а дома лучше, и, если бы я мог, я бы сейчас вернулся. Но я не могу, и мне никогда уже не быть дома… Никогда, никогда!
Я уехал из Москвы, ни с кем не простясь, безрасчетно порвав с выгодною службой, бросив оплаченную за год вперед квартиру, не устроив своих дел… Ты видишь, что это не путешествие, но бегство. Да, я бежал. Не от врагов и не от самого себя: первых у меня нет, совесть же моя – как у всякого среднего человека: ей нечем ни похвалиться, ни мучиться. Бежал потому, что там у себя, на Плющихе, невзначай заглянул в великую тайну, которой не знал и знать не хотел… боялся знать.
Потому что эта тайна раньше, в редкие минуты, когда я касался до нее рассеянной мыслью, мерещилась мне в образах, полных грозной, мрачно-величавой поэзии; она угнетала меня, заставляла терять счастливое равновесие моей жизни. Храня свое спокойствие, здоровую душу в здоровом теле, я старался позабыть о ней. И позабыл, и никогда о ней не думал. Но она сама навязалась мне, непрошеная. И она вовсе не величавая, но мещанская, серая, будничная… И это очень тяжело. Ты знаешь мою последнюю квартиру на Плющихе, в доме Арефьева, № 20. Она славная – просторная и светленькая, для одинокого холостяка с семейными привычками – клад. Я занял ее с августа, после дачи, заново отделанную после съехавшего весною жильца, адвоката Петрова. Я его хорошо знаю: большой делец и еще больший кутила. Нанимая квартиру, я было поехал к нему за справками, как он был ею доволен, но и на новой его квартире красовались билетики о сдаче; а дворник сообщил мне, что не так давно Петров допился до белой горячки и помещен родными в лечебницу для нервнобольных.
Я поселился у Арефьева без справок и не раскаялся. Уютно жилось. Ты у меня бывал – знаешь. Вечером, 18 ноября, я собрался было в гости… чуть ли даже не к тебе. Но термометр стоял на нуле, что в эту пору года для Москвы хуже всякого мороза: значит, и ветер, и сырость, и слякоть; тучи лежали обложные, стекла залипали талым слезящимся снегом. Я остался дома за самоваром и книгою; кстати, Денисов третьего дня снабдил меня «Là-bas»[498] Гюисманса и просил поскорее возвратить.
Часов около десяти – звонок. Сергей докладывает:
– Там пришла какая-то… спрашивает.
Я удивился:
– Дама? в такую пору?
– Да и не так чтобы дама; на мамзюльку смахивает.
– Раньше бывала?
– Не примечал…
– Зови.
Вошла «мамзюлька». Брюнетка. Маленькая, тощенькая, но совсем молодая и очень красивая. Ресницы длинные, строгие и такие дремучие, что за ними не видать глаз. Спрашиваю:
– Чем могу служить?
Она, не поднимая глаз, отвечает мне этаким тихим голосом и немного сиповатым:
– Я от Петрова.
– Петрова? какого Петрова?
– Присяжного поверенного…
– Который прежде жил на этой квартире?
– Да.
– Но позвольте: я слышал, что он очень болен, пользуется в лечебнице душевнобольных.
– Да.
– Как же он мог послать вас ко мне и зачем?
– Он мне сказал: Анна! что ты ко мне пристала, отвязаться не хочешь? У меня ничего уже нет, я сумасшедший и скоро умру. Ты не имеешь больше права меня мучить. Иди к другим! Я спросила: Вася, куда же я пойду? Я никого, кроме тебя, не знаю. Он ответил: ступай в квартиру, где мы с тобой жили; там есть Алексей Леонидович Дебрянский; он тебя примет.
Это походило на ложь: откуда бы Петрову знать, что я занял его бывшую квартиру? А говорит – точь-в-точь не очень памятливое дитя отвечает урок: ровно и с растяжкою, каждое слово само по себе – совсем капель из желоба: кап… кап… кап…
– Что же вам угодно? – повторил я, но, оглядев ее хрупкую фигурку, невольно прибавил: – Прошу вас садиться, и не угодно ли вам чашку чаю? Кажется, вам не лишнее согреться. Я бы даже посоветовал вам прибавить вина или коньяку.
Иззябла она ужасно: зеленое лицо, синие губы, юбка в грязи и мокра по колено. Видимое дело: издалека и пешком.
Она молча опустилась на стул. Я подал ей чашку. Она выпила залпом, кажется не разбирая, что пьет.
Чай с коньяком согрел ее; губы стали алыми, янтарные щеки подернулись слабым румянцем. Она была действительно очень хороша собою. Мне хотелось видеть ее глаза, но ее ресницы только дрожали, а не поднимались. Всего раза два сверкнул на меня ее взгляд, острый и блестящий, да и то исподтишка, искоса, когда я отворачивался в сторону. Зато, кусая хлеб, она обнаруживала превосходные зубы – мелкие, ровные, белые.
После странных откровенностей моей гостьи относительно Петрова она начала мне казаться и в самом деле «мамзюлькой», которую отправил на все четыре стороны охладевший любовник… и я был не в претензии на Петрова за новое знакомство, хотя продолжал недоумевать, зачем направил он ко мне эту молчаливую особу.
Так что в третий раз «что ей угодно», я не спросил, сделался очень весел и решился – раз судьба посылает мне романическое приключение – извлечь из него как можно более интересного…
Я не из сентиментальных ухаживателей и, когда женщина мне нравится, бываю довольно остроумен. Однако моя гостья хоть бы раз улыбнулась: будто и не слыхала моих шуток и комплиментов. Лицо ее застыло в неподвижном выражении тупого покоя. Она сидела, уронив руки на колена, вполоборота ко мне.
– Я здесь жила, – вдруг прервала она меня, не обращая ко мне ни глаз, ни головы, словно меня и не было в комнате.
Это упорное невнимание и смешило меня, и злило. Думаю: «Либо психопатка, либо дура непроходимая».
– Все другое, – продолжала она, глядя в угол, – другое… и обои, и полы…
Ага! сентиментальность! Воспользуемся.
– Вы, кажется, очень любите эту квартиру? – спросил я, рассчитывая вызвать ее на откровенные излияния. Она, не отвечая, встала и прошла в тот угол, куда глядела.
– Здесь были пятна, – сказала она.
– Какие пятна? – озадачился я.
– Кровь.
Отрубила и возвратилась к столу. Я ровно ничего не понимал. Но эта дурочка была такая красивая, походка у нее была такая легкая, что волновала и влекла она меня до одурения… и как-то случилось, что, когда она проходила мимо меня, я обнял ее и привлек ее голову к себе на плечо. Не знаю, что именно в моей гостье подсказало мне, что она не обидится на мою дерзость, но я был уверен, что не обидится, – и точно, не обиделась, даже не удивилась. У нее были холодные, мягкие ручки и холодные губки – большая прелесть в женщине, если она позволяет вам согревать их.
– Взгляни же на меня, – шептал я, – зачем ты такая безучастная? У тебя должны быть чудные глазки. Взгляни.
Она отрицательно качнула головой.
– Ты не хочешь?
– Не могу.
– Не можешь? почему?
– Нельзя.
– Ты всегда такая?
Вместо ответа, она медленно подняла руки и обняла мою шею. Стало не до вопросов.
Любовный смерч пролетел. Я валялся у ее ног, воспаленный, полубезумный; а она стояла, положив руку на мои волосы, холодная и невозмутимая, как прежде. У меня лицо горело от ее поцелуев, а мои не пристали к ее щекам – точно я целовал мрамор.
– Мне пора, – сказала она.
– Погоди… погоди…
Она высвободила руку.
– Пора…
– Тебя ждут? кто? муж? любовник?
Молчит. Потом опять:
– Пора.
– Когда же мы увидимся снова?
– Через месяц… я приду…
– Через месяц?! так долго?
– Раньше нельзя.
– Почему?
Молчит.
– Разве ты не хочешь видеть меня раньше?
– Хочу.
– Так зачем же откладывать свидание?
– Это не я.
– Тебе трудно прийти? тебе мешают?
– Да.
– Семья у тебя, что ли?
Молчит.
– Где ты живешь?
Молчит.
– Не хочешь сказать? Может быть, ты нездешняя?
Молчит и тянется к двери…
– Пусти меня…
Я озлился. Стал поперек двери и говорю:
– Вот тебе мое слово: я тебя не выпущу, пока ты мне не скажешь, кто ты такая, где твоя квартира и почему ты не вольна в себе.
Губы у нее задрожали… и слышу я… ну, ну, слышу… тем же ровным голосом:
– Потому что я мертвая.
Внятно так…
И… и я ей сразу поверил, и вся она вдруг стала мне ясна. И я не испугался, а только сердце у меня как-то ухнуло вниз, будто упало в желудок, и удивился я очень.
Стою, молчу и гляжу во все глаза. Она спокойно прошла мимо меня в переднюю. Я схватил свечу – и за нею. Там – Сергей, и лицо у него странное. Он выпустил гостью на подъезд. На пороге она обернулась, и я наконец увидал ее глаза… мертвые, неподвижные глаза, в которых не отразился огонек моей свечи… Я вернулся в кабинет. Стою и думаю:
«Что такое? разве это бывает? Разве это можно?»
И все не боюсь; только по хребту бежит вверх холодная, холодная струйка, перебирается на затылок и ерошит волосы. А свеча все у меня в руках, и я ею машу, машу, машу… и остановиться никак не могу… О, Господи!.. Увидал бутылку с коньяком: глотнул прямо из горлышка… зубы стучат, грызут стекло.
– Барин, а барин! – окликает меня Сергей.
Взглянул я на него и вижу, что он тоже знает. Бел как мел, и щеки прыгают, и голос срывается. И тут только, глядя на него, я догадался, как я сам-то испуган.
– Барин, осмелюсь спросить: какая это госпожа у нас были?
Я постарался овладеть собою.
– А что?
– Чтой-то они какие… чудные? Вроде как бы…
И мнется, сам стесняясь нелепости необходимого слова.
– Ну?!
– Вроде как бы не живые?
Я – как расхохочусь… да ведь во все горло! минуты на три! Аж Сергей отскочил. А потом и говорит:
– Вы, барин, не смейтесь. Это бывает. Ходят.
– Что бывает? кто ходит?
– Они… неживые то есть… И дозвольте: такая сейчас мзга на дворе, что хороший хозяин собаки на улицу не выгонит; а они – в одном платьишке и без шляпы… Это что же-с?
Я ужасно поразился этим: в самом деле! как же я-то не обратил внимания?
– И еще доложу вам: как сейчас вы провожали ее в переднюю, я стоял аккурат супротив зеркала; вас в зеркале видать, меня видать, а ее нет…
Я – опять в хохот, совладать с собой не могу, чувствую, что вот-вот – и истерика. А Сергей стоит, хмурит брови и внимательно меня разглядывает; и ничуть он моей веселости не верит, а в том убежден. И это меня остановило. Я умолк, меня охватила страшная тоска…
– Ступай спать, Сергей.
Он вышел. Я видел, как он на ходу крестился.
Не знаю, спал ли он в ту ночь. Я – нет. Я зажег свечи на всех столах, во всех углах, чтобы в квартире не осталось ни одного темного местечка, и до солнца проходил среди этой иллюминации. Так вот что! вот что!.. там все – как живое, как обыкновенное; и однако оно и необыкновенно, и мертво. Я не трус. Я не люблю думать… нет, не люблю решать о загробных тайнах, а фантазировать кто же не любит? Я интересовался спиритизмом, теософистами, новой магией. Я слежу за французской литературой и охотник до ее оккультических бредней.
Вон и сейчас на столе валяется «Là-bas». Но оккультизм красив, огромен, величав. Там – Саул, вопрошающий аэндорскую волшебницу[499], там – боги, выходящие из земли. Манфред заклинает Астарту[500]; Гамлет слушает тайны мертвого отца; Фауст спускается к «матерям». Все эффектные позы, величавые декорации, значительные слова, хламиды, саваны. Ну, положим, я не Саул, не Манфред, не Фауст, а только скромный и благополучный управляющий торговою конторой. Положим, что и чертовщина имеет свой табель о рангах, и мне досталось привидение – по чину: из простеньких, поплоше. Но чем же я хуже, например, какого-нибудь Аратова из «Клары Милич»?[501] А сколько ему досталось поэзии! «Розы… розы… розы…» – звуковой вихрь, от которого дух захватывает, слезы просятся на глаза. Но чтобы привидение пришло запросто в гости и попросило чашку чаю… и вон, лежит недоеденный кусок хлеба, со следами зубов…
Это что-то уж чересчур по-фамильному! Даже смешно… Только как бы мне от этого «смешного» не сойти с ума!..
Свечи мигают желтым пламенем; день. Пришел Сергей; видит, что я не ложился, однако ни слова. И я молчу.
Напившись чаю, я отправился в лечебницу, где содержался Петров. Это оказалось недалеко, на Девичьем поле, в каких-нибудь пяти-шести минутах ходьбы. Хозяин лечебницы – спокойный, рыжий чухонец, с бледным лицом, которое узкая длинная борода так вытягивала, что при первом взгляде на психиатра невольно являлась мысль: «Этакая лошадь!»
Очень удивился, узнав мое имя.
– Представьте, как вы кстати! Петров уже давно твердит нам вашу фамилию и ждет, что вы придете.
– Следовательно, вы позволите мне повидать его наедине? – спросил я, крайне неприятно изумленный этим сообщением.
– Сколько угодно. Он из меланхоликов, смирный. Только вряд ли вы разговоритесь с ним.
– Он так плох?
– Безнадежен. У него прогрессивный паралич. Сейчас он в периоде «мании преследования» и всякую речь сворачивает на свои навязчивые идеи. Путаница, в которой, как сказал бы Полоний, есть, однако же, что-то систематическое[502].
Камера Петрова, высокая, узкая и длинная, с стенами, крашенными в голубой цвет над коричневой панелью, была – как рама к огромному, почти во всю вышину комнаты, от пола до потолка, окну; на подоконник были вдвинуты старинные кресла-розвальни, а в креслах лежал неподвижный узел коричневого тряпья. Этот узел был Петров. Я приблизился к нему, превозмогая трусливое замирание сердца. Он медленно повернул ко мне желтое лицо – точно слепленное из целой системы отечных мешков: под глазами на скулах, на висках и выпуклостях лба – всюду обрюзглости, тем более неприятные на вид, что там, где мешков не было, лицо казалось очень худым, кожа липла к костям.
Петров бросил на меня взгляд – и бессмысленный, и острый – и проворчал:
– Ага, приехал… Я знал… ждал… Садись.
Мы с ним никогда не были на «ты», но теперь его «ты» не показалось мне странным. Как будто вдруг явилось между нами нечто такое, после чего иначе говорить стало нельзя и «вы» звучало бы пошло и глупо. Мы внезапно сблизились, теснее чего нельзя, хотя и не дружественной близостью. Я мялся, затрудняясь начать разговор:
– Как, мол, это ты, Василий Яковлевич, посылаешь ко мне в гости мертвых женщин?
Ему, сумасшедшему, такой вопрос, может быть, и не покажется диким; но ведь я-то в здравом уме и твердой памяти: какое же нравственное право имею я предлагать такие вопросы? Но пока я медлил, он сам спрашивает:
– Что? была?
Совсем равнодушно. А у меня дыхание теснит и губы холодеют.
– Вижу, – бормочет, – вижу, что была. Ну что ж? С этим, братец, мириться надо, ничего не поделаешь. Терпи.
– Ты о ком говоришь-то, Василий Яковлевич? не уразумею тебя никак…
– Как о ком, братец? О ней… об Анне.
Я привскочил на стуле, схватил Петрова за руки. И все во мне дрожало. Шепчу:
– Так это было вправду?
И он шепчет:
– А ты думал – нет?
– И стало быть, действительно есть такая мертвая Анна, которую мы с тобой вдвоем видим и знаем?
– Есть, брат.
– Кто же она? скажи мне, безумный ты человек!
– Я знаю, кто она была, а кто она теперь – это, брат, мудрее нас с тобою.
– Галлюцинация? бред? сон?
– Нет, братец, какой там сон… – Но потом подумал и головою затряс. – А впрочем, черт ее знает: может быть, и сон. Только вот именно от этого сна я сначала спился, а теперь собрался умирать. И притом как же это? – Он ухмыльнулся. – Я сижу в сумасшедшем доме, ты обретаешься на свободе и в своем разуме, а сны у нас одинаковые.
– Ты мне ее послал? – горячо упрекнул я.
Он прищурился как-то и хитро, и глупо:
– Я послал.
– Зачем?
– Затем, что она меня съела, а еще голодна, – пускай других ест.
– Ест?!
– Ну да: жизнь ест. Чувства гасит, сердце высушивает, мозги помрачает, вытягивает кровь из жил. Когда я умру, вели меня анатомировать. Увидишь, что у меня вместо крови одна вода и белые шарики… как бишь их там?.. Хоть под микроскоп! Ха-ха-ха! И с тобой то же будет, друг Алексей Леонидович, и с тобой! Она, брат, молода: жить хочет, любить. Ей нужна жизнь многих, многих, многих…
И расхохотался так, что запрыгали все комки и шишки его обезображенного лица.
– Ты смеешься надо мною. Как «хочет жить и любить»? Она мертвая…
– Мертвая, а ходит. Что она разбила себе пулей висок, да закопали ее в яму, да в яме она сгнила, так и нет ее? Ан вот и врешь: есть! На миллиарды частиц распалась и, как распалась, тут-то и ожила. Они, брат, все живут, мертвые-то. Мы с тобой говорим, а между нами вон в этом луче колеблется, быть может, целый вымерший народ. Из каждой горсточки воздуха можно вылепить сотню таких, как Анна.
Он сжал кулак и, медленно разжав его, отряхнул пальцы. Я с содроганием последил его жест. Сумасшедшая болтовня Петрова начинала меня подавлять.
– Ты думаешь, воздух пустой? – бормотал он. – Нет, брат, он лепкий, он живой; в нем материя блуждает… понимаешь? послушная материя, которую великая творческая сила облекает в формы, какие захочет…
– Господи! Василий Яковлевич! – взмолился я, – не своди ты меня с ума: не понимаю я…
Но он продолжал бормотать:
– Дифтериты, холеры, тифы… Это ведь они, мертвые, входят в живых и уводят их за собою. Им нужны жизни чужие в отплату за свою жизнь. Ха-ха-ха! в бациллу, чай, веришь, а что мертвые живут и мстят, не веришь. Вот я бросил карандаш. Он упал на пол. Почему?
– Силою земного притяжения?
– А видишь ты эту силу?
– Разумеется, не вижу.
– Вот и знай, что самое сильное на свете – это невидимое. И если оно вооружилось против тебя, его не своротишь! Не борись, а покорно погибай.
– Но ведь я видел Анну, – возразил я с тоскою, – я обнимал ее, целовал…
Петров нахмурился.
– Знаю все… испытано… Она сжигает мозг. Другим дифтериты, тифы, холера, а тебе и мне, – он ткнул пальцем, – нам безумие.
– Да за что же? за что? – вскричал я в бешенстве.
Он нахмурился еще больше:
– О себе-то я знаю за что. Она, брат, с меня кровь свою взыскивает. Пятна-то там, в квартире, закрашены или нет?
– Не знаю… она тоже спрашивала о каких-то пятнах.
– Вот-вот… Это когда я сказал ей, что хочу жениться, а она – как хочет: либо пусть на родину едет, либо я здесь выдам ее замуж за хорошего человека… А потом прихожу из суда, и она лежит, и полчерепа нет… И мой револьвер… А подоконник, пол – красные: кровь и мозг…
Мы помолчали.
– Хорошо. Она тебя любила, ты ее бросил, она тебе мстит – это я понимаю. При чем же здесь я-то, посторонний человек?
– А к тебе, брат, я ее послал. Я давно ее молил, чтобы она перестала меня истязать. Что, мол, тебе во мне? Ты меня всего иссушила. Я выеденное яйцо, скорлупа без ореха. Дай мне хоть умереть спокойно, уйди! Она говорит: уйду, но дай мне взамен себя другого. Сказываю тебе: молода, не дожила свое и не долюбила. Я и послал к тебе.
– Да почему же именно ко мне, а не к Петру, Сидору, Антону? Как ты вспомнил обо мне? Откуда ты узнал, что я живу на твоей квартире? Ведь мы с тобой почти чужие люди, встречались раз-два, много три в год… Почему?!
Петров бессмысленно качал головою и бормотал:
– А я, брат, и сам не знаю почему.
Он поднял на меня глаза и засмеялся.
– Алексей Леонидович Дебрянский, Плющиха, дом Арефьева, квартира № 20! Квартира № 20, дом Арефьева, Плющиха, Алексей Леонидович Дебрянский! Дебрянский! Дебрянский! – зачастил он громко и быстро.
– Что это значит?
Он ответил мне таинственным взглядом.
– Две недели, брат, так-то стучит… вроде телеграфа…
– Кто стучит?
– А вон там…
Петров кивнул на изразцовую печь в углу у входа.
– Мудрецы здешние, доктор с компанией, говорят: сверчки напели. Отчего же они мне напели о Дебрянском, а не о Петре, Сидоре, Антоне, как ты сказал? Кто их научил? Хорошо! Пускай сверчки, я согласен и на сверчков, – да научил-то, научил кто их?
Петров подозрительно покосился на двери и нагнулся к моему уху:
– А я знаю: сила, брат, сила научила… та, невидимая, то, что всего сильнее и страшнее. Ты вот Анны испугался. Анна – что? Анна – вздор: форма, слепок, пузырь земли! Анна – сама раба. Но власть, но сила, которая оживляет материю этими формами и посылает уничтожать нас, – that is the question![503] Ужасно и непостижимо! И они – пузыри-то земли не отвечают о ней. Узнаем, лишь когда сами помрем. Я, брат, скоро, скоро, скоро… И из меня тоже слепится пузырь земли, и из меня!
Он таращил глаза, хватал руками воздух и мял его между ладоней, как глину. Меня он перестал замечать, весь поглощенный созерцанием незримого мира, который копошился вокруг него…
«Лепкий воздух, живой», – с отвращением вспомнил я и задрожал, поймав себя на том, что, повторяя жест Петрова, сам мну в руках воображаемую глину… И, в слепом ужасе пред этою заразою помешательства, я убежал от больного.
Сергей разузнал прошлое нашей квартиры. Действительно, был в ней, при Петрове, трагический случай, скрытый от меня домохозяином при найме квартиры, чтобы не отпугнуть жильца: застрелилась ненароком экономка Петрова – как думали, его любовница. По домовой книге она значилась перемышльскою мещанкою, Анною Порфирьевной Перфильевой, 24 лет…
Так был я сразу выбит из колеи моей спокойной жизни и с тех пор из нее удалились факты, а вместо них воцарились призраки. Я еще не видал их, но уже предчувствовал. Между моим глазом и светом, как будто легла тюлевая сетка; самый ясный из московских дней казался мне серым. В самом прозрачном воздухе – мерещилось мне – качается мутная мгла, тонкая, как эфир, и такая же зыбкая… влажная и осклизлая. Я ощущал ее ползучее прикосновение на своем лице. Я чувствовал, что именно эта серая муть и есть таинственная материя, сложенная из отжитых жизней, готовая рождать «пузыри земли» в любой форме, в каждом образе, покорно повелительной силе, чтобы понять которую – говорит Петров – надо сперва умереть. И я знал, что ровно через месяц, час в час, число в число, как обещано, серая мгла снова выбросит из своих недр в мой обиход эту Анну – бессмысленную и бесстрастную любовницу-привидение, вампира, палача, одаренного необъяснимо жестокою, несправедливою властью убить меня своими ласками… за что? за что?
Я посетил психиатра: старого, седобородого профессора, с голым черепом, крутою шишкою выдвинутым вперед, с целым кустарником седых бровей над голубыми глазами. Выслушав меня, он долго думал.
– Туман, – сказал он наконец. И, в ответ на мой вопросительный взгляд, прибавил: – Это все – вот это.
Он указал на окно, седое от разлитой за ним молочно-белой мглы холодных паров; уличные фонари мигали сквозь нее красноватыми тусклыми огоньками, будто из под матовых колпаков.
– Англичане в такие туманы стреляются, а русские сходят с ума. Вы русский, следовательно… Я не буду диспутировать с вами, насколько реальны ваши представления. Во-первых, как вы ни страдаете от них, но вам – не правда ли? – в то же время очень хочется, чтобы они были настоящие, а не воображаемые. Во-вторых, вы пришли ко мне не диспутировать, но лечиться. И я вас вылечу. Бегите отсюда. Бегите туда, где нет этого… – он снова указал на окно, – и, если можно, навсегда. Бегите под яркое небо, под палящее солнце, к ласковым морям, к пальмам и газелям. Там вы забудете своих призраков. А север – родина душевных болезней – для вас более не годится. Ваш Петров сказал правду. Воздух у нас живой и лепкий: он населен сплином, неврастенией, удрученными и раздражительными настроениями. Мы ведь киммерияне. Вы читали Гомера?
– Давно.
Доктор закрыл глаза и прочитал наизусть:
– «Бледная страна мертвых, без солнца, одетая мрачными туманами, где, подобно летучим мышам, рыщут с пронзительными криками стаи жалких привидений, наполняющих и согревающих свои жилы алой кровью, которую высасывают они на могилах своих жертв».
И когда эта цитата заставила меня вздрогнуть, профессор засмеялся и ударил меня по плечу.
– У вас киммерийская болезнь… Бегите на юг! Недуг, порожденный туманом и мраком, излечивается только солнцем…
И вот я здесь…
А. Куприн
Cеребряный волк
– Станция Волчья! Поезд стоит пять минут! – закричал кто-то внизу, под окном, быстро проходя с фонарем вдоль поезда. Захватив ручной багаж и ружье в чехле, я вышел из вагона.
Была декабрьская ночь – тихая, светлая и не холодная. Снег только что перестал падать. Маленькая, еле освещенная станция в Полесье казалась неживой и забытой всем миром.
Я оглянулся по сторонам и с удовольствием увидел давно знакомую мне фигуру Трохыма Щербатого, всегда выезжавшего за мною на эту далекую станцию. В своей обычной коричневой свитке, обшитой по швам красным шнуром, в огромной бараньей шапке, нахлобученной поверх ушей, с ременным батогом в руке, он стоял посреди платформы, широко расставя ноги, и глядел, раскрывши рот, на освещенные окна вагонов. Я окликнул его.
– А! Здорово, панычу. Гай Богу![504] – прокричал Трохым обычное полесское приветствие и на ходу дотронулся рукою до верха своей шапки. – А я вас по тех вагонах шукал. Ну что же? Будем ехать, паныч? Бо кони застоялись.
– Поедем. А как дорога по лесу?
– Дорога ничего. Добрая дорога. Трошки только снегом позамело, да я добре протропил ее. Позвольте-ка, панычу, ваш чумардан.
Мы вышли на станционный двор. Посредине его, как и на всех полесских станциях, возвышался круглый палисадник, теперь высоко заваленный сугробами. Привязанные у забора, хорошо знакомые мне, две гнедые лошади Трохыма, маленькие, пузатые, шершавые и сердитые «муцики», ели сечку, низко опустив косматые головы в рядно. Услышав нас, они одновременно повернули к нам спутанные гривы и насторожили острые уши.
Мы уселись. Трохым зачмокал и задергал вожжами, высоко подымая локти. Промерзшие лошаденки тронули мелкой, но веселой и согласной рысцой, Трохым не погонял их, берег: до Казимирки нам предстояло сделать обратным путем двадцать с лишним верст. Время от времени – и то больше по привычке – он ободрял их странными туземными восклицаниями: «Хаття вы! хаття ну! виштя каштя! Отту ни! Виштя вье!» И так далее.
Сейчас же за станцией пошел лес, огромный казенный хвойный лес, входивший в состав южной части знаменитой Беловежской пущи. Узкая дорожка вилась между двумя стенами вековых гигантских сосен такими капризными поворотами и зигзагами, с которыми умеют справляться только одни маленькие, ловкие и привычные полесские лошадки. Вершины деревьев, теряясь где-то в неизмеримой высоте, оставляли над нашими головами тонкую ленточку мутного неба, едва освещенного молодым месяцем, и видно было, как в этом далеком просвете с необыкновенной быстротою проносились клочья легких и прозрачных, как пар, облаков.
Сани беззвучно скользили по свежей, нежной пороше, и только на крутых поворотах слышалось, как снег, уминаемый полозьями, звучно похрустывал. Великаны-сосны протягивали через дорогу, точно белые руки, свои пышные, отягощенные снегом ветви. Порою большой мягкий комок срывался сверху и, рассыпавшись на лету, обдавал нас холодным мягким пухом.
Вытянув ноги на сене, плотно покрывшем дно саней, и привалившись спиной к широкому задку, я иногда закрывал глаза, и непременно через несколько минут мне начинало казаться, что сани каким-то непостижимым образом движутся не вперед, а назад, к станции. И я нарочно длил этот странный физический обман, так живо всегда переносящий меня в область воспоминаний детства, но когда опять открывал глаза, то снова навстречу мне шла однообразная колоннада могучих темных стволов, передо мною рисовалась все та же неподвижная спина Трохыма, сидевшего боком на каком-то мешке, а впереди смутно и равномерно колебался вверх и вниз черный круп левой лошади. Тихая лень, без мыслей, без ощущений, понемногу охватывала меня. Кажется, я задремал, потому что внезапно, вдруг почувствовал себя бодрствующим и встревоженным каким-то странным звуком, похожим на завывание ветра в печной трубе. Я прислушался. Казалось, в страшном отдалении, на самом краю света, кто-то стонал и плакал на весь лес. Этот плач начинался очень низко и жалобно, восходил вверх непрерывными печальными полутонами, задерживался долго на высокой унылой ноте и вдруг обрывался невыразимо тоскливым рыданием.
– Никак волки, Трохым? – спросил я.
– А волки, – подтвердил спокойно Щербатый. – Теперь их в лесу богато. Свадьбы свои играют. Но-о-о вы, малы! Злякались? Не буйсь! – окрикнул он лошадей и стегнул правую, которая начинала артачиться и жалась к дышлу…
– А може, это и не волк трубит, а вовкулак[505], – заговорил вдруг Трохым после долгого молчания, в продолжение которого я беспокойно прислушивался к далекому вою.
– Вовкулак?
– Ну да, вовкулак. Бывают, чуете, такие люди, что умеют волками перекидываться. Вот они и бегают по лесам и трубят. У нас на Полесье этой погани богацько. Там за разных водяных и лесных чертяках, за видьм и за видьмаков я не знаю, чи тому правда, чи ни. Може, одни бабьи сплетки. А вовкулаки у нас водятся – то правда.
Трохым еще раз крикнул на лошадей, повернул ко мне темное лицо с белыми от мороза усами и повторил, понижая голос:
– Это самая истинная правда. Я вам скажу, паныч, что даже у нас в Казимирке один раз такое трапилось. Вы ведь знаете Омельчука? Ивана Омельчука, что сейчас возле гребли сидит?[506]
– Знаю. Так что же он? – спросил я, и в моей памяти встала, как живая, приземистая, сутуловатая фигура седого старика с печально-суровыми недоверчивыми глазами, глядящими исподлобья на изрытом оспой лице.
– Он – ничего. А вот его батьки старший брат, Омельчуку, значит, дядька, – тот был настоящим вовкулаком. Это все в Казимирке знают, хоть кого хотите спытайте. Старики – те его своими глазами видели, потому что застали его еще человеком. Значит – правда. Да вы лучше послухайте, что я расскажу вам.
И тут он передал мне одно из старых полесских сказаний, которые переходят из века в век и бродят по деревням, племенам и народам, облекаясь порою в самую вероятную быль ближайших лет.
Повторяя теперь это предание, я не решаюсь рассказывать его на полесском говоре. Двадцать лет назад я хорошо понимал его и легко говорил на нем, а теперь предпочту язык великорусский.
У старого Омельчука было два сына: Стецько и Назар. Назар – младший сын – был хлопец, как и все хлопцы; ничего о нем ни особенно хорошего, ни дурного не было слышно. Другое дело старший, Стецько. Вся молодежь считала его за казака и своего атамана. Даже старики говорили, что уж на что в их времена народ был красивее, удалее и крепче, чем теперь (известно: старикам всегда кажется, что в их время все лучше было), а такого ловкого, статного и веселого хлопца, как Стецько, даже и они на своем веку не припомнят. Выйдет ли народ на работу – Стецько впереди всех. Первым придет в поле, последним уйдет. Косит, пашет, боронит, рубит, пилит так, что четверым за ним не угнаться. А когда наступила страдная летняя пора, то, бывало, он, не покидая поля и не спя, четыре зари встречал. Такой был жадный на работу.
А вечером, глядишь, он уже и на «досвитках»[507] первый смеется и балагурит до самого утра и такие «выкомаривает» штучки, что другие, на него глядя, только за животы хватаются. Дивчата к нему льнули, как мухи к меду, и – что греха таить – не одна из них потом, в первую брачную ночь, побитая мужем, плакалась на Стецькову красоту, на карие его очи, на черные брови и на заманчивую сладкую речь. Словом – не хлопец был, а орел.
Умел он и в беседе со стариками сказать умное слово почтительно и кстати. И на клиросе пел по праздникам, и с начальством знал, как обращаться. А в ту пору ведь известно, какое было начальство. У него разговоры были короткие: «Правда твоя, человиче, правда, а не хочешь платить – так снимай штанцы и ложись».
Одно слово: был Стецько первый любимец во всей деревне.
Да вот беда: дошла до Стецька «очередь», забрили ему лоб[508] и угнали в москали. Все село плакало, когда его провожали. А он ничего: пошел веселый такой, светлый. «Что вы, – говорит, – надо мною, как над покойником, плачете? Нигде ваш Стецько не пропадет: ни в огне не сгорит, ни в воде не потонет».
Далеко его угнали, куда-то в самые раскацапские губернии. Однако в скором времени от него письмо пришло. Писал он, что живется ему хорошо, товарищи его любят, начальство не обижает, а если и бьют, то не сильно и самую малость, потому что без боя на военной службе никак невозможно. Потом писал он еще раз и говорил, что назначили его в полковой церкви за псаломщика. А там и совсем перестал писать, потому что тогда началась у нас большая война с турками.
Прошло с того времени полтора года. О Стецьке ни слуха, ни весточки; так все и думали, что либо в плен его забрали или убили в каком-нибудь сражении. Как вдруг осенью точно снег на голову явился сам Стецько. Мерный, худой как смерть, правая рука на перевязи и на левую ногу хромает. Оказывается, отпустили его в бессрочную, отпустили с медалью и с двумя турецкими пулями в теле, под кожей. Да денег с собой принес он сотни четыре с «таком», говорил, что накопил на службе. Да еще выучился говорить по-басурмански.
Но явился он совсем не таким, как пошел в солдаты, как будто бы его там, на войне, подменили; ни смеха, ни шутки, ни песни. Сидит целый день, как старик, на присьбе[509], опустив очи в землю, и все думает, думает… Заговорят с ним – он отвечает, только неохотно так, еле-еле, и сам в глаза не смотрит, а смотрит куда-то перед собою, точно что-то впереди себя разглядывает…
Увидел старый Омельчук, что его сын сумуется, поговорил со своей старухой, посоветовался с попом и решил женить Стецька. Известно: у женатого человека и мысли совсем другие на уме, чем у холостого, – некогда о пустом думать. Но Стецько когда только услышал о свадьбе, так и уперся – «як не наче той вул»: не хочу, не хочу, и кончено. Отец уж и просил, и молил, и грозился – ничего не помогает. Наконец старая мать стала перед сыном на колени. «Не встану, – говорит, – до тех пор, пока ты не дашь согласия; не буду ни есть, ни пить и с места этого не сойду до самой смерти…» Не мог перенести Стецько материнского горя. «Добре, – сказал он, – жените меня, если вам уж так не терпится. Только смотрите, чтобы вам потом не пришлось горько в этом деле раскаяться».
И женили Стецька. На Рождество свадьбу играли. Все село заметило, что в церкви Стецько стоял хмурый как ночь, ни одного раза лба не перекрестил и с невестою не поцеловался. Когда же пришли из церкви в хату, то и тут он сидел такой, совсем темный, что глядеть на него тошно было, и ни с кем не разговаривал.
По старому обычаю, освященному церковью и предками нашими, хотели дрýжки отвести с песнями молодых в особую каморку, как на всем свете у добрых людей делается, но Стецько сказал им: «Оставьте в покое и меня, и жену. Это не ваше дело». Стали было хлопцы над ним слегка подсмеиваться, но он вдруг как заскрипит зубами и так глазами на них сверкнул, что у них сразу отшибло всякую охоту к забавным шуткам.
Прошло после женитьбы недели с две, а Стецько – все такой же: на жену даже и не смотрит, как будто бы ее совсем в хате нет.
А жена у него была красивая и молодая, взятая из богатого дома. Звали ее Грипой. Долго терпела красавица Грипа, никому не говорила, наконец не выдержала, пришла к своей матери, заплакала и стала жаловаться на мужа. Не так ей было обидно, что муж ни спать, ни говорить с ней не хотел, а то, что каждый день около полуночи уходит он из дома и возвращается назад только к раннему утру. Бог его знает, что он в эти ночные часы делает и с кем время проводит.
Мать Грипы, конечно, об этом рассказала старому Омельчуку. Сильно огорчился старик. «Страм-то какой! Но нет! Постой! – думает. – Выслежу я Стецьковы штучки и выведу их на чистую воду. Это, может быть, у москалей или у басурман такой порядок есть, чтобы от жен молодых бегать по ночам, а я такой глупости ему не позволю».
В ту же ночь пробрался он потихоньку в огород и притаился в шалаше. Ночь была светлая, месячная, и мороз стоял такой, что деревья трещали. Ждал Омельчук около часа, совсем промерз старик и уже хотел назад в хату идти. «Этих чертовых баб, – думает, – как послушаешься – всегда в дурнях будешь». Только вдруг слышит он – заскрипела дверь в хате. Обернулся, крадучись, и видит, что вышел на двор его сын, Стецько.
Постоял Стецько на дворе, поглядел на месяц, оглянулся вокруг, а сам такой белый как бумага, и очи горят, точно две свечки. Страшно стало Омельчуку. Зажмурил он глаза и прижался изо всех сил к глинобитной стене. Но так как он был все-таки человек смелый, то решился наконец опять открыть глаза. Смотрит – нет уже на дворе Стецька, а из ворот на улицу выбегает огромный белый, весь точно серебряный, волк.
Все тогда понял старик, и уж тут его вместо страха такое зло разобрало, что, недолго думая, выдернул он из тына здоровенный дрючок, перекрестился и помчался в погоню за вурдалаком-оборотнем.
Бежит белый волк по улице. Перебежал через мост, потом в лес ударился, а сам все на одну заднюю ногу хромает, ну точь-в-точь как Стецько. Скоро его Омельчук совсем из виду потерял, но месяц в эту ночь светил так ярко, что следы на снегу лежали, как отпечатанные, и по ним старик бежал все дальше и дальше.
Вдруг слышит он: впереди его, в лесу, волк затрубил, да так затрубил, что с деревьев иней посыпался. И в ту же минуту со всех концов леса откликнулись сотни, тысячи волчьих голосов. А старика только еще больше злоба одолевает: «Будь что будет, – думает, – я об его проклятую спину весь дрючок измочалю».
Пришел наконец Омельчук на большую поляну и видит: стоит посередине большой бело-серебристый волк, а к нему со всех сторон бегут другие волки. Сбежались, прыгают вокруг него, визжат, ластятся к нему, шерсть на нем лижут. А потом принялись играть между собою, совсем как молодые собаки. Гоняются и воют на месяц, поднявши острые морды кверху.
Смотрит старик и глаз отвести не в силах. Вдруг где-то далеко по дороге колокольчик зазвенел. Мигом вскочили все волки на ноги, уши торчмя поставили, а сами в ту сторону морды повернули, откуда звонок… Но послушали, послушали немного и опять принялись играть вокруг старшего – белого. Кусают снег, прыгают один через другого, рычат, а шерсть у них на месяце так и переливается, и зубы блестят, как сахар…
Опять на дороге колокольчик зазвякал, но теперь совсем с другой стороны, и опять поднялася вся стая. Прислушались волки на минутку и ринулись все сразу, как один, понеслись по лесу и пропали.
Не долго ждал старый Омельчук. Услышал он вскоре, как вдруг забился неровно и торопливо отдаленный колокольчик, – понесли, должно быть, испуганные кони. Потом крик человеческий по лесу разлетелся, такой страшный и жалкий крик, что у Омельчука сердце обмерло и упало от ужаса. Потом где-то близко на «шляху» раздался бешеный топот, и долго было слышно, как на раскатах разбитые в щепки сани колотились о сосновые корневища.
Зарыдал бедный старик, что было духу побежал назад и всю дорогу не переставая крестился.
Сам он не помнил никогда, как бежал лесом, как попал в село и как добрался до своей родной хаты. Поставил он уже ногу на перелаз и весь задрожал: стоит у ворот Стецько. Смотрит батьке прямо в очи и дышит, как запаренный: видно, что от бега запыхался. Ничего ему отец не сказал и уже поставил ногу через перелазок, как вдруг Стецько сам заговорил:
– Постой, батька. Ты думаешь, я не знаю, что ты за мною следом бегал? Ну так поди завтра в церковь и отслужи молебен за то, что живой назад вернулся. Если бы не я – разорвали бы тебя на мелкие кусочки и умер бы ты без покаяния.
Стоит Омельчук на перелазе, очей от сына отвести не может, а тот дальше говорит:
– Сегодня ночью, под сочельник, большая власть дана нам, вовкулакам, над людьми и зверями. Только тех мы не смеем трогать, кто в эту ночь
И блеснул глазами, как красными огнями. А старику вдруг показалось, что рот и усы Стецька густо вымазаны красной кровью.
Взмахнул он дрючком, но не попал, промахнулся. Стецько же сразу исчез, как будто его и не бывало. Только голос его как бы из-под земли послышался, тихий и печальный:
– Не сердись, отец. Больше не приду в наши края никогда. И поверь: чья душа проклята свыше – нелегко ему на свете жить.
Ф. Сологуб
Смерть по объявлению
Резанов чувствовал себя таким слабым, усталым, увядающим. К вечному успокоению все чаще клонились мысли. Казалось, что слаще нет отдыха, как на дощатом ложе, в сосновой домовине[510].
И захотелось вдруг развлечения не по установленной программе.
Сидел в своей тихой комнате один.
Читал объявления в «Новом времени»[511] очень внимательно. Искал чего-то. Сравнивал и выбирал.
Его бледное, начинающее увядать лицо являло признаки смущения и нерешительности. В задумчивости взял карандаш. Поставил его острием на абажур лампы.
Дрожала рука. Стучало острие карандаша. Усмехнулся. Подумал:
«Старею».
Опять опустил глаза, – когда-то вечно-веселые, теперь устало равнодушные – на газетные листы склонил внимательные и спокойные взоры.
Наконец выбрал одно объявление.
Какая-то интеллигентная молодая дама, красивая и воспитанная, находясь в крайней нужде, просила добрых людей одолжить ей пятьдесят рублей; согласна была на все условия. Просила писать в семнадцатое почтовое отделение до востребования, предъявительнице квитанции за № 205824.
Резанов вынул из коробки лист желтоватой, шероховатой бумаги с неровными краями, с водяными знаками Margarette Mill[512].
«Милостивая государыня,
я дам Вам деньги, которых Вы просите, но не в долг и не даром, а за работу, о которой сейчас Вам напишу. Напишу по необходимости вкратце – в письме многого не скажешь. Но так как, по Вашим словам, Вы – дама интеллигентная, то Вы, может быть, поймете, что именно от Вас потребуется. Вы должны явиться мне в образе моей смерти – чем более привлекательной, тем лучше – и сообразно с этим вести себя. Если Вы сумеете разнообразить достаточно эту веселую игру, то Ваш заработок может быть и впредь достаточен для Вашего пропитания. Согласны ли Вы? Не страшно ли Вам? Понимаете ли Вы, что от Вас требуется? Если согласны, и не боитесь, и понимаете, то напишите, когда и где я могу Вас в первый раз встретить. Для меня самое удобное время – после пяти вечера. Пишите в Главный почтамт предъявителю трех рублей № 384384. Письмо возьму в четверг».
Трехрублевка, новенькая, пошловато-красивого образца 1905 года, хрустела неприятно, как накрахмаленное платье полоротой[513] причастницы. Цифры 384 повторялись дважды. Совпадение казалось странным и знаменательным.
Подумал:
«А если?»
Бледно улыбнулся:
«Ну и пусть».
Не подписал. Запечатал. Сам отнес и бросил в почтовый ящик – чтобы не забыли до утра, чтобы дошло скорее.
Потом вернулся и думал, какая она придет.
Тощая, уродливая, с побуревшим от бедности и страданий лицом, с желтыми зубами, с жидкими рыжеватыми космами волос под истасканною на дожде и ветре шляпою, где жалко и смешно трепыхаются перо и бант?
Или молоденькая, застенчивая, тихая, с тонкими пальцами швеи, исколотыми иглою, с бледным, точно восковым, личиком, с большим, милым ртом?
Или пьяною придет проституткою, накрашенная, разбитная, с визгливым голосом и грубыми ухватками?
Или провинциальная вульгарная дама в невероятном костюме, с невозможными манерами, с немытою шеею – брошенная мужем и еще никуда не пристроившаяся?
«Какая же она будет, моя смерть? Моя смерть!
Или в темном встретит переходе, и не увижу ее, и только в холодную опущу руку мое бедное золото?»
В четверг пошел в почтамт. Летний день в столице был пылен, жарок и шумен. Там и здесь чинили мостовые, красили дома – и так неприятно пахло. И все же было весело, привычно, и вывески знакомых ресторанов глядели празднично-нарядно.
Не торопился. Пил пиво у Лейнера[514]. Никого не встретил знакомых. Да и кого теперь встретить? Разве случайно.
Было близко время к четырем, когда прошел сквозь узкие, отворенные двери в новый, под стеклянною крышею зал почтамта[515]. Вспомнил старый, заплеванный закоулок, где прежде выдавали письма до востребования. Теперь и чиновники заботятся о миловидности.
Остановился у будочки с бумагою и конвертами. Вертящаяся витрина показала ему все виды приторной пошлости на открытках, как на подбор.
– Покупают? – спросил он продавщицу. Смазливая девица со скучающим лицом обидчиво дернулась жирными плечами.
– Вам что угодно? – спросила она враждебным тоном. – Конверты, бумага, открытые письма.
Взглянул на нее пристально. Заметил кудерьки на лбу, фарфоровый цвет лица, синие зрачки. Сказал:
– Да ничего не надо.
И прошел дальше.
Прямо против входа за средним двойным окном большой квадратной загородки сидели три девицы, разбиравшие письма. Снаружи стояли получатели. Толстая дама с бородавкою на носу спрашивала письмо на имя Руслан-Звонаревой.
– Ваша фамилия Звонарева? – спросила почтовая барышня с лицом цвета пшеничной булки и отошла вглубь, к шкапу с письмами.
– Руслан-Звонарева, – испуганным полушепотом говорила ей вслед дама с бородавкою.
И когда почтовая пшеничная девица вернулась с пачкою писем к окошку, дама с бородавкою повторила:
– У меня двойная фамилия, Руслан-Звонарева.
Рядом с нею стоял рыжий господин с котелком в руке и беспокойными глазами смотрел на письма, которые перебирала вторая почтовая девица, самая красивая из трех и очень гордая этим. Господин, по всем признакам, ждал письма «чувствительного и фривольного», и волновался, и был некрасив и жалок.
Третья девица, пухлая, румяная, с лицом широким и коротким, с опущенною на лоб широкою занавескою густых каштанового цвета волос, смеялась чему-то своему. Все обращалась к двум другим – и те улыбались, – и смеялась, и говорила какие-то отрывочные слова о чем-то забавном.
Резанов молча протянул ей свою трехрублевку. Смотрел на девиц. Думал, что они молоды, здоровы, миловидны. Так их подобрало почтовое начальство, заботящееся о приличном виде своих учреждений.
Вспомнил недавнюю газетную полемику между почт-директором и какою-то просительницею, которая не получила места на почте потому, что была тощая, некрасивая, вялая от робости и бедности и недоедания, и старая – целых тридцать два года.
Закрыл глаза – встало чье-то бледное, испитое, испуганное лицо с широко открытыми глазами, с дергающимися нервно и робко губами. Кто-то шепнул, так ясно и тихо:
– Нечем жить.
Кто-то ответил, тихо и спокойно:
– Не живи.
Резанов открыл глаза. Ненавидящим взором смотрел на пухлолицую девицу, которая искала письмо на его номер, выкидывая из пачки на стол одно за другим открытки и закрытые письма. И все смеялась. Так противно, надоедливо.
Наконец протянула письмо в узком штемпельном конверте. Перебросила остальные письма:
– Больше нет.
– И не надо, – досадливо сказал Резанов.
Отошел в сторону, сел на скамью у колонны. Разорвал конверт. Торопился, но был спокоен.
Крупные и узкие буквы, тонкие черты, ровный и спокойный почерк, неожиданно красивый.
«Милостивый государь,
я согласна. Я не боюсь. Я понимаю. Четверг, шестой час. Михайловский сад, аллея направо от входа. Белое платье. В правой руке Ваше письмо в конверте.
Ваша Смерть».
Сторож звонил. Зал пустел. Резанов поехал в «Вену»[516]. Пообедал. Пил вино. Торопился.
Приехал в сад в половине шестого.
Она стояла недалеко от входа, на краю аллеи, под деревом. Ее платье белело на темной зелени тихого сада.
Тонкая, бледная, очень тихая и спокойная. Внимательно смотрела на него, когда он подходил к ней. Глаза серые, спокойные. Ничего не выдавали. Только внимательные. В лице, совсем некрасивом, выражение ясности и покорности. Губы большого рта улыбались мило и печально.
– Милая смерть, – сказал он тихо.
Стал перед нею. Странно волнуясь, протянул ей руку.
Она молчала. Переложила его письмо в левую руку. Пожала его руку тонкою, холодною, тихою рукою.
Он спросил ее:
– Ты долго ждала меня?
Она ответила, медленно произнося слово за словом, голосом ясным, безжизненно-ровным, смертельно-спокойным:
– Ты меня не ждал. Ты думал, что встретишь не меня.
И казалось, что холодом повеяло от нее. И так тихи, так недвижны были складки ее белого платья. Ее простая соломенная шляпа с белою лентою, надетая высоко, кидала желтую тень на ее покойное лицо. Стоя перед Резановым, она слегка склонилась и провела концом своего легкого зонтика тонкую черту на песке, слева направо, между ним и ею.
Спросил:
– Это правда, что ты согласна быть моею смертью?
И такой же был тихий ответ:
– Я твоя смерть.
Спросил опять, чувствуя холод в теле:
– Разве ты не боишься исполнять такую мрачную роль?
Сказала:
– Смерть боится живых и не показывается им так прямо. Ты, может быть, первый, кто увидел мое лицо, земное, человеческое лицо твоей смерти.
Сказал:
– Ты ведешь свою роль очень быстро и слишком добросовестно. Скажи мне, как тебя зовут?
Улыбнулась печально и кротко. Сказала:
– Я твоя смерть, белая, тихая, безмятежная. Торопись дышать земным воздухом – часы твои сочтены.
Нахмурился. Сказал:
– Ты интеллигентная дама, ты находишься в затруднительном положении и просишь денег. Что довело тебя до такой крайности, что ты согласна на все условия? И даже на то, чтобы играть в такую страшную игру.
Ответила:
– Я голодна, больна, устала и печальна.
Засмеялся. Сказал:
– Прежде всего отдохни. Что ты стоишь? Сядь на скамейку.
Прошли несколько шагов. Сели. Она чертила на песке запутанный узор.
Сказал:
– Ты голодна, мы поедем – хочешь? – куда-нибудь, и я накормлю тебя. Я дам тебе денег, сколько ты просила. Скажи, не надо ли тебе еще что-нибудь от меня?
Сказала:
– Я возьму от тебя все, что ты можешь дать, – твое золото и твою душу.
Он вздрогнул. Засмеялся. Сказал:
– Ты хорошо играешь свою роль.
Ответила:
– Я пришла. Мой час настанет скоро. Я жду.
Он вынул кошелек.
В среднем маленьком отделении за стальною застежкою лежали заранее приготовленные пять золотых монет. Вынул их.
Она протянула молча свою узкую бледную руку – такую тихую и спокойную – открытою ладонью вверх. Легкие линии чертили ясный и простой узор на ее белой, недвижно-раскрытой ладони.
Пять золотых монет, тихо звякнув звучным звоном одна о другую, легли на холодную, недрогнувшую ладонь. Неспешно сомкнулась рука, тонкие пальцы, длинные, белые, сжались, – и неторопливо опустилась рука с деньгами в скрытый сбоку прорез белой юбки. И он думал:
«Мое бедное золото – мой последний дар – скудный заработок поденщика – малая плата за безмерный труд – тебе, моя милая».
Думал ли только? сказал ли вслух? Так ясно звучали эти слова! Такою печалью стеснилась грудь!
И, грустная, смотрела на него она сбоку серыми внимательными глазами и улыбалась. Потом склонилась, и тихо шуршал на песке конец ее зонтика.
И шептала:
– Взяла твое золото – возьму твою душу. Отдал мне золото – отдашь мне душу.
Сказал он тихо:
– Взяла мое золото, потому что я дал тебе его. Но как возьмешь ты мою душу? И где ты ее возьмешь?
И сказала она:
– Приду к тебе в мой час и возьму твою душу. И отдашь мне ты свою душу. Отдашь, потому что я – твоя смерть, и ты не уйдешь от меня никуда.
Тоска томила его. Он сказал резким голосом, побеждая тоску и страх:
– Ты живешь в комнате от хозяев, ты ищешь места или работы, тебя зовут Марьей или Анной. Как тебя зовут?
И крикнул с дикою злобою:
– Скажи, как тебя зовут!
Повторила бесстрастно:
– Я твоя смерть.
Такие безнадежные и беспощадные упали слова. Дрогнул. Поник. Спросил упавшим голосом:
– Тебе нужно мое золото, потому что ты голодная и усталая, – но душа моя, зачем тебе душа моя?
Ответила:
– На твое золото я куплю хлеба и вина, и буду есть и пить, и накормлю моих голодных смертенышей. А потом душу твою выну и возьму ее бережно, положу ее себе на плечи, и опущусь с нею в темный чертог, где обитает невидимый мой и твой владыка, и отдам ему твою душу. И сок твоей души выжмет он в глубокую чашу, куда и мои канут тихие слезы, – и соком твоей души, смешанным с тихими моими слезами, на полночные брызнет он звезды.
Тихо, неспешно, слово за словом, звучала странная речь, как формула темного заклятия.
И кто шел мимо, и какие звучали окрест голоса, и какие проносились, гремя по внешней мостовой, за оградою экипажи, и был ли быстрый легконогий бег и детский смех и лепет, – все скрыто было за магическою пеленою медлительной речи. И как за тающим дымом ладана таился, затаился звучащий, пестрый, весело вечереющий день.
И была тоска, и усталость, и равнодушие. Тихо сказал:
– Если и до звезд вознесется трепет моей души и в далеких мирах зажжет неутоляемую жажду и восторг бытия – мне-то что? Истлевая, истлею здесь, в страшной могиле, куда меня зароют зачем-то равнодушные люди. Что же мне в красноречии твоих обещаний, что мне? что мне? Скажи.
Сказала, улыбаясь кротко:
– Во блаженном успении вечный покой.
Повторил тихо:
– Вечный покой. И это – утешение?
– Утешаю чем могу, – сказала она, улыбаясь все тою же неподвижною, кроткою улыбкою.
Тогда он встал и пошел к выходу из сада. За собою слышал он ее легкие шаги.
Долго шел он по городским улицам – и она шла за ним. Иногда он ускорял шаги, чтобы уйти от нее, – и она шла скорее, торопилась, бежала, приподнимая тонкими пальцами край белого платья. Когда он останавливался, она стояла поодаль, рассматривая выставленные в магазинных окнах предметы. Иногда он досадливо оборачивался и шел прямо на нее – тогда она торопливо перебегала на другую сторону улицы или пряталась в подъездах или под воротами.
И следила за ним серыми, спокойными, внимательными глазами. Неотступно следила.
«Сяду на извозчика», – подумал он.
Удивился, почему такая простая мысль раньше не пришла ему в голову.
Но едва он заговорил с извозчиком, она приблизилась. Стояла совсем близко и веяла на него холодом и печалью. И улыбалась.
Подумал досадливо:
«Она сядет со мною. От нее не уйти, не уехать».
Извозчик спрашивал шесть гривен[517].
– Тридцать копеек, – сказал Резанов и быстро пошел прочь.
Извозчик ругался.
Резанов поднялся в третий этаж. Остановился у дверей своей квартиры. Позвонил. Все время слышал шорох тихих, поднимающихся по лестнице шагов. Второй раз позвонил нетерпеливо. Холод страха пробежал по спине. Хотелось войти в квартиру раньше, чем она поднимется, раньше, чем она увидит, в какую он вошел дверь, – на площадке было четыре двери.
Но уже она поднималась. Уже близко, в полусвет лестницы, забелелось ее платье. И ее серые глаза внимательно и близко смотрели в его испуганные глаза, когда он, входя в квартиру, последний раз глянул на лестницу, поспешно закрывая за собою дверь.
Сам замкнул дверь на ключ. Так резко звякнул замок. Потом остановился в полутемной передней. Смотрел на дверь тоскующими глазами. Чувствовал – точно видел сквозь опрозрачнившуюся вдруг дверь, – как она стоит за дверью, тихая, с кроткою улыбкою на милых губах, и поднимает ясное, бледное лицо, чтобы прочесть и запомнить номер квартиры.
Потом тихие послышались шаги вниз по лестнице.
Резанов вошел в свой кабинет.
– Она ушла, – словно сказал кто-то ясным голосом.
И другой словно послышался в ответ ему голос, безнадежно-спокойный:
– Она придет.
Он ждал. Все темнее становилось. Томила тоска. Мысли были неясны и спутаны. Голова кружилась. По телу пробегал озноб и жар.
Думал:
«Что она делает? Купила еды, пришла домой, голодных своих смертенышей кормит. Так и назвала их – смертеныши. Сколько их? Какие они? Такие же тихонькие, как и она, моя милая смерть? Исхудалые от недоедания, беленькие, боязливые. И некрасивые, и с такими же внимательными глазами, такие же милые, как она, моя милая, моя белая смерть.
Кормит своих смертенышей. Потом спать уложит. Потом сюда придет. Зачем?»
И вдруг любопытство зажглось в нем.
Придет, конечно. Иначе зачем проследила его до дому. Но зачем придет? Как она понимает свою задачу, эта странная дама, готовая за деньги на все условия, и даже на то, чтобы по смертям ходить?
А может быть, она и не женщина, а настоящая смерть? И придет, и вынет его душу из этого грешного и слабого тела?
Лег на диван. Укрылся пледом. Весь сотрясался в приступах жестокой и сладкой лихорадки.
Какие странные приходят в голову мысли! Она – умная и добросовестная. Взяла деньги, и хочет их заработать, и хорошо играет подсказанную ей роль.
Отчего же она такая холодная?
Да оттого, что она бедная, голодная, усталая, больная.
Устала от работы. Так много ей работы.
«Я косила целый день. Я устала. Я больна».
Ходит, ищет, голодная, больная. Бедные смертеныши ждут, голодные ртишки разевают.
И вспомнил ее лицо – земное, человеческое лицо моей смерти.
Такое знакомое лицо. Родные черты.
В памяти, черта за чертою, все яснее вставало ее лицо – знакомые, родные, милые черты.
Кто же она, моя белая смерть? Не сестра ли моя?
«Тяжело мне – я больна. Помоги мне, милый брат».
И если она – моя вечная сестра, моя белая смерть, – то что мне до того, что она здесь, в этом воплощении, пришла ко мне в образ ищущей по объявлениям, живущей в комнате от хозяев!
Я вложил в ее руку мое бедное золото, мой скудный дар, – звонкое золото в холодеющую руку. И взяла мое золото остывающею рукою, и возьмет мою душу. Снесет меня под темные своды – и откроется лик Владыки, – Мой вечный лик, и Владыка – Я. Я воззвал мою душу к жизни и смерти моей велел идти ко мне, идти за мною.
И ждал.
Была ночь. Тихо звякнул колокольчик. Никто не слышал. Резанов поспешно откинул плед. Прошел в переднюю, стараясь не шуметь.
Так резко зазвенел замок. Дверь открылась – на пороге стояла она.
Он ступил назад, в темноту передней. Спросил, словно удивляясь:
– Это ты?
И она сказала:
– Я пришла. Это мой час. Пора.
Он замкнул за нею дверь и пошел к себе по неосвещенным комнатам. Слышал за собою легкий шорох ее ног.
И в темноте его покоя она прильнула к нему и поцеловала его целованием нежным и невинным.
– Кто же ты? – спросил он.
Сказала:
– Ты звал меня, и я пришла. Я не боюсь, и ты не бойся. Я дам тебе последнюю усладу жизни – поцелуй смерти, – «и будет смерть твоя легка и слаще яда»[518].
Спросил:
– А ты?
Ответила:
– Я сказала тебе, что сойду с твоею душою тем единственным путем, который перед нами.
– А твои смертеныши?
– Я послала их вперед, чтобы они шли перед нами и открывали нам двери.
– Как же ты вынешь мою душу? – спросил он опять.
И она прижалась к нему нежно и шептала:
– «Стилет остер и сладко ранит»[519].
И прильнула, и целовала, и ласкала. И точно ужалила – уколола в затылок отравленным стилетом. Сладкий огонь вихрем промчался по жилам – и уже мертвый лежал в ее объятиях.
И вторым уколом отравленного острия она умертвила себя и упала, мертвая, на его труп.
Г. Чулков
Мертвый жених
Милый друг ее – мертвец…[520]
I
В то время у нас был свой дом – за Москвой-рекой, как раз против Шестой гимназии. Помню старинные траурные ворота из чугуна, и черную резную решетку, и гимназистов в серых пальто с большими ранцами.
Весною видно было из наших окон, как мальчиков обучают военной гимнастике.
Молоденький офицер ходил без пальто по лужам, его свежий весенний голос долетал к нам в открытую форточку.
Мне было тогда тринадцать лет, я была влюблена и в офицера, и в гимназистов, и вообще томилась любовным томлением, и все ждала прекрасного, таинственного жениха. Заглядывала на улице в лица прохожим: не он ли?
В церкви чувствовала его тихое дыхание и слова молитв сочетала с признаниями кому-то неизвестному, кого уже любила.
И вот теперь, когда я, кажется, нашла его, с изумлением припоминаю жизнь мою, полную ожидания, тоски и падений.
Брату, который умер теперь, было тогда девятнадцать лет. И к нему ходили товарищи-студенты, первокурсники. Бывал один белокурый юноша, по фамилии Новицкий. Вот в него я и влюбилась.
Это был смешной роман. По целым вечерам просиживали мы с ним за игрою в шахматы, в безмолвии, млея от сладостной влюбленности.
Единственной нашей печалью был брат мой. Он возненавидел почему-то бедного Новицкого.
Если брат входил в комнату, где мы играли в шахматы, он делал гримасу и говорил скучным голосом:
– Здесь пахнет керосином. Это от вас, Новицкий?
Эта глупая шутка приводила в отчаяние и меня, и Новицкого, но нелепость повторялась изо дня в день, как заведенные часы.
Однажды в июле месяце Новицкий приехал к нам на дачу в Кусково. Я пошла с ним гулять в Шереметьевский сад. Там застал нас дождь, чудесный летний дождь в предвечернем солнце. Мы побежали с Новицким в закрытую стриженую аллею и сели на старой чугунной скамейке около статуи Афродиты[521] с отбитым носом.
Я посмотрела на мягкие волосы Новицкого, на нежную золотистую бородку его – и сердце мое наполнилось чем-то пьяным, как вино.
– Я люблю вас, – пробормотала я неожиданно для себя.
И вдруг, вскочив на скамейку, потому что Новицкий от смущения поднялся с нее, я обняла его за шею и поцеловала прямо в губы и в усы, влажные от дождя.
Когда мы возвращались домой, солнце уже закатилось. Мы вошли на террасу смущенные, и было явно, что с нами что-то случилось.
На этот раз брат ничего не говорил про керосин. И я была ему благодарна за это – и, когда я увидела его печальные глаза и под ними тяжелые синие круги, мне стало его невыразимо жалко, и жалко себя, и Новицкого.
И я побежала к себе в комнату плакать.
Роман мой с Новицким ничем не кончился. Начались иные любовные печали. По ночам, в одиночестве, припав грудью к подушке и закрыв глаза, мечтала я о неземном, и чудился порой серебристый шелест, и шорох, и шепот, и в ногах была пьяная истома.
Выучила я наизусть «Демона» и на молитве, стоя на коленях, оглядывалась, нет ли его за спиной.
Открылась на исповеди попу. Выговаривал строго, и от его сухих слов было скучно. И было противно, что от батюшки пахнет табаком.
Когда он накрыл мне голову епитрахилью и читал молитву, от нетерпения я топталась на месте: хотелось выйти поскорее на улицу, ступить на предпасхальную землю, подышать апрелем.
Фигура у меня была тогда нескладная, руки казались длинными, но уже к зиме, когда мне исполнилось пятнадцать лет, я вся подобралась, насторожилась и стала похожа на барышню.
По субботам бывали у нас журфиксы[522], и я сразу была влюблена в двух-трех. Всем улыбалась и всем позволяла жать себе руку и говорить о любви, но тайно мечтала об ином, не умея назвать имени, не понимая, что творится в сердце.
Отцу моему было тогда пятьдесят два года. Вечно он сидел за своим письменным столом и писал «Словарь юридических наук».
И все расширял его, и казалось, что не будет этому словарю конца. По стенам стояли полки с карточками в алфавитном порядке.
Иногда отец, не вставая с кресла, кричал мне в гостиную:
– Ольга! Достань мне А-приму.
А иногда еще короче:
– Ольга! Зеленую, длинную.
Я подавала длинную коробку с алфавитными карточками и при этом испытывала нежность к отцовской лысине и розоватой старческой шее.
А мать моя тосковала предсмертно: она пила дигиталис[523], и по ночам с ней случались сердечные припадки.
Заслышав в ее спальне шорох, я вскакивала в одной сорочке и шла к ней, наливая дрожащими руками лекарство; набросив капот матери, бежала в буфет будить прислугу; приносили лед из кухни.
Я стояла на коленях перед постелью, бормоча жалкие, ненужные утешения:
– Мамочка, мамочка! это ничего. Ничего…
«Надо молиться, – думала я, – надо молиться». И я смотрела на розовую лампаду, повторяя безмолвно одно слово, неизвестно к кому обращенное:
– Пощади. Пощади. Пощади.
Но мать умерла.
А через месяц после смерти я пришла к отцу и сказала:
– Хочу поступить на драматические курсы.
Отец уронил очки, и я заметила, что он плачет, но на курсы все-таки поступила.
Я читала громко гекзаметры, делала шведскую гимнастику и слушала закулисные сплетни.
Со многими учениками я была на «ты» и уже умела пить вино и ликеры.
В это время к нам стал ходить Борис Андреевич Полевой.
Самое поразительное в лице его был взгляд, глаза. Огромные, с расширенными зрачками, с темными, как будто в гриме, кругами, они казались таинственными лампадами, особенно когда внезапно загорались в них красные огни.
Он был рассеян и молчалив. Сядет, бывало, за рояль, сыграет не слишком искусно, но всегда уверенно и страстно какую-нибудь мрачную сонату; молча встанет, посмотрит на меня печальными глазами и, не прощаясь, уйдет.
Однажды я сказала ему:
– Борис Андреевич! Зачем вы ходите к нам? Ведь у нас в доме скучно, неинтересно, пусто.
Тогда он взял меня за руку и тихо сказал:
– Я люблю вас.
Помню, у меня голова закружилась и стало страшно, но я поборола в себе смущение и засмеялась.
– Вы демон, – сказала я.
Но он не смеялся.
– Ах, нет! Не шутите, Ольга Сергеевна. Не шутите, прошу вас.
– Дорогой Борис Андреевич, я не могу понять вас. Как вы можете так сразу? Так неожиданно?
Мы стояли около рояли. Я взглянула на паркет, и мне показалось, что мы с Борисом Андреевичем стоим на зеркале, на стекле, а там, внизу, жуткий провал.
Я стала нескладно рассказывать ему об этом. И он внимательно слушал, невольно пугая меня своими ужасными глазами.
Потом он целовал мои руки и нежно шептал:
– Невеста моя.
На другой день я сказала отцу:
– Полевой сделал мне предложение. Ты что скажешь?
Но отец заткнул уши руками, шея у него надулась и покраснела, и он забормотал:
– Не хочу, не хочу…
Я не стала спорить, но Полевой бывал у нас каждый день. Мы вместе ходили на каток, в театр, а весной вместе говели. Полевой был верующий, и когда он стоял в церкви и его рыжие волосы при свете мерцающих свечей казались золотыми, мне хотелось думать, что он святой, подвижник, проповедник.
На свиданиях он рассказывал мне о загробном мире так, как будто он сам был там, и я громко смеялась и просила его проводить меня в Охотничий клуб[524] на вечер. С опечаленным лицом он ехал со мной в клуб; я без конца танцевала со студентами и офицерами, а он стоял у дверей, в толпе, покорно ожидая, когда я взгляну на него, и мне было приятно мучить этого большого человека с ужасными глазами.
Однажды, когда он провожал меня на извозчике – это было зимой, в оттепель, – я обернулась к нему и со смехом сказала:
– Ну, целуйте же меня. Целуйте.
Он обнял меня и прижал свои губы к моим губам, и от этого поцелуя я опьянела и поникла.
Полевой умолял меня выйти за него замуж, но я все медлила, и мне было досадно, что он так спешит с этим сватовством, которое казалось мне прозаическим и ненужным.
А во мне рождались предчувствия грешной, темной, телесной страсти, и по ночам мне снились странные сны. Часто снился и Полевой, но какой-то изменившийся. Лица его я не видела, но чувствовала себя в его объятиях, слышала его дыхание около своего уха и как будто касалась своей грудью его сильной и волосатой груди.
Но наяву Полевой не ласкал меня, не целовал, не искал сближений, и я оскорблялась его холодностью. Однажды я после концерта поехала домой не с ним, а с художником Блаватским. Он все шутил и каламбурил; шутя привез меня в «Эрмитаж»[525], шутя целовал мои ноги – и мне не было с ним страшно, и я была уверена, что он не перейдет известной границы, известного предела.
Почему-то я была упорна в этом желании – сохранить свое девичество, зачем – Бог знает…
Я обо всем рассказала Полевому, и он ползал на коленях передо мною и о чем-то умолял и плакал. Но я смеялась: мне были приятны его мучения.
II
Однажды Полевой пришел ко мне и сказал:
– Прощай, Ольга. Я уезжаю к себе на дачу, в Крым: доктора сказали, что у меня туберкулез легких.
Я заволновалась, пошла к отцу, объявила ему, что Полевой мой жених, и поехала с Полевым в Ялту, бросив курсы.
В Ялте все нас считали за мужа и жену, но это была неправда.
И я, такая чувственная, с Полевым не хотела и не могла сблизиться, хотя – видит Бог – любила его.
Однажды мы пошли на музыку, в городской сад, и случайно встретили художника Блаватского.
Воспользовавшись минутами, когда Полевой пошел пить сельтерскую воду, Блаватский с грустью посмотрел на меня и сказал:
– Он похудел; губы совсем неживые; он скоро умрет. Зачем вы, молодая, здоровая, красивая, связали свою жизнь с этим человеком, обреченным на гибель?
– Я думаю, что я люблю его, – сказала я нерешительно, без надежды, что Блаватский поймет любовь мою, – я думаю, что люблю. Иногда этот человек представляется мне желанным и нужным, иногда таинственным и страшным, но всегда я чувствую, что души наши связаны навек, и нет силы, которая могла бы расторгнуть эту связь, и даже смерть не разлучит нас.
– Это все фантазия, – сказал Блаватский, – вы принимаете жизнь как-то мрачно. Надо улыбаться, мой друг. А это вечное напоминание о смерти может свести с ума. Кстати: что такое Полевой? Чем он занимается?
– Сейчас он ничего не делает; он богат. А по специальности своей он химик. У него есть работы, которые известны в ученом мире.
– Вот чего никак не предполагал. И как это странно, что человек, изучивший естественные науки, верит в спиритизм и во всякую чертовщину.
– Это неправда, – сказала я, негодуя на себя за то, что приходится унижаться до спора с этим Блаватским, – это неправда: Полевой не интересуется спиритизмом.
– Вот я, Ольга Сергеевна, художник, но скажу вам прямо: всякий мистицизм мне подозрителен и враждебен. Я пишу картину, потому что мне приятно то или иное сочетание красок, но при чем тут тайна, когда я знаю оптику глаза и всю эту нервную механику? Дорогая моя Ольга Сергеевна, все эти настроения вашего Полевого – результаты болезненного переутомления. Готов держать пари, что ваши отношения остаются платоническими.
Я покраснела от досады и сказала грубо и холодно:
– Вы просто глупы, господин художник.
Потом мы втроем пошли в ресторан ужинать. Сидели на террасе и смотрели на море. Разноцветные огни горели на мачтах. Серебристо-лунная полоса пенилась вдоль бухты. Хотелось отправиться в далекое плавание, встретить совсем новых, совсем неизвестных людей, влюбиться по-настоящему в чьи-то глаза, которые мелькнут в ночи.
– Вот вы пишете картины, – сказал Полевой, обращаясь к Блаватскому, – публика считает вас декадентом. В ваших картинах неясны темы и рисунок совсем неправильный. Но не в этом дело: мне нравятся все эти ваши красочные предчувствия, если так можно выразиться. Но сегодня – предчувствие, и завтра – предчувствие. А когда же, позвольте спросить, будет дело, действие, поступки?
Блаватский добродушно засмеялся:
– А почем я знаю? Думаю, что никогда.
– Никогда. Но ведь мы умрем. Поймите это. Мы умрем, и было бы нелепо думать, что наше существование будет исчерпано этими обрывками переживаний, которые вы, художники, успеваете кое-как запечатлеть в красках, а мы, простые смертные, сжигаем бесцельно, – и если что остается, так это пепел любви, милый прах…
Но Блаватский перебил его:
– И вы, и Ольга Сергеевна смотрите на все слишком трагически. Простите меня, но в этом есть что-то нескромное. Все мы живем постыдно, да и не живем в сущности, а кое-как доживаем, умираем, и вы приходите с вашими строгими и жестокими глазами и требуете от нас чего-то. Но что вы сами можете нам дать? Может быть, я не хуже вас понимаю весь ужас и всю пустоту нашего существования, но я скромно молчу, потому что не дано мне «глаголом жечь сердца людей»[526]. А если нет в нас пророческого дара и нет силы, чтобы позвать всех на общую молитву, тогда уж лучше молчать, пить вино, вдыхать эфир, писать картинки, приятные для глаз.
– Вино, эфир, картинки – это не так важно, – сказала я, улыбаясь, – а вот молчание я умею ценить. Поедемте в море и будем молчать.
Но поездка в море не устроилась. Борис Андреевич раскашлялся, и пришлось идти домой. Блаватский нас провожал. И при прощании задержал мою руку в своей руке дольше, чем следовало. Так мне, по крайней мере, показалось.
III
– Посиди со мной немного. Мне жутко, – сказал Борис Андреевич, когда мы пришли домой.
В комнате у него всегда пахло креозотом; и от высоких полок, наполненных книгами, и от столика с лабораторными склянками веяло ученым и холодным. И было странно видеть здесь киот со старинными образами и лампады перед распятием. Мы уселись друг против друга в плетеных креслах.
Он грустно посмотрел на меня и сказал:
– Меня волновал этот разговор с Блаватским. Тебе не кажется, Оля, что жить так, как мы живем, нельзя, что все надо изменить, чем-то пожертвовать и что-то полюбить?
– Да, да, конечно. Но как? Как?
– Мне кажется, что мы приходим в мир, чтобы узнать нечто. Но мы ленивы и косны, и жизнь проходит зря, немудро. Когда я подумаю о днях, в которых, как в плену, я томился, меня охватывает отчаяние. Что было настоящего в моей жизни? Ничего, кроме моей любви к тебе.
Он хотел подняться, приблизиться и, как мне показалось, стать передо мной на колени, но его начал душить кашель, и он беспомощно опустился в кресло.
Мне стало его невыразимо жалко, и я горько заплакала, как маленькая девочка.
– Это ничего. Это ничего, – бормотал он и с ужасом смотрел на пятна крови.
– Милая Ольга! Мы не жили с тобой как муж и жена, и теперь уже поздно мечтать об этом счастье. Но я верю, что брак наш заключен навсегда и никто его не расторгнет.
– Но я недостойна тебя. Слышишь? Недостойна. И не говори мне о браке.
– Это неправда. Я умираю, и я чувствую, что нам надо вместе узнать что-то. Вместе легче узнать; ни ты, ни я не узнаем в одиночестве важного и значительного, что скрыто от нас теперь. Чтобы узнать, надо вместе полюбить. И тогда уже не будет слепоты и не будет этой жестокой боли.
Он опять раскашлялся. Мы сидели полчаса в молчании, а потом я ушла к себе в комнату.
На другой день он уже не мог встать с постели. Его лихорадило. И глаза его стали темнее и глубже. Прошло три недели, и вот дом наш посетила смерть. Еще сердце билось в груди Бориса Андреевича, еще глаза видели солнце и руки чувствовали, когда я прикасалась к ним, но уже не было у него той связи с миром, в какой всегда пребываем мы – живые.
И странно: он, верующий христианин, не звал священника, не стал причащаться, хотя он ясно сознавал, что смерть стучится к нему в сердце.
И необычайная строгость была на лице его. Он почти не говорил, ничего не читал и, тихо сгорая в лихорадке, смотрел сосредоточенно прямо перед собой, и мне казалось, что он видел то, чего я не видела…
Иногда заходил Блаватский, и, когда я говорила ему, что Борис Андреевич умирает, у него на лице появлялась неумная боязливая гримаса, как будто кто-нибудь угрожал ему хлыстом.
Умер Борис Андреевич в ночь с воскресенья на понедельник – числа не помню. Было это в конце июля.
Ровно в два часа я проснулась: мне почудилось, что кто-то провел у меня рукой по лицу. Я вскочила полуодетая, как бывало приходилось мне вскакивать, когда случались припадки у моей покойной матери, и бросилась в комнату Бориса Андреевича.
Он был мертв. Я почувствовала это, не коснувшись его: такая была тишина в комнате.
Тогда я пронзительно закричала, но никто не откликнулся на мой крик.
В кухне никого не было: прислуга ушла.
Накинув на себя кое-как платье, я бросилась без верхней кофточки на улицу; широко распахнула двери и не захлопнула их.
Я бежала как безумная по набережной к дому Блаватского – без шляпы, ломая руки, в ужасе.
Я звонила и стучала, хотя в окнах у Блаватского не видно было огня, и он медлил отпирать: должно быть, одевался.
И когда наконец он впустил меня, я не знала, что ему сказать, и заметалась по комнате, натыкаясь на стулья и бормоча непонятные слова:
– Смерть, смерть, смерть…
После похорон Бориса Андреевича я осталась в Крыму, переехала только за город на дачу, поменьше, и все чего-то ждала, никуда не выходила из дому, и ко мне ходил один только Блаватский.
Сначала я была в каком-то странном оцепенении, похожем на сон: не верила, что Борис Андреевич умер, не понимала, что это значит, и даже не было в сердце настоящей печали.
И только однажды, когда ко мне пришел Блаватский и уговорил идти на берег – смотреть солнце после бури, которая перед тем шесть часов бушевала на море, я внезапно очнулась от своего глухонемого сна.
Мы сидели на камнях. Пахло солью и рыбою, и далеко вокруг нас берег был влажен, и везде были разбросаны водоросли, раковины и почерневшие доски, выброшенные морем.
Мимо нас прошла с громким плачем старуха. За ней бежала кудрявая девочка, едва поспевая на маленьких босых ножонках, запачканных землею.
– О чем плачет старуха? – спросила я Блаватского.
– Кажется, это рыбачка. После бури лодки еще не возвращались. Говорят, погибли.
Я посмотрела на горизонт, над которым висела золотая сетка дальнего дождя, и вспомнила, что я молода, что смерть, может быть, далеко от меня. Во мне проснулась животная любовь к себе, и не было жалко никого – ни старухи, ни Бориса Андреевича, ни брошенного мною отца, ни брата, который сделался горьким пьяницей, если верить отцовским письмам.
Я встала с камней и громко засмеялась, и мне показалось тогда, что Блаватский смотрит на меня с изумлением.
Потом мы пошли ко мне обедать, а после обеда играли в шахматы партию за партией – и я плакала всякий раз, как проигрывала; а если выигрывала, мне казалось, что Блаватский мне нарочно уступает, и тогда я колола ему руку длинной булавкой. И меня радовали капли крови.
Через неделю мы поехали в Кореиз и остановились в пансионе госпожи Губерт.
Теперь все считали моим любовником Блаватского, хотя и ему я не отдавалась до конца, но отношения наши были близки, очень близки…
И вот однажды ночью, когда совсем пьяная луна накренилась над землей и сильно пахло розами, Блаватский долго целовал мои ноги и наконец, утомленный поцелуями, пытался овладеть мной.
В последнее мгновение я все-таки выскользнула из его объятий, но странное, жуткое и сладостное чувство покрыло меня, как сеткой, и я одна, без любовника, забилась в любовной дрожи.
Через две недели я пошла за советом к госпоже Губерт, которая оказалась акушеркой, и она мне объяснила, что я беременна.
– Но я девушка, – сказала я.
– О, это бывает, – засмеялась зловещая старуха и дала мне прочесть медицинскую книжку, где подобные случаи цинично описывал какой-то немец-профессор.
Я рассказала об этом Блаватскому. Он предложил мне обвенчаться. Мы так и сделали там же, в Кореизе, а после свадьбы я одна уехала домой, в Москву, к отцу.
Весною я родила мальчика, но роды были неблагополучны: мальчик умер, а я тяжко заболела: впоследствии мне объяснили, что у меня была эклампсия[527], а потом психическая болезнь, и меня поместили в клинику.
Теперь я душевно здорова, но что-то изменилось во мне. И хочется рассказать об этом, но мучительно и трудно рассказывать. А надо, знаю, что надо.
Говорят, после родов был час, когда все думали, что я уже не жива, и меня покрыли простыней, и гробовщик в кухне торговался с нашей экономкой.
Я думаю, что то была правда, что я воистину была мертва, но Бог дал мне снова жизнь, чтобы я открыла людям одну из великих тайн.
Но силы мои слабы, а тайна моя несказанна. Как передам людям мое знание?
Вот я сижу иногда, и вокруг живые люди смеются, говорят и пожимают друг другу руки, а я чувствую, как отделяюсь от себя, от той Ольги Сергеевны, которую вы видите, и смотрю на все со стороны, и знаю свою правду о ваших словах, взглядах и жестах.
Боже мой, Боже мой! Мы так близки к истине, так свободны, но по своей великой косности и лени и боязливости живем и умираем постыдно.
И нет вокруг меня людей, которые захотели бы приблизиться ко мне и узнать истину, а без их воли я ничего не могу открыть. Но все же не одна я: со мною Борис Андреевич, и ночью, когда все тихо и вольно, я чувствую его.
Но пока о свиданиях моих с ним я не могу, не смею рассказать.
Л. Андреев
ОН
I
Я был пьян от радости, я благодарил судьбу: мне, голодному студенту, уже выгнанному из университета за невзнос платы, на последние сорок копеек сделавшему объявление о занятиях, – вдруг попался богатейший урок. Это было в конце октября, в темное петербургское октябрьское утро, когда я получил письмо с просьбою пожаловать для переговоров в гостиницу «Франция» на Морской[528]; а через полтора часа – еще не кончился дождь, под которым я шел из дому, – я уже имел урок, пристанище, двадцать рублей денег. Как во сне, как в сказке! И все было очаровательно: богатая гостиница, великолепный номер, в который меня провели, и необыкновенно любезный, необыкновенно предупредительный и ласковый господин, который меня нанял. От волнения, страха и радости я разобрал только, что господин этот уже в годах и одет прекрасно, как умеют одеваться только богатые люди, с детства привыкшие к хорошему платью. На все его условия я, конечно, был согласен: жить в деревне, иметь собственную комнату, заниматься с мальчиком восьми лет и даром получать пятьдесят рублей в месяц.
– А море вы любите? – спросил меня Норден («господин» я не буду прибавлять в рассказе).
Я мог только пробормотать:
– Море? О Господи…
Он даже засмеялся:
– Ну конечно. Кто же в молодости не любит моря! Вам будет у нас приятно: вы увидите прекрасное море… немного серое, немного печальное, но умеющее и гневаться, и улыбаться. Вы будете довольны.
– Ну еще бы!
Я засмеялся, и, отвечая мне смехом, Норден неожиданно добавил:
– В этом море утонула моя дочь, уже взрослая девушка. Елена. Пять лет тому назад.
На это я так ничего и не ответил. Не нашелся. И, кроме того, меня смущала его улыбка – говорит о смерти дочери, а сам улыбается; и я даже не поверил ему, подумал, что он просто шутит. Денег, двадцать рублей, он сам предложил мне, и при этом, с крайней доверчивостью, не только не взял расписки или паспорта, но даже не спросил моей фамилии; в другое время я нисколько не удивился бы такой доверчивости, но тут я был так голоден, растрепан и такие у меня были мокрые чулки, что я сам себе не доверял. Ведь я же был выгнан из университета за невзнос платы.
Но только к хорошему скоро привыкаешь. Только неделя прошла, как я поселился у Норден, а уже стала привычной вся роскошь моей жизни: и собственная комната, и чувство приятной и ровной сытости, и тепло, и сухие ноги. И по мере того как я все дальше отходил от Петербурга с его голодовками, пятачками и гривенниками, всей дешевкою студенческой борьбы за существование, новая жизнь вставала передо мною в очень странных, совсем не веселых и нисколько не шуточных формах.
Я еще писал товарищам о том, как я изумительно устроился, а мне уже было невесело, просто невесело; и причину состояния этого я долго не мог найти, так как по виду все было прекрасно, красиво, весело, и нигде так много не смеялись, как у Норден. Только шаг за шагом проникая в тайники этого странного дома и этой странной семьи – вернее, лишь касаясь прикосновением внешним их холодных стен, я начал догадываться об источниках тяжелой грусти, томительной тоски, лежавшей над людьми и местом.
Начну с места. Дом и сад находились на самом берегу моря, и двухэтажный дом был велик, поместителен, даже роскошен: мне, приблудному студенту, гольтепе, отвели в нижнем этаже такую комнату, словно я был заезжий сановник или друг дома, оставшийся переночевать. Был великолепен и сад; и немалых, вероятно, трудов и денег стоило его устройство, его растительная роскошь среди суровой и бедной природы, знавшей только песок, да ели, да камни, да предутренние холодные туманы и ветер от серой, плакучей воды. Стояли тут и липы, и какие-то голубые ели, и даже каштан; было много цветов, целые кусты роз, жасмину, а пространство между этими никогда, как мне казалось, не могущими согреться растениями заполнял изумительно ровный, изумительно зеленый газон. И все, кто через ограду видел сад, находили его очень красивым и завидовали его владельцу; и сам Норден гордился садом, и я, как только увидел, пришел в искренний, горячий восторг. Но было что-то в расположении деревьев – слишком одиноких, слишком открыто росших среди ровного газона, вечно чужих и вечно одиноких, – что уже вскоре начинало томить чувством холодной неудовлетворенности, смутным сознанием какой-то глубокой и печальной неправды, горькой ошибки, потерянного счастья.
Почему не было следов на дорожках? В доме жило много народу, было трое детей, и часто гуляли они по саду, но в воспоминании сад всегда казался пустым, и не было следов на дорожках.
Сам Норден очень гордился этим свойством, объяснял его тем, что сделаны дорожки искусно, из особенной смеси глины и песку, и хорошо усыпаны гравием; поэтому даже после проливных дождей не сохраняют следа даже самой тяжелой ноги. Но мне это не понравилось, и я откровенно сказал об этом Нордену. Он долго смеялся – я не мог понять, отчего он смеется? – осторожно и крайне любезно коснулся моего локтя и сказал:
– А вы посмотрите утром. Если бы даже были следы, они должны были исчезнуть. Вы посмотрите рано утром.
И, точно по приказу, я проснулся рано утром, еще в полутьме, протер вспотевшее окно и увидел: по дорожке медленно двигались трое темных и, нагнувшись, волокли что-то за собой. Я понял, что это рабочие Нордена и что железными граблями они сдирают следы минувшего дня и ночи минувшей, – но мне не понравилось и это.
Разве только и есть следы что от ног? Ребенок мог забыть игрушку – дети всегда разбрасывают игрушки, рабочий мог оставить лопату или грабли, но здесь никто ничего не забывал, никто ничего не оставлял. Последние листья роняли деревья, и это было вовсе не весело: потемневшие, свернувшиеся листья, безнадежно припавшие к холодному гравию, – но и их убирала все та же покорная рука, сдиравшая следы. Порою казалось, что кто-то, быть может сам Норден, отчаянно борется с воспоминаниями и делает так, чтоб все было пусто; но чем шире разевала рот пустота, тем осязательнее становились изгнанные воспоминания, убитые образы, содранные следы. И я, чужой, непосвященный и не особенно по природе наблюдательный, уже чувствовал, что и меня касаются они – эти темные воспоминания о какой-то горькой ошибке, об утерянном счастье, о печальной неправде.
И вскоре я сделался добровольным сыщиком, искателем следов, и был им до тех пор, пока, подчиняясь чреде событий, из наблюдателя сам не превратился в наблюдаемого, из разыскивающего – в прячущегося, из преследователя – в преследуемого. Но до тех пор я все искал; и мое печальное воображение, склонное к тягостным вымыслам – у меня было тяжелое детство и невеселая одинокая юность, – заселило странный сад всевозможными преступлениями, убийствами, смертями. Конечно, я был молод, и когда выпадал солнечный день, особенно радостный среди ноябрьских беспросветных потемок, я смеялся над вымыслами своими; но вот шли туманы с моря, низко опускалось, придушая свет, тяжелое мокрое небо, и я снова слышал, как скребут железом, сдирая следы, трое темных; и снова волновался.
Не знаю, сумел ли бы я найти хоть что-нибудь, если бы сам Норден, гуляя однажды со мной по берегу моря, уже за оградой сада, не указал мне на груду камней, имевших форму пирамиды и скрепленных цементом. Осенние прибои разъели цемент, и кой-какие круглые камни уже повывалились, несколько нарушая правильность формы: быть может, поэтому я и не обратил на нее внимания.
– Видите пирамиду? – сказал Норден. – Хоть и меньше Хеопса[529], но все же пирамида.
Он засмеялся – чему он постоянно смеялся? – и продолжал:
– Здесь я хотел построить церковь в норманнском стиле. Вы любите норманнский стиль? Но мне не позволили… такая узость взглядов!
Я молчал, не зная, что сказать: вообще я не находчив. Он подождал, сколько нужно для ответа или для вопроса, и охотно пояснил:
– Как раз на этом месте был найден труп моей дочери, Елены. Сюда головой, сюда ногами. Она утонула, я, кажется, вам говорил.
– Как же это случилось?
– А как тонут молодые люди? – улыбнулся Норден. – Поехала на лодке кататься одна, поднялся шквал, лодку перевернуло… как это обычно случается?..
Я посмотрел на серое море, покрытое мелкою рябью; кое-где чернели голые большие камни, кое-где вода особенно поблескивала – просвечивало дно.
– Здесь очень мелко, – сказал я.
– А она уехала далеко.
– А зачем она уехала далеко?
– А зачем молодые люди уезжают далеко? – засмеялся Норден и крайне любезно коснулся моего локтя. – У меня есть две прекрасные лодки, на зиму мы их прибираем, а весною снова спускаем на воду. Вы любите кататься на лодке?
– А ту лодку тоже прибило на берег?
Норден сперва не понял:
– Какую ту лодку? Ах да, ту? Как же, как же, ее тоже прибило на берег. Но теперь она выкрашена, и ее нельзя узнать: прекрасная прочная лодка. Весной вы сами испробуете ее.
После этого разговора, открывшего, как мне казалось, многое, на самом же деле не открывшего ничего, я каждый день рассматривал разрушающуюся пирамиду. Сюда головой, сюда ногами. Но зачем же он, так безжалостно сдирающий следы, перекрасивший в белый цвет лодку, в которой утонула его дочь, зачем он этими камнями закрепил память о погибшей? Минутный порыв или обычная нелогичность, свойственная даже самым последовательным людям?
Не знаю. Я как-то не успел об этом подумать. Все мое внимание захватило море – мне показалось, что оно, именно оно, является главным источником той великой печали, что лежала над людьми и местом этим. Оно было…
II
Но раньше я расскажу о доме и о своей жизни среди этих странных и, несмотря на веселость свою, крайне неприятных и тяжелых людей.
По утрам я занимался с Володей. Это был благонравный восьмилетний человечек с прекрасными манерами взрослого джентльмена, исполнительный, вежливый и необыкновенно покорный. Он не задирал ног на стол, как другие мои ученики, не ковырял в носу, не пачкал бумаги и стола и не делал мне никаких гадостей; и каждое замечание мое он выслушивал с таким странным видом, как будто я был сам царь Соломон[530], а он скромнейший из учеников и подданных его. Верил он мне или только притворялся, что верит, – но было неловко от этого удивительного внимания, благодаря которому самые ничтожные слова мои вдруг приобретали огромную цену и раздувались в гору. Каждый день, кроме праздников, ровно в десять часов над столом появлялась его стриженая, светлая, крупноватая голова, два часа занимала частицу зрения моего и ровно в двенадцать исчезала. Лицо у него было плоское, белое, почтительное, без бровей; и два большие светлые, широко расставленные глаза лежали выпукло, как на тарелке. Мне хотелось надеяться, что выросший Володя покрасивеет. Да, несмотря на свою почтительность, несмотря на то что он доставлял мне хлопот меньше, чем какой-либо из моих учеников, настолько мало, что как будто его самого не было и совсем, он мне не нравился. И не нравилась, как кажется, именно эта самая покорность его и предупредительность: сам он никогда не смеялся и даже не улыбался, но если кто-нибудь из взрослых шутил, он предупредительно хохотал; сам он ничего не выражал на своем плоском, белом лице; но если кто-нибудь из взрослых желал вызвать в нем страх, удивление, или восторг, или радость, лицо тотчас же покорно принимало требуемое выражение. Словно это был не ребенок, а кто-то, в угоду взрослым добросовестно исполняющий обязанности ребенка, – он и шалил, но только по приглашению и как-то дико, будто вспоминая чужие, виденные во сне шалости. Ибо у других двух детей – мальчика семи лет и девочки пяти – он ничему научиться не мог: они были такие же, как Володя. Впрочем, этих я мало видел, они постоянно были со своей старой англичанкой, с которой я, по незнанию языка, не мог перекинуться даже словом.
Пробовал я брать Володю с собой на прогулку, но и гулял он отвратительно – делано, как маленькая дорогая кукла, изображающая благонравного мальчика. И только раз, ненадолго, увидел я в Володе нечто живое. Я вышел побродить по саду, и у одной из чистеньких белых скамеек, на ровной дорожке, не хранящей следов, я увидел Володю: он сидел прямо на сыром песке и обеими руками держался за ногу. По-видимому, он очень больно ушибся, так как лицо его выражало страдание, и он плакал – сидел один и плакал. Но как только заметил меня, встал и, прихрамывая, двинулся ко мне навстречу; и было плоско лицо, и высохли слезы, и весь он снова выражал почтительность и готовность.
– Ты ушибся, Володя?
– Да, немножко.
– Отчего же ты не плачешь?
Он внимательно взглянул на меня, стараясь понять, чего я хочу, увидел полную мою серьезность и покорно ответил:
– Я уже плакал.
Очень может быть, что, как в старинном анекдоте, он даже добавил: «Благодарю вас!» – так был вежлив этот странный и жалкий человечек.
Весь день я был свободен: гулял, если позволяла скверная ноябрьская погода, или читал в своей комнате: все свои книги, а их было множество, Норден любезно предоставил в мое распоряжение, и это вначале было одной из величайших радостей моей невеселой и однообразной жизни. Иногда я занимался в самой библиотеке Нордена, он и это позволил мне; и тут я чувствовал себя совсем как король: мягкие диваны, большие столы, заваленные журналами, множество книг в дорогих переплетах, тишина, как в Публичной библиотеке, – комната находилась во втором этаже, и никакой шум туда не проникал. Да и не было шума, если по каким-то одному ему известным причинам не заводил его сам Норден, заставляя собак лаять, детей танцевать и петь и всех, у которых был рот, – хохотать.
Обедали мы все вместе: дети, англичанка, Норден и я. Гостей у Нордена я не видал ни разу, но за обедом иногда появлялся какой-то толстый, молчаливый немец, раскрывавший рот только для еды или для смеха, когда к этому приглашал его Норден; кажется, это был управляющий его имением, не то домами в Петербурге. За столом всегда смеялись – трудно сказать почему, но смеялись. Сам хозяин рассказывал анекдоты и всех настойчиво приглашал смеяться. Для англичанки он переводил их на английский язык, но если и забывал перевести, она все равно хохотала: так требовали, по-видимому, обычаи дома. Первое время я был серьезен, и Нордена это беспокоило и даже огорчало, – тревожно и близко заглядывая мне в глаза, он удивленно расспрашивал:
– Почему вы не смеетесь? Вам это не кажется смешным? Но ведь это же очень остроумно.
И объяснял, почему остроумно и почему я должен смеяться. Но если и тут я продолжал сохранять серьезность или только улыбался, а не громко хохотал, Норден начинал волноваться, настойчиво рассказывал все новые и новые тусклые анекдоты, выжимая из меня смех, как воду из масла; и казалось, что, не засмейся я и теперь, он станет плакать, целовать мои руки и умолять для спасения его жизни прохохотать хотя бы только раз. И кончилось тем, что я начал хохотать, как все, – помню до сих пор тот конвульсивный, нелепый, идиотский смех, который раздирал мне рот, как удила пасть лошади. Помню то мучительное чувство страха и какой-то дикой покорности, когда, оставшись один, совсем один в своей комнате или на берегу моря, я вдруг начинал испытывать странное давление на мышцы лица, безумное и наглое требование смеха, хотя мне было не только не смешно, но даже и не весело.
В течение нескольких дней, видя за столом только упомянутые лица, я решил, что в доме больше нет никого. Но однажды, как раз за обедом, наверху, в комнате, которая всегда была заперта, кто-то заиграл на рояле. Я удивился и, быть может нарушая приличия – я всегда путаю эти приличия, – спросил:
– Кто это играет?
Норден весело ответил:
– Ах, это? Разве вы не знаете? Это моя жена. Простите, если я забыл вас предупредить. Это моя жена. Она не совсем здорова и не выходит из своей комнаты. Но это удивительно талантливый человек! Вы послушайте, как она играет.
Но музыка была очень печальна, и Норден стал беспокоиться.
– Удивительно играет, – повторил он, отстукивая ножом по краю тарелки неуловимый такт. Но не выдержал и побежал наверх. А возвращаясь, еще с лестницы, весело кричал:
– Дети! Мисс Молль! Приготовьтесь, мама хочет, чтобы вы веселились.
Наверху действительно заиграли что-то веселое: какой-то модный танец, требующий конвульсивно-быстрых, судорожно-веселых движений. В громкой игре чувствовалась неуверенность, и Норден дружески пояснил:
– Новые ноты. Я только что привез из Петербурга. Очаровательный танец, его сейчас танцует вся Европа.
И весело закричал:
– Танцирен, мейне киндер, танцирен[531]. Мисс Молль!..
И эти послушные куколки завертелись; и самая маленькая наивно открыто следила за движениями старших, скрадывая их движения, поднимая ручки и неловко перебирая короткими толстыми ножками. Кажется, она одна из всех была искренно весела и смеялась от всей своей маленькой души. Сама мисс Молль, наблюдая за детьми, вертелась тупо и туго, как на арене цирка лошадь, поднятая на задние ноги звонкими ударами бича. Норден похлопывал в ладоши, вскрикивал, приободряя танцующих, и наконец, сделав вид, что не может долее выдерживать, начал кружиться сам. И, кружась, спрашивал меня:
– А что же вы, что же вы?
Потом остановился и начал упрашивать:
– Ну пожалуйста! Ну немного, вы доставите всем нам огромное удовольствие. Вы не умеете? Мисс Молль вас очень быстро научит.
Но танцевать я отказался наотрез. Когда раскрасневшихся детей увели, Норден закурил сигару и, весело отдуваясь, сказал:
– Фу, устал. Не правда ли, как у нас весело?
С тех пор я почти каждый день слышал музыку наверху, иногда печальную, но чаще веселую и неуверенную: после каждой своей поездки в Петербург Норден привозил новые ноты какого-нибудь очаровательного танца, который танцует вся Европа. В Петербург он ездил довольно часто, у него там были какие-то большие дела, но ненадолго – на день, на два, не больше. Мне очень хотелось узнать, что такое делается с женою Нордена, – теперь мне казалось, что тут именно лежит разгадка той великой тоски, что покрывала дом и людей, но все попытки мои остались безуспешными. С прислугой сближаться я не хотел, да она, по-видимому, ничего и не знала, а Володя был почтительно скрытен и даже, несомненно, лжив.
– Ну что, как мама сегодня? – спросил я его. – Вы были у нее сегодня?
– Да. Мы каждое утро бываем у мамы. Мама очень жалеет, что не может с вами познакомиться.
– Она очень больна?
– Нет, не очень. Она очень хорошо играет на рояле. У нее очень большой талант.
– А часто она плачет? – резко спросил я.
– Мама? – удивился Володя. – Нет, она никогда не плачет.
– Смеется? – сердито усмехнулся я.
– А разве смеяться нехорошо? – виновато спросил почтительнейший из учеников, ожидая, видимо, что я прочту ему лекцию о смехе, и готовый, сообразно с выводами лекции, засмеяться или загрустить. Но лекции я ему не прочел, и больше мы о маме не говорили.
Как-то ночью, вернее, на рассвете – те трое уже скребли железом, сдирая следы, – в доме случился переполох, связанный, по-видимому, с болезнью невидимой музыкантши. Что-то упало, кто-то закричал, как от страшного испуга или боли, в доме забегали огни, и в приоткрытую дверь я слышал, как Норден успокоительно говорил:
– Это ничего. Ветром оторвало ставню, и она немного испугалась. Уже все прошло.
Правда: был очень сильный, почти штормовой ветер с моря: всю ночь он выл в трубах и влажно скользил по углам дома, а иногда, как певец на эстраде, останавливался на газоне и обвивал себя свистом и дикой песнью, но ставни все были целы – я это видел поутру. Солгал Норден. Но в то же утро я впервые увидел и его жену: я поднял глаза к ее окнам, и за зеркальным, фальшиво поблескивающим стеклом, в сумраке комнаты, увидел такой же неверный, фальшивый образ: она стояла и смотрела на разгулявшееся, грохочущее море. И, к удивлению моему, насколько я успел рассмотреть, она была не старуха, а совсем молодая красивая женщина с большими темными провалами глаз. С дерзостью – я теперь иногда становился дерзким с Норденом – я спросил, сколько лет его жене? Оказалось, что ей всего двадцать девять лет и что Елена, которая утонула, была дочерью Нордена от первого брака.
III
Мой дневник, который я вел у Норден,
Как могу я забыть это мелкое, безнадежно унылое море, лежавшее так плоско, как будто земля в этом месте перестала быть шаром? Думая о море, я всегда думал и о корабле – но здесь не показывались корабли, их путь проходил где-то дальше, за вечно смутной и туманной чертой горизонта, – и серой бесцветной пустыней лежала низкая вода, и мелко рябили волны, толкаясь друг о друга, бессильные достичь берега и вечного покоя. Раз или два я видел вдали одинокую рыбацкую лодку, темную и так мало подвижную, что ее можно было принять за выдавшийся из воды камень, и это было все, что за многие часы неотступного внимания открыли мои глаза. После того шторма, что так напугал невидимую и странную г-жу Норден, наступила неделя вялого затишья, сырой и теплой погоды, прозрачных и душных туманов, не ощущаемых вблизи, но всю даль крывших безразличной мглою и полдень превращавших в серые сумерки; и вместе с туманами далеко отошла от берега мелкая вода, и открылись островки и целые материки песчаных отмелей. Их ровная, ни единым знаком не тронутая, ни единым предметом не отмеченная гладь нарушала все обычные и истинные представления о размерах и расстояниях, и, когда я двинулся в глубину этой удивительной страны, мои шаги казались мне огромными, прыжки через узенькие проливчики гигантскими, и сам я представлялся великаном, загадочным существом, впервые обходящим только что сотворенную безжизненную и пустынную землю.
Так, прыгая с материка на материк, добрался я до самой серой воды, и маленькие плоские наплывы ее показались мне в этот раз огромными первозданными волнами, и тихий плеск ее – грохотом и ревом прибоя; на чистой поверхности песка я начертил чистое имя
– Зачем вы здесь поселились? – в тот же вечер дерзко я спросил у Нордена. – Здесь ужасно скучное море!
Норден, видимо, огорчился моим замечанием и тревожно повернул голову в сторону темного окна.
– Разве оно скучное? Нет, это неправда. Когда вы узнаете его ближе, оно очарует вас.
Оно уже и теперь очаровывало меня, но это было очарование тоски и страха, опасный и смертельный яд, от которого надо бежать… но разве поймет это Норден – он уже рассказывает новый анекдот, и просительно заглядывает в глаза, и клещами тащит из меня нелепый, надорванный смех. И оба мы сидим глаз на глаз и смеемся, – Боже мой, как это было глупо и унизительно!
Последовавшие за этим разговором дни ничем не отмечены в памяти, точно их не было совсем, и я все время спал в тоскливом без сновидений сне, а пятого декабря замерзло море и выпал первый глубокий снег. И с первым снегом, в тот же день, пятого декабря, началось то необыкновенное, что еще более сгустило для меня печальную загадку унылого места, и людей, и жизни и что до сих пор не понято мною и порой самому мне кажется дурным вымыслом, неудачной сказкой. Здесь приходится, пожалуй, пожалеть о дневнике с его ежедневными и точными записями, так как только в строгой последовательности их можно если не объяснить, то понять чувство нестерпимого, под конец болезненного страха, постепенно овладевавшее мной.
Постараюсь, по возможности, быть точным и не пропустить ни одной мелочи, имеющей значение или хотя бы самое отдаленное отношение к происшедшему. И особенно важным кажется мне отметить первое появление того странного, необыкновенного существа, которое как бы воплотило в себя все мрачные силы, всю тоску и темную печаль, что тяготели над несчастным и проклятым домом Норден и меня, дотоле постороннего человека, вовлекли в свой страшный водоворот.
Повторяю, в этот день, пятого декабря, выпал первый глубокий снег. Он падал всю предыдущую ночь и все утро; и когда после занятий с Володей я вышел наружу – было тихо, мертвенно-бело и прекрасно. Оставляя глубокие
Взглянул на пирамиду: ее уже не было. Был невысокий снежный холм с мягкими округлостями камней, что-то совсем тихое и покорное, словно умершее вторично и уже навсегда. Сюда головой, туда ногами… нет, трудно представить, когда нет ни земли, ни берега, ни волн, опрокидывающих лодку, а только вот это, ровное, белое, бесстрастное. И как будто освобождение я почувствовал: стало необычно легко и просто, и почему-то деловито подумалось, что надо съездить в университет, показаться педелю[532]. А сам Норден представился просто чудаком, правда неприятным, почему-то несчастным, но безобидным и, во всяком случае, чужим: заработаю деньжат, а там уеду, пусть живут как хотят, рассказывают анекдоты и танцуют.
«А ну-ка, как теперь будешь ты со следами!» – весело думал я, пробираясь обратно, и умышленно не ставил ногу в старый след, а прокладывал новый, широкий и растрепанный. И это было так приятно: оставлять след и помнить завтра, что сегодня я здесь шагал; и еще, быть может, много дней, до нового чистого снега, видеть себя уходящим в прошлое. И сад вдруг сделался прост и обыденен: в холодной ласке спокойного снега исчезла отчужденность и одиночество, которым томились деревья, наступил сон, тихие грезы. Только одно портило и нарушало мягкий покой: большие деревянные футляры, которыми Норден одел от мороза дорогие южные деревья. Я никогда прежде не видал, чтобы так делалось в саду, и мне были неприятны эти высокие, сразу непонятные, словно пустые, деревянные ящики; некоторые из них смутно напоминали большие гробы, ставшие на ноги перед началом какой-то дикой процессии. «Точно прерванное воскресение мертвых», – подумал я, с недоброжелательством вспоминая Нордена, который эти свои ящики считал очень остроумной, практической и веселой выдумкой.
Самого Нордена уже два дня не было дома, он уехал по своим делам в Петербург, и в огромном, хорошо натопленном доме, всех комнат которого я еще не знал, было пусто и тихо: по своим комнатам сидели с англичанкой дети и не шалили, затихла на кухне прислуга, и где-то в верхних комнатах за их зеркальными стеклами молчала в одиночестве и болезни молодая и красивая женщина, темная жертва каких-то неведомых сил. Я с час просидел в библиотеке, но читать не хотелось – было на душе слишком как-то весело и беспокойно, и звал на приключения пустой, затихший и неисследованный дом; и, прислушавшись, не идет ли кто, я перешагнул порог тех комнат, в одной из которых находилась несчастная г-жа Норден. Двери были открыты, торопливо и осторожно я прошел одну и другую комнату, потом коротенький коридор и оказался на площадке с лестницею вниз – про эту лестницу я и не знал; и сразу понятно стало, что именно здесь, за этой высокой, молчаливой дверью, находится больная. С отчаянной решимостью я попытался открыть дверь, но она не поддавалась – так я и остался на пустой площадке, не зная, что же мне делать дальше. Постучать? Но какое же я имею право!
Долго стоял я, сперва очарованный, потом смущенный и подавленный ненарушимой тишиной, которая с каждой минутой становилась все глубже, проникала все предметы, оковывала ступени пустой лестницы, глядела белыми глазами в широкое окно. Наконец внизу послышались чьи-то шаги, и я поспешно вернулся в библиотеку; и снова я почувствовал ту же беспокойную радость, безотчетное волнение, что и давеча. Но читать и в этот раз не мог и скоро с книгою в руках заснул на широком и мягком диване, последним воспоминанием унося с собою в сон картину снежного и мертвого мира, еле тронутого карандашом, чувство покорной затерянности в безбрежности его снегов и одинокого тепла от моего маленького, защищенного, крытого уголка.
Вечером, по обыкновению, я занимался в своей комнате, писал дневник и письма и в обычный час лег в постель, но после дневного крепкого и продолжительного сна не мог теперь уснуть и час или два лежал с открытыми глазами, с интересом приглядываясь и прислушиваясь к незнакомому дому и мало знакомой, а теперь в ночной полутьме и совсем чуждой комнате. Стояла та же тишина, что и днем; за окном, слабо защищенным тонкой белой занавеской, смутно белела ночь, – по-видимому, была луна за облаками и лила свой призрачный, рассеянный свет. Кажется, я начал уже засыпать, как вдруг почувствовал, что за окном кто-то стоит, что-то вроде тени обрисовалось на белой занавеске.
Должен здесь пояснить, что комната моя находилась в нижнем этаже, в том месте, где под углом сходились две стены здания, и окна были довольно низко над землею: ничего не стоило, поднявшись на носки или просто будучи высокого роста, заглянуть внутрь. «По-видимому, кто-нибудь приехал и не знает, как войти в дом», – подумал я и с чувством легкой тревоги подошел к окну и отдернул занавеску… да, прямо передо мною, по грудь возвышаясь над подоконником, стоял кто-то и неподвижно-темным лицом смотрел на меня. Немного растерявшись, я сделал рукой что-то вроде приветственного знака, но он не ответил и остался совершенно неподвижен; я постучал пальцами по стеклу – та же неподвижность темной фигуры и темного, погруженного в тень лица.
– Что вам надо? – негромко спросил я, забывая, что сквозь двойные зимние рамы голос мой не может быть слышен.
И действительно, ответа не последовало, и так же неподвижно и прямо смотрело на меня темное лицо. «Ну погоди же, – подумал я сердито. – Я тебя поймаю!» Но не успел я повернуться от окна, как он уже начал отходить – медленно, не торопясь, на мгновение обрисовавшись темным профилем. Я успел еще заметить, что плечи его прямо и необыкновенно широки и что на голове у него невысокий котелок, но вообще в нем не было ничего необыкновенного и странного – разве только загадочность появления среди ночи под чужим окном. На всякий случай я решил выйти наружу и посмотреть, но, пока я одевался, решение мое ослабело, и я остался, думая с притворным равнодушием: «Завтра узнаю, в чем дело».
Утром я расспросил прислугу и домашних: оказалось, никто в течение ночи не приезжал, никого не видали, кто был бы похож на моего незнакомца. При расспросах моих дворник держался очень просто и спокойно, но молодой бритый лакей Иван выразил, как мне показалось, смущение и некоторую тревогу; еще раз заставив повторить рассказ о появлении незнакомца и под конец сразу успокоившись, решительно заявил, что все это мне только показалось. Как я узнал впоследствии, в доме многие боялись призрака, но все почему-то были убеждены, что таким призраком является утонувшая когда-то Елена. Впрочем, страх этот, неглубокий и несерьезный, носил все признаки тех поверий, что родятся в несчастных домах, возбуждающих мнительность и любопытство.
Ничего не добившись, я пошел взглянуть на мое окно, в надежде, что оно может дать мне какую-то разгадку случившегося, – но то, что я увидел и заметил, меня крайне смутило и как-то неприятно взволновало. Под окном не было никаких следов – это первое, что бросилось мне в глаза; далее, я, видимо, ошибался в высоте окна, считая ее не превышающей обычного человеческого роста: в действительности я едва доставал подоконник кончиками пальцев, хотя рост имею выше среднего. Это обстоятельство имело для меня особую важность, так как вчерашний незнакомец возвышался над подоконником по грудь, другими словами: либо он был человеком чрезмерно, даже неестественно высокого роста, либо висел в воздухе, как… галлюцинация. Да, галлюцинация, – вот что я подумал в конце моих наблюдений и вот что так неприятно меня взволновало.
И объяснение это было довольно правдоподобное: то напряженное внимание и беспокойство, с которым я приглядывался к незнакомому дому, ожидая от него таинственных и мрачных чудес, пошатнули-таки мою нервную систему и подарили меня чудом, единственным, которое осталось на долю нашего скептического и образованного века. Да, несомненно, это была галлюцинация… если только это не был случайный прохожий, или какой-нибудь безумец, или… Но как же тогда следы? Но если это действительно галлюцинация, то почему же я чувствую себя таким здоровым, крепким, нисколько не нервным, все предметы вижу с полной отчетливостью и соображаю ясно и точно? И почему моя тревога и нервность выродились именно в эту фигуру, правда довольно мрачную, но простую и обыденную и никакого отношения к моим догадкам не имеющую? Как и многие в доме, я скорее ожидал бы увидеть
Так я и не решил вопроса, но и без всякого решения успокоился легко и быстро: чувство здоровья давало мне уверенность, что ничего серьезного быть не может, с какой стороны ни подходить к явлению. По обычной колее прошел день, а к вечеру приехал из города Норден и привез новые ноты какого-то развеселого и модного танца. И после обеда играла наверху невидимая мама, не совсем уверенно разбираясь в незнакомых нотах, а дети танцевали, и мисс Молль кружилась, как цирковая лошадь на арене, а сам Норден раза два прошелся по комнате, подражая приемам балетного танцора и комически утрируя их. Все очень смеялись, и когда слезящимися от смеха глазами я взглянул в окно – мне показалось, что там кто-то стоит. Сразу опомнившись, я внимательно вгляделся: было темно и пусто за окном, да и никого там не могло быть, и все это были пустяки. Но уже забеспокоился Норден:
– Отчего вы не смеетесь? Это так смешно. Или вам не нравится наш новый танец? Этого не может быть, чтобы вам не нравилось, – я буду жаловаться мисс Молль, а она вас накажет, как дурного мальчика. А! Вы уже испугались.
Показывая на меня, он по-английски сказал что-то мисс Молль, и заставил ее смеяться и покачивать головой, и, наконец, продолжая шутку, принудил ее подойти ко мне и шутливо, в виде наказания, ударить ее рукой по моей руке. Но и этого показалось мало: резвясь, как мальчик, Норден пригласил гувернантку и детей стать на колени и шутливо умолять меня, чтобы я танцевал с ними. Я просто не знал, что делать и что мне говорить; было и стыдно, и противно, а то, что это только шутка, совершенно связывало меня и делало немым. На мгновение я увидел в дверях изумленное лицо лакея Ивана, а через минуту и он, во фраке, как был, и в белых перчатках, также стоял на коленях и просил меня танцевать. А музыка все гремела, скатываясь к нам по тем ступенькам, что такими безмолвными видел я вчера, и становилось дико, болезненно смешно, как от смертельной щекотки. И кончилось тем, что я затанцевал, а танцуя и кружась перед темными, бесчисленными, как казалось, окнами, странным кругом опоясывавшими меня, думал с недоумением: где я? что со мною?
Долго еще не мог успокоиться Норден и, когда дети уже ушли спать, все еще держал меня в столовой и по мелочам перебирал все воспоминания вечера: как кружилась мисс Молль и как вертелся Володя, как это было смешно, когда они все стали на колени упрашивать меня. И, доверчиво касаясь моего колена своею выхоленной барской рукою, близко склонив ко мне свое лицо, которого я до сих пор не умел ни рассмотреть, ни запомнить, он говорил задушевно:
– Нет, вы подумайте, как это хорошо, как это приятно, как это, наконец, культурно! Да, культурно. Мы живем в глуши, в деревне, вокруг нас сейчас на десять километров нет ни единого огонька, а в ту сторону, – он протянул руку по направлению к морю, – может быть, и на сотни километров, и что же мы делаем, однако? Мы смеемся! И еще что мы делаем? Мы танцуем! Мои друзья в Петербурге спрашивают меня, как я могу жить в таком уединении и не скучать? Да, но если б они видели наш сегодняшний день!
Он расхохотался и, трепля меня рукою по колену, хохотал очень долго – что-то очень долго, невыносимо долго. И пошел радоваться дальше:
– Да! Если б они видели – они все бы приехали сюда, чтобы танцевать с нами! Но позвольте: почему же нам этого не устроить? Да-да, вот мысль! Вот блестящая мысль!
Он в волнении заходил по комнате, утрированно изображая человека, осененного гениальной мыслью: прижимал пальцы ко лбу, разводил руками, поднимал кверху глаза.
– А сегодня ночью…
Но он перебил меня:
– Да-да, конечно: мы позовем пятьдесят, сто человек, и мы все будем танцевать, и это будет так весело, так культурно!..
– А сегодня ночью…
Норден быстро обернулся и продолжительно, не улыбаясь, посмотрел на меня. И пока он молчал, я чувствовал, что не в силах произнести слово, – точно замок железный повис у меня на губах.
– Вы хотели сказать?.. – вежливо наклонился он в мою сторону.
Но я уже ничего не хотел сказать, и ничего не сказал.
Заснул я в эту ночь очень быстро, тяжело и мягко, точно провалился в яму, набитую доверху черным пухом, и спал приблизительно до двух или трех часов, когда кто-то разбудил меня громко прозвучавшими словами: «Пора вставать!» Голос был так громок, что я даже привстал на постели, – но было в комнатке пусто и тихо, и дверь заперта, и я сразу понял, что это один из тех обманов слуха, что бывают у спящих. И уже повернувшись на правый бок, чтобы спать дальше, я вдруг вспомнил смутную тень за окном… Да, за окном по-вчерашнему стоял кто-то.
Это был
«Если только это… если только это, то, пожалуй, это уж и не так страшно!» – подумал я, укрываясь одеялом, почти веселый от сознания, что на сегодня все кончилось.
Но руки мои и ноги были так холодны, что прикосновение одной ноги к другой причиняло почти боль: казалось, что это не мои, а чьи-то другие, ледяные ноги лежат под одеялом. И понемногу я весь начал дрожать мелкой дрожью, как от лихорадочного озноба.
IV
В следующую затем ночь, 7 декабря, я лег спать одетый, с твердой решимостью настичь незнакомца, схватить его за шиворот и так или иначе добиться разрешения неприятной и странной загадки. Чувства страха я не испытывал, но вполне естественное раздражение и даже гнев не дали мне уснуть; однако ожидание мое было бесплодно, и ни единая тень, ни единый звук не нарушили ночного молчания и пустоты за окном. Так же спокойно прошли следующие две ночи: никто не являлся, и с необыкновенной легкостью, удивительной при данных обстоятельствах, я почти
В субботу (Нордена снова не было: он уехал в город) я весь вечер сидел в его прекрасной библиотеке, рассматривал заграничные, весьма ценные художественные альбомы и с некоторой грустью размышлял о том, что мое эстетическое развитие не стоит на должной высоте. Задумавшись о способах и средствах, как устранить этот недостаток, я забыл о времени; и когда взглянул на библиотечные, без боя, часы, было уже начало двенадцатого, а ложился я в постель редко после одиннадцати. Я заторопился и, собирая свои листочки с заметками, равнодушно и случайно заглянул в темное окно: там, возвышаясь по грудь над подоконником, стоял
Теперь при свете лампы, падавшем в окно, я смог довольно хорошо рассмотреть его лицо: спокойное и даже равнодушное, само по себе оно не было страшно. На вид ему было лет тридцать пять, черты лица крупные и правильные, ни бороды, ни усов, – лицо даже лоснилось, как будто от тщательного и недавнего бритья; только одного я не мог рассмотреть – его глаз. Они были освещены, как и все, и я их видел, но рассмотреть и понять мешал его взгляд, обращенный прямо на меня. Что было в этом взгляде, я не умею сказать: он был прям, неподвижен и давал ощущение почти физического прикосновения; и впечатление от него было ужасно. Сколько времени он стоял здесь и так смотрел на меня? Эта мысль почему-то подействовала на мое самолюбие и вернула мне силы: он показался мне просто наглым негодяем, и, сделав шаг к окну, я что-то угрожающе крикнул. И как тогда, у окна моей комнаты, он медленно повернулся и отошел, сразу пропав в темноте ночи.
Я засмеялся и, возбужденно ходя по комнате, несколько раз громко повторил:
– Какой негодяй! Нет, только подумать, какой негодяй!
Продолжая возмущаться все более и более, я уже решил, несмотря на поздний час, разбудить лакея Ивана и работников и идти обыскивать сад, когда одна простая мысль уничтожила и ярость мою, и эти нелепые планы: я вдруг вспомнил, что библиотека, а следовательно, и окна ее находятся во втором этаже дома!
Этот вечер – в субботу, в библиотеке – стал началом дикого, лишенного цели и смысла, но упорного и систематического преследования. Я не могу точно восстановить в памяти ни дней, ни чисел, но знаю, что была известная последовательность и даже осторожность в том, как он медленно и постепенно приближался ко мне, завладевал все новыми окнами и часами, как бы окружал меня своим странным и упорным вездесущием. Недели полторы он приходил только ночью, потом вечером, потом в сумерки – вернее сказать, начиная с сумерек, так как одним посещением в сутки он уже не ограничивался.
Да и можно ли было называть посещением эти внезапные молчаливые появления то за одним окном, то за другим, к которому я переходил в стремлении избавиться от настойчивого посетителя? Помню, что однажды я быстро перешел комнату с одной ее стороны на противоположную – и меня удивило, что он уже был там, успел обогнуть большое расстояние вокруг дома и уже снова поджидал меня.
По-видимому, никто из домашних ничего не подозревал, и жизнь текла по-обычному, холодно и печально, в глухом молчании и покое, лишь изредка нарушаемом судорогами нелепого норденовского веселья. Почему в этом доме никогда громко не плакали и не капризничали дети? Только раз, возвращаясь в свою комнату после занятий с Володей, я услыхал где-то близко плачущий голосок самой маленькой: это было так необычно, так не в порядке дома, что остановился и наконец открыл тихо дверь, за которой находилась девочка. К удивлению, ни мисс Молль, ни старшего ее воспитанника не было, комната была пуста, и в углу, лицом к стене, стояла самая маленькая и что-то быстро плачущим голоском шептала. В одной ручонке ее, вытянувшись и плоско подогнув тряпитчатые ноги, висела кукла с распущенными волосами и одним выбитым глазом, а другую ручонку самая маленькая часто подносила к глазам и как-то деловито, продолжая шептать, вытирала слезы. Услышав мой голос, самая маленькая перестала шептать, но не обернулась и только осторожным движением подтянула к себе куклу и скрыла ее за своим телом.
– Тебя наказала мисс Молль? – спросил я девочку, наклонившись, но не смея повернуть ее к себе лицом: так почему-то неприкосновенна и страшна показалась мне печаль самой маленькой. Три или четыре раза я должен был повторить вопрос, пока не услышал тихого ответа:
– Нет. Я сама.
– Хочешь пойти ко мне на руки? Я поношу тебя по комнате.
Ответа не было, но кукла снова медленно сползла на пол, и вся фигура девочки, ее узенькие и круглые плечики, завиточки русых волос на затылке выразили колебание; и я уже протянул руки, когда где-то через комнату послышался громкий смех самого Нордена. Я оставил девочку и быстро вышел, решив как можно скорее объясниться с Норденом и уехать.
V
Конечно, мне следовало уехать, и все доводы рассудка говорили за то, что отъезд должен быть поспешным, даже немедленным, быть может в этот же самый день, в ту же минуту, как только явилась спасительная мысль. Но что-то сильнейшее, чем рассудок с его скучным и вялым голосом, приковывало меня к месту, направляло волю и все глубже вводило в круг таинственных и мрачных переживаний: у печали и страха есть свое очарование, и власть темных сил велика над душой одинокою, не знавшей радости. Не знаю, думал ли я так или отыскал какие-нибудь лживые предлоги, но только почти без колебаний отбросил мысль об отъезде и остался для новых страданий.
Возможно, что отчасти меня удержали наступившие прекрасные погожие дни, полные солнца и тишины. Ночные морозные туманы опушали инеем деревья, проволоку мимо проходившего телеграфа, каждую тонкую веточку и прутик превращали в белый мохнатый отросток какого-то невиданного красивого растения. Поредевший за осень сад снова стал непроницаем, словно покрылся новой белой листвою; и тени на ветвях были так слабы, что дальние и ближние деревья совсем сливались, все ветви путались, и казалось, что никогда ослепленные глаза не разберутся в этой серебристой, неподвижной, застывшей путанице. Но вот посмотришь еще – и вдруг все отделилось, каждая веточка плавает в море голубого воздуха, и среди белых, толстых, пушистых ветвей одного дерева воздуха так много, как во всем мире. Это было прекрасно и необыкновенно, а когда еще солнечные желтовато-розовые лучи вмешивались в неподвижную игру, тихо гасли, и вспыхивали, и терялись где-то в отдаленнейших переходах инея, глазам и душе становилось даже больно от красоты.
Во все эти дни
А возвращаясь к дому, я вежливо, но неотступно смотрел в окна, за которыми жила и томилась невидимая госпожа Норден, в надежде хоть мельком увидеть явившееся однажды молодое и бледное лицо. Но никто не показывался у окна, и можно было подумать, что там нет живых и что совсем нет на свете никакой госпожи Норден, странной женщины с бледным лицом, о которой никто не говорит, – как нет на свете
Числа пятнадцатого декабря вернулся из города Норден, а вскоре затем круто изменилась погода, потемнели дни, повалил густой и словно серый снег и покрыл холодной и плотной пеленой начертанное имя
Девятнадцатого декабря, в воскресенье, после завтрака, когда все разошлись из столовой, я стоял с Володей у окна и смотрел в сад на падающий снег – когда появился
– Вы видели
И он спокойно, как взрослый, солгал:
– Я не понимаю, про кого вы спрашиваете, и я не вижу ничего, кроме падающего снега. А разве вы видите что-нибудь еще?
– Да.
– Что же вы видите еще?
Я знал, что он будет лгать до конца, и бросил попытку узнать что-нибудь через него. А на другой день точь-в-точь повторился такой же случай, только стоял я у окна не с Володей, а с его не менее лживым родителем, и так же, постояв несколько секунд на полном виду, отошел
– Каково? – сказал я и с некоторым усилием засмеялся.
– Я очень рад, что вы наконец развеселились, но в чем дело? – с видом искреннего удивления спросил меня Норден и осторожно коснулся рукою моего плеча.
Но ведь он же видел, видел, я это знаю!
– Вы видели?
– Нет.
– Нет, это неправда, самая форма вашего ответа показывает, что вы видели. Что это значит?
Он смотрел на меня пристально и без улыбки. Охваченный чувством ужасающей беспомощности, почти отчаяния, я глупо крикнул:
– Я буду жаловаться!
– Жаловаться?
И конечно, он немедленно воспользовался моей ребяческой выходкой. Выражение лица его внезапно изменилось, стало внимательным и до приторности любезным; чуть не обнимая меня – казалось, еще минута, и он осыплет меня поцелуями, – Норден забросал меня вопросами о причинах моего недовольства:
– Вас кто-нибудь оскорбил, быть может прислуга? Но я не могу допустить этого в моем доме! Назовите имя виновного, и я немедленно… о, в этих случаях быть строгим даже культурно! Нет? Но тогда вы, вероятно, скучаете – да-да, не отпирайтесь, я догадываюсь. Когда-то я также был молод… Ах, молодость, молодость!
Он еще долго болтал, и трудно было понять, насмехается ли он явно надо мною или же и сам хочет избавиться от беспокойства, – настойчивые просьбы быть веселым и сейчас, немедленно, начать смеяться временами переходили почти в угрозу. Кончилось все планом колоссально интересной, колоссально веселой елки, которую мы с завтрашнего же утра начнем приготовлять; сейчас же он закажет дерево – особенное, колоссальное дерево, сейчас же составит список покупок, сейчас же кто-то поедет в город…
Так нелепо кончился наш разговор. И последующие затем дни, наряду с мраком, сгущавшимся над моей душою, запестрели проблесками какой-то искусственно веселой суеты, крикливой и шумной работы над ненужным, шуток, которые никого не веселят, громкого смеха, похожего на треск раздираемых в отчаянии одежд. Принесли дерево, действительно очень большую ель, наполнившую комнату пряным, смолистым, немного похоронным запахом хвои, чадили восковые свечи, которые то зажигались для опыта, то тушились; и я с мисс Молль и детьми что-то навешивал, лазал по лестнице, которую держал сам Норден, и раскидывал по колючим, неподатливым ветвям серебристые нити. Потом танцевали, исполняли какие-то замысловатые обряды и хоровые песни, и снова играла нам невидимая музыкантша.
А ночью происходило следующее. Разговор с Норденом, вернее, моя собственная глупость так возмутили меня, что я тут же решил, с новым приливом сил, не оставлять дела так, сделать что-то твердое и решительное. И снова, как в ту ночь, я лег спать в постель, не раздеваясь, и нетерпеливо ждал минуты, когда за пологом окна я почувствую его присутствие: в этот раз, сгорая от невыносимого возбуждения, я сам готов был позвать своего странного и беспощадного преследователя. Но
В темной прихожей было тепло и уютно, и опять сильно пахло мехом от зимних одежд. Дрожа, я отправился в свою комнату.
VI
Тогда меня еще не покинул разум; и наутро, после долгой и бессмысленной ночи, я отдался размышлениям о происходящих событиях. Помню хорошо, что в то утро я был очень серьезен, очень спокоен и голова у меня была свежа, как у всякого другого, совершенно здорового и ничем не напуганного человека. Чтобы ничто не мешало размышлениям, я, под предлогом легкого нездоровья, отказался участвовать в дальнейшем, еще не законченном убранстве елки и пошел пройтись по широкой, накатанной дороге, ведущей к станции. День был морозный и хмурый.
Из книг и рассказов старых людей я знал, как и всякий знает, что людей одиноких, несчастных, потрясенных внезапным горем или совершивших преступление, посещают фантастические видения. Но я не совершал преступления, и не было у меня такого горя, и, что самое главное, непонятное, бессмысленное и нелепое: и никакой вообще связи
Я несколько раз вслух – на дороге не было никого – повторил, как заклинание, эту фразу: я только репетитор в доме, и она была настолько убедительна и ясна, что на мгновение даже явилось желание поговорить с призраком и объяснить ему, что он ошибается, что я – только репетитор в доме. Но разве с призраками говорят, разве им доказывают что-нибудь? Бессмыслица, бессмыслица!
И снова я шагал по дороге и напряженно размышлял, пока не заметил, что мысли мои повторяются, двигаясь в одном и том же порядке, что я мыслю по кругу, соответствующему бегу цирковой лошади, и что круг замыкается в одном и том же месте, одним и тем же словом: бессмыслица. Надо сойти с круга, надо думать как-то иначе, но как? Я не знаю. А круг повторялся снова, я уже не шел, а бежал по замкнутой линии, возвращаясь, устремляясь вперед, теряя надежду и силы; и тогда мне стало нестерпимо страшно. Не от призрака, нет, он как-то потерял значительность, а от того, что делается и что
И дома мне показалось совсем весело, тепло и приятно; и что было совсем радостно и заставило меня смеяться: без меня приехали приглашенные на Рождество два студента, племянники Нордена, очень милые и очень вежливые молодые люди, очень похожие друг на друга. Вместе с самим Норденом они возились около елки, кончая ее убранство, и тут же были дети, а вверху звучала музыка, в этот раз также показавшаяся мне непритворно-веселой – играла невидимая г-жа Норден новые танцы, привезенные студентами. Помню, что со студентами я ходил гулять, потом за обедом мы пили вино и чему-то очень много смеялись, а вечером уже совсем по-настоящему танцевали, так как приехала какая-то толстая дама с двумя дочерьми, молоденькими девушками, очень веселыми и любезными. Забегая несколько вперед, упомяну, что в последующие дни приехало еще много гостей, приглашенных на Рождество, очень милых и приветливых людей, и мне даже странным показалось, как мог наш дом, хотя и большой, вместить такое количество людей, исчезавших к ночи по своим комнатам. Кто они были, я, собственно, не знаю; и еще я должен указать на некоторый курьез памяти: я не помню ни одного лица, ни старого, ни молодого. Очень хорошо помню платья, мужские и женские, черные и цветные, очень ясно вижу до сих пор даже один генеральский мундир, но над ним настолько бессилен вызвать памятью хоть какое-нибудь лицо, словно это не было настоящим и живым, а только вывеской у военного портного.
Возвращаюсь к тому дню, когда приехали студенты и толстая дама с двумя дочерьми. После вина и танцев, в которых я принимал самое оживленное участие и всех смешил своей неловкостью, у меня сильно кружилась голова; и, придя в свою комнату, когда все разошлись, я, не раздеваясь, бросился на постель и тотчас же уснул. Проснулся я часа через два или три среди глубокой ночи: томила жажда и что-то еще другое, беспокойное и повелительное, звало меня проснуться и встать; было мертвенно тихо в спящем доме, и за окном, у которого я забыл задернуть занавеску, стоял
Времени прошло так много и неподвижность его была так ненарушима, что я начал сомневаться и, сделав шаг вперед, далеко протянутой рукой осторожно коснулся пятна: на мгновение мои пальцы ощутили прикосновение к материи и чему-то за ней твердому, плечу или руке. Я отдернул пальцы и опять долго стоял, не зная, что я должен делать дальше; наконец я пересилил сухость в горле и громко, хотя и хриплым голосом, сказал:
– Что вам надо? Я только репетитор в доме.
Но
Она была умеренно холодна и очень тяжела, и от нее исходили сон и тоска. В жизни моей я испытал много тяжелого, видел своими глазами смерть горячо любимого отца, не раз думал, несмотря на свою молодость, что сердце может не выдержать и разорвется от печали и горя, но
Утром я проснулся в свое обычное время. Комната была пуста, и все было на своем месте, как всегда. В окно светило красноватое, морозное солнце; чувствовал я себя ни плохо, ни хорошо, а как-то пусто и плоско, и в зеркале, одеваясь, увидел свое обычное, нисколько не изменившееся лицо – серое и некрасивое лицо часто голодавшего человека, которого никто не ласкает. И все было как обычно, как всегда, но одно я знал твердо: что-то изменилось в мире и прежнего, еще вчерашнего мира нет и больше никогда не будет. Тут же, еще не выходя из комнаты, я сделал одно интересное и как-то тускло меня порадовавшее наблюдение: от недавнего страха перед загадочным призраком, терзавшего меня все это время, не осталось и следа. А выйдя в столовую, где уже собрались гости и Норден рассказывал при общем смехе свои анекдоты, я почувствовал непреодолимое отвращение ко всем этим людям. Настолько было велико отвращение, что, здороваясь, при каждом новом рукопожатии я испытывал чисто физическое ощущение томительной, подступающей к горлу тошноты. Правда, в течение шумного и разнообразного дня чувство отвращения сгладилось, почти исчезло, но каждое следующее утро начиналось для меня томительной тошнотой, идущей за каждым крепким пожатием незнакомой руки.
VII
В то же утро, возвратившись с прогулки, во время которой все мы под предводительством господина Нордена играли в снежки, я ушел на несколько минут в свою комнату и написал письмо товарищу-студенту, жившему в городе. Друзей в жизни у меня не было, и этот студент не был моим другом, но относился он ко мне лучше других, был добрый и хороший человек, всегда готовый помочь. Смысл письма и чувство, с которым я писал его, было то, что я нахожусь в ужасной опасности и он должен приехать и спасти меня; но выражено все это было в очень вялой форме, звучало скукой, почти равнодушием и едва ли достигло бы цели, пошли я письмо. Но почему-то я даже не послал его, и уже долго спустя, после выздоровления, я нашел его в кармане тужурки запечатанным и без адреса. Может быть, я тогда забыл адрес? Не знаю. Даты на письме нет; и вот что в нем написано: «Дорогой М. И., если вы не очень заняты, то приезжайте сюда. Здесь что-то происходит, и меня надо взять». И подпись.
И вообще надо думать, что с этого именно дня у меня началось то странное ослабление памяти, а временами почти полная потеря ее, вследствие которой на весь последний период моей жизни у Нордена ложится налет отрывочности и беспорядка. Я уже говорил, что я не помню ни одного лица многочисленных гостей Нордена и вижу только платья без голов: как будто это не люди были, а раскрылся, ожил и затанцевал платяной шкап; но должен добавить, что и речей я не помню, ни одного слова, хотя знаю твердо, что все, и я с ними, очень много говорили, шутили и смеялись. Совершенно не помню я чисел и до сих пор не знаю, сколько времени, сколько дней и ночей прошло до того момента, как я покинул дом, – и иногда мне кажется, что прошло не менее нескольких недель, а иногда – что все совершилось в два-три дня. И в то же время я с величайшей ясностью помню отдельные мелочи, многие свои тогдашние мысли и чувства и храню ощущение от того периода не беспамятства, а, наоборот, памяти твердой и сознания вполне ясного: как будто только теперь, после болезни, я забыл, что происходило, а тогда помнил все и все сознавал.
Так, первое, чего и нельзя забыть: я помню те ночные часы, когда приходил
А потом начиналось короткое утро, лишенное света, и долгий, шумный, беспорядочный и, по-видимому, веселый вечер – очень быстро одно за другим. Не знаю, что сделали без меня с елкой, но с каждым вечером она горела все ярче и ярче, заливала светом потолок и стены, бросала в окна целые снопы ослепительного огня. И целый день с утра до ночи раздавался непрерывный смех Нордена и его приглашающий возглас:
– Танцирен! Танцирен!
Я не помню других голосов, но этот крик до сих пор стоит у меня в ушах, преследует меня во сне, врывается в глубину моих мыслей и разгоняет их. Покрывая музыку, смех, топот ног, весь тот шум, который производят люди, собравшись для веселья, резкий, как голос попугая, он звучал во всех углах и становился невыносим. И иногда Норден кричал весело и шутливо, но часто – как мне помнится – голос становился хриплым, почти угрожающим; казалось порою, что и сам он устал, но уже не может остановиться и кричит с угрозой, почти со слезами:
– Танцирен! Танцирен!
Один такой случай я хорошо помню. Не знаю, почему вдруг смолкла музыка наверху и наступила тишина, необычайная для этого времени; не знаю, не обратил внимания, вероятно, что` делали гости, собравшись у стены, залитой светом елки. Помню только самого Нордена. Вероятно, он был пьян, потому что и борода его, и волосы были в беспорядке и выражение лица у него было дикое и странное. Он стоял посередине комнаты и, потрясая кулаками, яростно вопил:
– Танцирен!
И кому-то грозил. Дальше была снова музыка и танцы; и в этот, кажется, вечер, именно в этот, состоялся тот самый большой, даже грандиозный бал, от которого у меня в памяти сохранился образ множества движущихся людей и необыкновенно яркого света, похожего на свет пожара или тысячи смоляных бочек. Положительно невозможно, чтобы на балу присутствовали только обычные гости Нордена: людей было так много, что, вероятно, были и другие, только на этот вечер приглашенные гости, потом разъехавшиеся. И с этим же вечером у меня связано очень странное чувство – чувство близости
Из тогдашних чувств моих особенно ясно сохранилось в памяти одно: будто я оказываюсь невольным и слепым свидетелем каких-то огромных и чрезвычайно важных событий, совершающихся возле меня, какой-то огромной мучительной и страшной борьбы недоступных моему зрению существ. Свидетелем я оказался случайным, ненужным и совершенно слепым, но самый воздух вокруг меня, в котором двигались, борясь, эти существа, колыхался так сильно, размахи были так широки и властны, что и меня захватило в круговорот. Но не думаю, чтобы и сам Норден знал больше меня; и если он и был одним из действующих лиц, то, вероятно, не менее слепым, чем я, как свидетель. Но эти чувства и догадки, ничего не объясняющие, существовали только днем, а ночью приходил
Не знаю, сколько прошло дней после необыкновенного бала, когда неумолчный крик Нордена: «Танцирен! Танцирен!» – вдруг оборвался внезапно, был поглощен хаосом каких-то других громких, беспокойных и многочисленных голосов. Так же внезапно оборвался и танец, был поглощен потоком какого-то нового движения, беспорядочного, хаотичного и печального, как печальны были голоса. Произошло это ночью, около того часа, когда должен был прийти
Утром, когда я проснулся в обычный час, в доме было необыкновенно тихо. Обычно в этот час уже начиналась жизнь, но теперь, после беспокойной ночи, все, даже прислуга, вероятно, еще спали, и во всем доме царила необыкновенная тишина. Я оделся и вышел в столовую, и тут увидел: на том столе, где вчера мы ужинали, лежала мертвая женщина, обряженная так, как обыкновенно обряжают покойников.
Хотя я никогда не видал госпожи Норден, но тут сразу узнал – это была она.
VIII
Не было над нею ни свечей, ни чтеца, и стояла кругом ненарушимая тишина, и от этого мне показалось в первую минуту, что никто еще в доме не знает о смерти, – так одинока была она на своем ложе. Но тотчас же я понял, что все они действительно спят, и перестал думать о них. Это было не от недостатка сознания: наоборот, именно в этот час вернулось ко мне сознание более ясным, чем оно было когда-нибудь раньше. Нет, потому я перестал думать о людях, что они стали не нужны.
Она была молода и прекрасна. Нет, она не была прекрасна, но она была та, которую я знал всю жизнь и всю жизнь любил. И любил я ее, не зная, что люблю, и искал ее, не зная, что ищу. Мне не нужно было заходить с той стороны, чтобы увидеть маленькое темное пятнышко у глаза, милую родинку – я и так знал, что она есть. Мне не нужно было касаться ее тонких ледяных пальцев, сложенных на груди, чтобы увидеть их живыми, такими я их знал всегда, и не нужно было поднимать мертвых век, чтобы увидеть ее знакомый взгляд, живое сияние дорогих и вечно любимых глаз. Мне жаль только ее дорогих и милых пальцев, которые должны были играть веселые, незнакомые танцы, пока там, внизу, смеялся и танцевал – смеялся и танцевал несчастный Норден. Прости его, он не знал. Прости и меня, что я чертил на песке пустое имя
Нет, она не была прекрасна, и никто не мог бы сказать, какая она. Но она была та, которую я любил всю жизнь, не зная, что люблю. Всю жизнь я думал о других и о другом, а о ней не подумал ни разу – и оттого все мысли мои были ложью; всю жизнь я видел другие лица, слышал другие голоса, а ее никогда не видал и голоса никогда не слышал – и оттого ненастоящими казались мне все люди. Только тебя одну я знал и только тебя одну не видел ни разу.
Я не могу припомнить вполне точных выражений, но так приблизительно думал я, стоя перед мертвой. Теперь я не знаю, насколько правдиво было тогдашнее чувство мое, и больше того: я не могу вспомнить отчетливо бледного лица, на которое смотрел так долго и которое – тогда – я знал так хорошо. Но я знаю, что чувство любви, внезапно открывшей свои глаза, было тогда глубоко и непостижимо, и так же глубока была начавшаяся тихо, но все растущая печаль. Кажется, я не сразу понял, что она мертва, и только постепенно, видя неподвижность трупа, ощущая пустоту и тишину мертвого дома, я начал чувствовать горькую и неутолимую печаль. Я заплакал – и плакал долго, и так, продолжая плакать, плохо различая первые свои шаги, я вышел из норденовского дома.
Я вышел раздетый, только в одном сюртуке, без фуражки, но холода не почувствовал, да и день был не особенно морозный, иначе я, конечно, замерз бы в пути. На дорогу я не пошел, но, миновав сад с его глубоким снегом, выбрался на берег и оттуда дальше в море. На льду снег был почему-то не так глубок, идти было легче, и уже скоро я оказался далеко от берега, в центре пустынного, ровного и белого пространства. Плакать я перестал, ни о чем не думал и только шел, с каждым шагом точно растворяясь в пустоте белой и безграничной глади. Ни дороги, ни следа ноги, ни темного пятна не было передо мною и вокруг меня; и когда я, начиная уставать и поддаваться холоду, приостанавливался на минуту и озирался кругом – всюду было то же пустынное, ровное, белое пространство, почти сама пустота, какою ее можно видеть только во сне. И скоро мое движение вперед приобрело все черты долгого и однообразного сна, покорной и безнадежной борьбы с неодолимым пространством; так, вероятно, грезят измученные оглохшие лошади к концу далекого пути и те особенные люди, что ходят из конца в конец земли и тягучим ритмом своих шагов гасят сознание жизни. Время от времени слой снега утолщался, ноги вязли в глубоких сугробах, и я останавливался, минуту смотрел вокруг и говорил:
– Какое горе! Какое несчастье!
Говорил я эти слова с таким выражением, как будто убеждал кого-то; и глаза мои, которыми я смотрел на бесконечную плоскую равнину, казались мне такими же белыми, мертвыми, ничего не отражающими, как снег. Но это было еще в начале пути, когда я что-нибудь говорил, – потом я совсем умолк и двигался и останавливался молча.
Долгое время холод совсем не был заметен, и голове и груди было даже приятно от острого ощущения воздуха, как бы отделявшего платье от тела, и просто, без боли и неприятного, стали неметь руки в локтях и ноги в коленах – трудно становилось сгибать их. Но я не думал и не понимал, что замерзаю, и все шел, внимательно разглядывая снег под ногами, – и снег был все один и тот же. И сколько я ни поднимал и ни опускал ногу, снег был все один и тот же. И наступила ли ночь действительно, или мрак шел изнутри меня, все вокруг меня начало медленно и тихо темнеть, из ровно белого превращаться в ровно серое, стало совсем не на что смотреть. А когда совсем не на что смотреть, то это слепота: я так тогда это и понял и дальше, не знаю сколько, шел уже слепой. Момента, когда я упал и началось беспамятство, я не помню.
Больше сказать мне нечего.
Как передавали потом, меня нашли на льду и спасли рыбаки: случайно я упал на их дороге. В больнице у меня отрезали несколько отмороженных пальцев на ногах, и еще месяца два или три я был чем-то болен, долго находился в беспамятстве. У Нордена умерла жена, и он прислал денег на мое лечение. Больше о нем я ничего не слыхал. Также не появлялся с той ночи
Дело в том, что я почему-то умираю. Они все допрашивают меня, что со мной, и почему я молчу, и отчего я умираю, – и эти вопросы сейчас самое трудное для меня и тяжелое; я знаю, что они спрашивают от любви и хотят помочь мне, но я этих вопросов боюсь ужасно. Разве всегда знают люди, отчего они умирают? Мне нечего ответить, а они все спрашивают и мучают меня ужасно. Живу я сейчас с М. И. – товарищем, которому я писал, – он очень любезен и через неделю, в конце мая месяца, хочет везти меня куда-то в деревню. Это все хорошо, я ничего не возражаю, но не нужно все время спрашивать, не надо говорить так много. Как мне объяснить ему, что молчание есть естественное состояние человека, когда сам он настойчиво верит в какие-то слова, любит их ужасно.
Вчера вечером мы ездили на острова[533]. Там очень хорошо, было много гуляющих. Вышла в море, несмотря на ночь, какая-то яхта с очень белыми парусами и долго еще виднелась на горизонте.
Да, кажется, нужно еще добавить, что я не люблю ни Елены, ни госпожи Норден и совсем не думаю о них. Теперь все.
А. Грин
Серый автомобиль
I
16 июля, вечером, я зашел в кинематограф с целью отогнать неприятное впечатление, навеянное последним разговором с Корридой. Я встретил ее переходящей бульвар. Еще издали я узнал ее порывистую походку и характерное размахивание левой рукой. Я раскланялся, пытаясь отыскать тень приветливости в этих больших, с несколько удивленным выражением глазах, выглядящих так строго под гордым выгибом шляпы.
Я повернулся и пошел рядом с ней. Она шла скоро, не убавляя и не прибавляя шага, иногда взглядывая в мою сторону, помимо меня. Я замечал, что на нее часто оглядываются прохожие, и радовался этому. «Некоторые думают, вероятно, что мы муж и жена, и завидуют мне». Я так увлекся развитием этой мысли, что не слышал обращений Корриды, пока она не крикнула:
– Что с вами? Вы так рассеянны.
Я ответил:
– Я рассеян лишь потому, что иду с вами. Ничье другое присутствие так не распыляет, не наполняет меня глубокой, древней музыкой ощущения полноты жизни и совершенного спокойствия.
Казалось, она была не очень довольна этим ответом, так как спросила:
– Когда окончите вы ваше изобретение?
– Это тайна, – сказал я. – Я вам доверяю более, чем кому бы то ни было, но не доверяю себе.
– Что это значит?
– Единственно, что неточным объяснением замысла, еще во многих частях представляющего сплошной туман, могу повредить сам себе.
– Тысяча вторая загадка Эбенезера Сиднея, – заметила Коррида. – Объясните по крайней мере, что подразумеваете вы под неточным объяснением?
– Слушайте: лучше всего мы помним те слова, которые произносим сами. Если эти слова рисуют что-либо заветное, они должны совершенно отвечать факту и чувству, родившему их, в противном случае искажается наше воспоминание или представление. Примесь искажения остается надолго, если не навсегда. Вот почему нельзя кое-как, наспех излагать сложные явления, особенно если они еще имеют произойти: вы вносите путаницу в самый процесс развития замысла.
Эту тираду мою она выслушала с любезной миной, но насторожась; я чувствовал, что мое общество становится ей все тягостнее. Мы молчали. Я не знал, попрощаться мне или идти далее. К последнему я не видел поощрения, наоборот, лицо Корриды выглядело так, как если бы она шла одна. Наконец она сказала:
– Брат подарил мне новый «Эксцельсиор». Большое общество отправляется на прогулку через два дня; это будет настоящее маленькое скорострельное путешествие. Я присоединяюсь. Хотите, я возьму вас с собой?
– Нет, – сказал я твердо, хотя острое мучение она слышала, надо думать, в тоне этого слова. Не желая показаться грубым, я прибавил: – Вы знаете, как я ненавижу этот род спорта. – Я едва не сказал: «эти машины», но предпочел более общее уклонение.
– Но почему?
– Я некогда довольно распространился об этом в вашем присутствии, – сказал я, – я вызвал веселый, слишком веселый смех и не хотел бы слышать его второй раз.
– Решительно вы озадачиваете меня. – Она остановилась у подъезда, взглянув мельком, прищуренными глазами на вывеску мод, и я понял, что надоел. Вывеска была только предлогом. – Да, вы озадачиваете меня, Сидней, и я думаю, что лишь плохое состояние ваших нервов причиной такой странной ненависти к… к… экипажу. – Она рассмеялась. – Прощайте.
Я поцеловал ее руку и поспешно ушел, чтобы не уличить случайно эту девушку в дезертирстве, – она могла выйти, не посмотрев, здесь ли я еще.
Мне не было стыдно. Я мог бы любезно лгать, поехать с компанией идиотов и долго, долго смотреть на нее. Но я уже дал слово
Когда я переходил улицу, направляясь в кинематограф, под ноги мне кинулся дрожащий, растущий, усиливающийся свет, и, повернув голову, я застыл на ту весьма малую часть секунды, какая требуется, чтобы установить сознанию набег белых слепых фонарей мотора. Он промчался, ударив меня по глазам струей ветра и расстилая по мостовой призраки визжащих кошек, – заныл, взвыл и исчез, унося людей с тупыми лицами в котелках.
Как всегда, каждый автомобиль прибавлял несколько новых черт, несколько
Это был скверный театрик третьего разряда, с грязным экраном и фальшивящей пианолой. Она разыгрывала трескучие арии. Картина, каких много – тысячи, десятки тысяч, была пуста и бессодержательна, но доставляла мне огромное удовольствие именно тем, что для ее развития затрачено столько энергии – беспрерывного, мелькающего движения экранной жизни. Я как бы видел игрока, ставящего безуспешно огромные суммы. Аппарат, силы и дарование артистов, их здоровье, нервы, их личная жизнь, машины, сложные технические приспособления – все это было брошено судорожною тенью на полотно ради краткого возбуждения зрителей, пришедших на час и уходящих, позабыв, в чем состояло представление, – так противно их внутреннему темпу, так неестественно опережая его, неслись все эти нападения и похищения, пиры и танцы. Мое удовольствие при всем том было не более как злорадство. На моих глазах энергия переходила в тень, а тень в забвение. И я отлично понимал, к чему это ведет.
Между тем, частью рассматривая содержание картины, я обратил другую, большую часть внимания на появляющийся в ней время от времени большой серый автомобиль – ландо. Я всматривался каждый раз, как он появлялся, стараясь припомнить – видел я его где-либо ранее или мне это только кажется, как часто бывает при схожести видимого предмета с другим, теперь забытым. Это был металлический урод обычного типа, с выползающей шестигранной мордой, напоминающей поставленную на катушки калошу, носок которой обращен вперед. На шофере был торчащий ежом мех. Верхнюю половину лица скрывали очки, благодаря чему, особенно в условиях мелькающего изображения, рассмотреть черты лица было немыслимо, – и, однако, я не мог победить чувства встречи; я проникся уверенностью, что некогда видел этого самого шофера, на этой машине, при обстоятельствах давно и прочно забытых. Конечно, при бесчисленной стереотипной схожести подобных явлений у меня не было никаких зрительных указаний – никаких примерно индивидуальных черт мотора, но его цифра С.С. – 77–7 некогда – я остро чувствовал это – имела связь с определенным уличным впечатлением, характер и суть которого, как ни тщился я вспомнить, не мог. Память сохранила не самый номер, но слабые ощущения его минувшей значительности.
Однако этого
Когда нами овладевает уверенность в чем-нибудь, хотя бы мало- или совсем необоснованная, бороться с ней так же трудно, как птице, севшей на вымазанные клеем листья, – каждое движение прочь ловит и связывает ее крылья новой помехой. Таковы фантомы ревности или преследования, болезни – всего, что так или иначе угрожает. Самые разумные усилия приводят здесь к новым доказательствам, возникающим из пустоты. Уверенность того рода, какой я проникся в кинематографе, не имела ничего пугающего или неприятного, если не считать моего отвращения к автомобилю, но я досиживал сеанс со странным чувством начала некоего события, ткущего уже невидимую паутину свою.
Я не касаюсь персонажей той хищной и дрянной пьесы, которая держала на привязи жалкое воображение зрителей чрезмерными прыжками и сатанинскими преступлениями, очевидно смакуемыми известного рода публикой, выносящей отсюда азарт и идеал свой… Но автомобиль С.С. – 77–7 я прослеживал каждый раз чрезвычайно внимательно, волнуясь при каждом его появлении. Их было шесть или семь. Наконец он выкатился с холма издали серым наростом среди живописных картин дороги и начал валиться по ее склону на зрителя, увеличиваясь и приближаясь к натуральной величине. Он мчался на меня. Одно мгновение края полотна были еще частью пейзажа, затем все вспыхнуло тьмой, оскалившей два наносящиеся фонаря, и призрак исчез, лишь тень – воображенное продолжение движения – рыскнула над головой бесшумной дрожью сумерек; и вновь вспыхнул пейзаж.
Более мне нечего было делать в кинематографе. К моим соображениям относительно автомобиля прибавилась еще одна черта, может быть – верное указание, одно из тех, которым мы бываем обязаны так называемой случайности. Это соображение я пока не развертывал, оставляя будущему придать ему силу – если понадобится – действия, но холод великого подозрения уже охватил меня. Поддавшись необъяснимому толчку – словно на меня пристально обернулся кто-то, – я прочел аршинные буквы ярко озаренного плаката, украшавшего вход в театр.
Название гласило:
СЕРЫЙ АВТОМОБИЛЬ
Мировая драма в 6000 метров!
Лучший боевик сезона!
Масса трюков!
II
Нечто весьма неприятное вошло в меня, как будто мне наступили на ногу, нагло рассмеявшись и продолжая подсмеиваться за спиной. Поспешно я отошел, стараясь быстрой ходьбой и мелкими уличными наблюдениями разогнать скверное настроение, но оно медленно уступало моим усилиям, ловя каждую паузу размышлений, чтобы опять поставить, на некотором расстоянии впереди меня, слова
Как известно, улица современного города подстерегает каждое желание наше, спеша удовлетворить его всегда кстати подвернувшейся вывеской или витриной. Я совершенно уверен, что человек, проходя фруктовыми рядами Голландской биржи и почувствовавший нужду в каком-нибудь геодезическом инструменте, непременно увидит инструмент этот в окне невесть откуда взявшегося специального магазина.
Вино караулит нас в самых, казалось бы, для того неприспособленных местах. Что может быть вину убыточнее глухого угла между стеной Географического института и бульвара Секретов, где даже днем так густы тени огромных деревьев, что вся стена пахнет прохладой и сыростью; там почти нет эпилептического уличного движения, брызги которого разлетаются по бесчисленным ресторанам, звеня золотом и посудой. Однако, огибая этот угол, я увидел небольшую каменную пристройку, которой либо не было ранее, либо я не замечал ее. Эта пристройка, на два окна со стеклянной дверью меж ними, была маленьким рестораном, окруженным трельяжем, и я сел за стол у двери в качалку.
Здесь было немного посетителей. Смотря через окно в помещение, я увидел двух толстяков, играющих в домино, дремлющего, протянув ноги, пароходного механика с опущенной со стола кистью руки, в которой еле дымилась готовая упасть папироска, и трех закинувших нога на ногу женщин; они курили, забрасывая лицо вверх и выпуская дым медленными, однообразными кольцами.
Лакей подал ликер. Это был особенный травяной экстракт, очень крепкий. Я выпил две рюмки, выпил, помедлив и отставив графин, третью.
Действие не замедлило сказаться. Я ощутил ровную теплоту и точный ритм момента, быть может определяемый скоростью биения сердца, может быть – пульсом внимания, интервалами его плавно набегающей остроты; мышление протекало интенсивно и бодро. Выпив, я рассмеялся над своим недавним волнением, прислушиваясь к свистящему по временам шелесту шин, с ясным сознанием, что меж мной и серым 77–7 не может возникнуть никакой связи, что ее нет. Уравновешенно остер и точен был я в тот момент в каждом отчетливом впечатлении своем – состояние, дающее ни с чем не сравнимое удовольствие, и я пользовался этой минутой, чтобы обдумать некоторые моменты моего
Коррида Эль-Бассо, женщина неизвестной национальности – я говорю это смело, так как имею для того веские основания, – была заинтересована моим
Удобно покачиваясь, я был мысленно в своей «лаборатории», в ущелье Каллó, окрещенном так, вероятно, родственником знаменитого художника или его поклонником. На мое плечо легла легкая нервная рука; не оборачиваясь, я знал, что это Ронкур. Действительно, он сел против меня, спрашивая, что я делаю здесь?
– Отличное место для свидания, – прибавил он, – или для самоубийства. Свет окна, таинственная сеть листьев на тротуаре, одиночество и вино. Сидней, я иду в казино Лерха, там сегодня состоится оригинальное состязание. Это в вашем вкусе. Вы слышали о необыкновенном счастье мулата Гриньо? Вот уже третий день, как он выигрывает беспрерывно в покер, собрав, кроме золота и драгоценностей, целый том чеков. Хотите посмотреть на игру? Там толпа.
Лучшего предложения мне не мог сделать никто. Отлично, если в сложном узле жизни, трудясь над ним, выберете вы отдыхом интересный спектакль; еще отличнее, если представление возникло самостоятельно, если вам предстоит развязка подлинного события с хором, статистами и неподдельной экспрессией главных героев сцены. Ронкур взял меня под руку и увел.
III
Казино Лерха известно как колоссальный приют всякому преступлению. На его фронтоне ночью таинственно и печально белеет мраморная Афина Паллада[534]. У озаренных ступеней, сходящих веером к скверу, толпятся продавцы кокаина, опиума и сладострастных фотографий.
Длинная цепь автомобилей стояла здесь по обе стороны мостовой. Время от времени один из них, вздрагивая и гудя, отходил из строя полукругом, взвевал пыль и, пророкотав, исчезал вдали. Каждый раз, как я видел это, у меня поднималось к сердцу ощущение чужого всему, цинического и наглого существа, пролетающего с холодной душой огромные пространства ради цели невыясненной. Обычно продолговатые ямы этих массивных, безумных машин были полны людей, избравших тот или другой путь доброй волей, – но у зрения есть своя логика, отличная от логики отвлеченной. Я никогда не мог сказать сам себе: «Они едут», я говорил: «Их увозят»; наше обычное знание внутреннего, общего для всех темпа не могло слить этот темп с неестественной быстротой среди явлений, находящихся по отношению друг друга в испытанном и привычном равновесии. Проходя улицей, я был всегда расстроен и охвачен атмосферой насилия, рассеиваемой стрекочущими и скользящими с быстротой гигантских жуков сложными
– Прочь из четвертого измерения! – сказал Ронкур, видя, что я молча остановился на тротуаре. – Феи покидают вас, так как фонари этого подъезда могут причинить им бессонницу.
Особенностью притона была удручающая, крикливая роскошь – правильный расчет на бессознательное, – иллюстрация к выигрышу. Мы поднялись среди блестящей заразы голубоватого света и женских тел, взвивающих на перспективах огромных картин легкие ткани. По коврам, заставляющим терять ощущение ног, мы пробрались через изысканно одетую толпу, под навесы пальмовых листьев; здесь, имея за спиной мраморную группу фонтана, а перед собой – дрожащие руки только что обнищавшего игрока, мулат Гриньо давал блестящий спектакль.
IV
Я встал на возвышение у стены, Ронкур рядом со мной. Так был отлично виден и стол, и лица играющих – их было семь человек, считая мулата. У стола волновалась прикидывающая пари толпа.
Мулат сидел, расставив локти, с засученными рукавами сорочки, без сюртука. На его полном, кофейного цвета лице блестел мелкий пот. Черная борода, обходя щеки и подбородок жестким кольцом, двигалась, когда, играя сжатыми челюстями, обдумывал он прикупку или повышение ставки. Он очень часто объявлял «масть» и «фульгент», но часто и пасовал. Две ставки на моих глазах по десять и двадцать тысяч он загреб, показав всего тройку дам, в то время как противник его имел один раз – две пары семерок, второй – трех валетов. Был случай, что на каре он бросил каре с «джокером». Игра шла с «джокером», и я заметил, что «джокер» приходит к нему довольно часто.
Еще подходя к столу, я заметил, как уже упомянул об этом, игрока, бросившего бессильные карты в волнении, выказывавшем окончательный проигрыш. При мне было довольно денег, и я стал следить за игроком, чтобы сесть на его место, если он вздумает оставить стол. Это случилось скоро. Насильственно зевая, игрок встал с бледным лицом, толпа расступилась и вновь сомкнулась, когда он выбрался из ее сжимающего кольца.
Кресло стояло пустым. Взглянув на Ронкура, ответившего мне хладнокровно одобрительной улыбкой, я занял место, имея мулата прямо перед собой. Он даже не взглянул на меня. Крупье сдал карты; мои были лишены масти и далеки от «последовательности», короче говоря, они не представляли никакой силы; однако я не сказал «пас», но, сбросив карты, купил все пять. Теперь образовался «фульгент» благодаря «джокеру», пришедшему при покупке. Как известно, «джокер» есть карта с изображением дьявола – пятьдесят третья в колоде; она имеет условное значение – получивший «джокер» может объявить его любой картой любой масти. У меня были десятка, три семерки и «джокер»; считая его четвертой семеркой, я имел сильную комбинацию из четырех одинаковых, то есть «каре».
«Тысяча», – сказал я, когда пришла моя очередь набавлять. Игрок слева бросил карты, второй сделал то же, третий сказал: «Две». – «Пять», – сказал Гриньо. При втором круге – как это почти всегда бывает, если не объявится не уступающий третий игрок, – играющими остались я и Гриньо.
– Десять, – сказал я, с миной и азартом новичка, желающего испугать противника.
Гриньо тускло посмотрел на меня и в тон мне ответил «сто».
Теперь следовало согласиться на его сумму и открыть карты или назвать еще большую сумму, после чего он мог, если хотел, отказаться от сравнения карт, лишившись своих ста тысяч без игры. В том же положении был и я. Такова игра покер; двое, не показывая друг другу карт, назначают поочередно все большие суммы, пока кто-нибудь не струсит, опасаясь, что может отдать еще больше, если карта противника окажется сильнее его карт; или же, согласившись на последнюю названную противником сумму, открывает одновременно с ним карты, – чьи сильнее, тот забирает ставки противника и всех других игроков.
Естественно, я не знал, что на руках у мулата. У него сильнее моего «каре» могло быть: «каре» из более крупных карт, чем семерка; затем последовательность пяти карт одной масти, идущих в определенной градации: например, от шестерки к десятке или от десятки к тузу. В этих случаях он выигрывал, если, конечно, не бросил бы карт, испугавшись моего
Равным образом его карты могли быть слабее моих, они могли не иметь совсем никакой силы, если на прикупке (он сбросил и прикупил четыре) у него не образовалось даже минимального шанса – одной пары одинаковых карт, – комбинация, на которой при смелости, вернее, отчаянности выигрывают иногда большие суммы, если противник, вообразив, что на него нападают с
Итак, мы ничего не знали взаимно о силе карт наших. Слышав уже о дерзкой игре мулата, я предполагал вначале с его стороны простой блеф, но величина поставленной им суммы говорила за то, что у него как бы есть основание играть крупно. Мне представлялось три положения: открыть карты, быть может проиграв, если он сильнее меня; назначить более ста, давая тем возможность Гриньо назначить еще выше назначенного, или бросить игру, уплатив десять тысяч.
Я и собирался уже поступить так, не имея особенных оснований рисковать крупной суммой ради каре из семерок. Я еще раз рассмотрел карты, несколько удивленный тем, что спутался в счете семерок, – их было
Так я и намеревался поступить. Не следовало ничем выдать себя, нужно было внушить Гриньо, что у меня самое большое – крупный «фульгент»[535]. Условием такого приема явилось предположение, что я имею дело с картой не слабее «фульгента». Приложив ко лбу указательный палец, я задумался – притворно, конечно, – над своей пятеркой и сжал губы, чтобы показать этим напряженный расчет. В то же время в задачу мою входило, чтобы Гриньо понял, что я притворяюсь, но неискусно; что у меня – пусть он так думает – карта слаба, так как обычно притворное колебание выражают при слабой карте, желая внушить обратное – что карта сильна, это противоречие станет понятно, если я прибавлю, что игрок с действительно сильной картой действует решительно и крупно в расчете сбить встречный расчет. Короче говоря, действия мои должны были свестись к тому, чтобы вызвать в Гриньо заключение, обратное действительности. И я начал с долгого колебания.
Теперь, когда он, по-видимому, думал, что я притворяюсь с слабой картой, надо было показать иное – притворство с картой могущественной. Если бы он догадался, что я бью наверняка, он бросил бы карты и не стал набавлять более. Но я сказал:
– Триста тысяч.
Это была сумма, в два раза превышающая мое состояние. Но я играл наверняка, я мог назначать миллионы, ничем решительно не рискуя.
Настала такая тишина, какая бывает, когда все уйдут. Но, подняв голову, я увидел бесчисленную портретную галерею алчбы, горевшей в глазах зрителей, черты их лиц стали лесом, дрожащим от возбуждения. Мулат и я были для них божествами, держащими в руках гром.
– Чек, – хрипло сказал мулат, тяжело и остро взглядывая на меня.
Как ни всматривался, я не мог понять его состояния. Он смотрел, ничем не выдавая себя, положив обе руки горкой на свои карты и тупо смотря на стол посредине расстояния меж мною и им. Отложив карты, я стал писать чек, медленно и кругло выводя буквы, ровными строчками. Перед тем как подписаться, я сморщил нос, рассеянно взглянул на мулата и подмахнул: «Эбенезер Сидней».
Когда я взглянул на него, то увидел, что мизинец его левой руки предательски дрогнулся. Все стало ясно мне. Он волновался, потому что у него наверняка было каре. Он волновался от жадности, рассчитывая сорвать состояние. Как знаете вы – мне волноваться не было никаких причин, и я мог разыгрывать сколько угодно вид человека, «дьявольски владеющего собой».
Написав чек, я подал его крупье.
– Чек на триста тысяч долларов, королевскому банку в Энтвей, – громко сказал крупье.
Гриньо, видимо, повеселел.
– Пятьсот тысяч, – небрежно заявил он, сдвигая на середину стола все деньги и чеки, какие лежали перед ним.
– Принимаю, – холодно сказал я.
Рокот восхищения обошел стол. Удар на полмиллиона долларов! Ронкур смотрел на меня взглядом птички, зрящей змею. Наступил момент открыть карты. Игроки, заключавшие пари, перестали дышать.
– Ну, – сказал я, смеясь, – Гриньо, выкладывайте ваше
Он перевернул карты, пристукнув кистью руки, так что туз отлетел в сторону. Но там их было еще три – каре из тузов, вот что было в его руках! Бешеный рев покрыл это движение, яростный взрыв облегчения со стороны поставивших за Гриньо. Казалось, вихрь разметал толпу, она смешалась и переместилась с быстротой нападения. Ронкур горестно побледнел, я видел в его изящном лице истинное, большое горе. Почти никогда не побивают такой карты. Он знал мои денежные дела, поэтому, спокойно достав чековую книжку, спросил вполголоса:
– Вам сколько, Сидней?
– Вы ошиблись, – сказал я, показывая свои пять с улыбающимся чертом и раскладывая их одна к одной. – Гриньо, нравится вам этот джентльмен?
Момент не поддается изображению. Я не слышал криков и воплей, так как наслаждался бесконечно выражением лица опешившего мулата.
– Ваша… – сказал он сквозь звуки, напоминающие вой.
Затем он откинулся, глаза его закатились… Он был в обмороке. Пока его выносили, крупье, сосчитав деньги, передал их мне, заметив, что не хватает десяти тысяч. Он вызвался навести справки и ушел, я же разговаривал с Ронкуром, окруженный множеством добровольных рабов, этих щегольски одетых парий каждого крупного притона, льнущих к золотой пыли.
Меж тем вернулся крупье, и я прочитал залитую вином записку Гриньо. «Немного денег я пришлю завтра, – писал он, – но полностью у меня не хватит. Но я пришлю в расчет ваш новую машину, С.С. 77–7, я недавно купил ее. Если хотите. В противном случае вам придется ждать, пока дьявол придет ко мне».
– Что с вами? – спросил Ронкур, видя, что я встал.
Я был против зеркала и, посмотрев в него, понял вопрос. Но мне было совершенно все равно, что он подумает обо мне. От моих ног медленно, с силой отяжеления, поднялся глубокий, смертельный холод. Возбуждение азарта исчезло. Я снова посмотрел на записку, спрашивая себя, почему Гриньо вздумал написать номер? Ронкур, еще раз внимательно взглянув на меня, взял записку.
– Ну, что же? – сказал он. – Теперь ясно, что вы излечитесь от своего страшного предубеждения, – сама судьба посылает вам красивый и быстрый экипаж.
– Как вы думаете, почему он написал номер?
– Машинально, – сказал Ронкур.
– В конце концов, я думаю то же. Хотите, мы пустим его в пропасть с горы?
– Но почему?
– Мне кажется, что так нужно, – сказал я, овладевая собой. В тот вечер владели мной страшные силы – мысли и желания сливались неразделимо.
– Смотрите, что это? Все повалили, бегут. – Ронкур взял меня под руку. – Посмотрим, где происшествие.
Действительно, зала вокруг пустела. Многие оставались, но многие, перекинувшись парой слов, возводили брови и быстро исчезали в голубом дыме сверкающей анфилады дверей. Я шагнул было за Ронкуром, но случилось, что любопытство наше было удовлетворено немедленно; три завсегдатая, издали махая руками, прокричали навстречу:
– Джокер убил Гриньо! Он умер от кровоизлияния в мозг!
– Как?! – сказал я. Противно некоторому возбуждению, поднявшемуся при этом известии, – оно холодно повернулось во мне, оно подействовало значительно слабее, чем записка с цифрой – такой многозначительной, такой глухой, молчащей и говорящей на языке вещей, нам недоступном, – я с ужасом заметил, что болтаю совершенный вздор, смеясь и отвечая невпопад тем, кто окружал меня в эту минуту.
Меж тем трагическая гримаса обошла залы, на мгновение смутив суеверных и тех, у кого не совсем умерло сердце, после чего все стали по-прежнему отчетливо слышать оркестр, и движение восстановилось. Смеясь проходили пары. Рой женщин, окружив толстяка, масляно плывущего среди их назойливого цветника, улыбался так невинно, как если бы резвился в раю.
V
Видя, что я до крайности возбужден, и по-своему понимая мое состояние, Ронкур не удерживал меня, когда я направился к выходу. Я пожелал ему скорой удачи. Он остался за баккара[536].
В моем состоянии была черная, косая черта, вызванная запиской мулата. Эта черта резко пересекала пылающее поле моего возбуждения, – как ни странно, как ни противно моему
При всем том я любил эту женщину. В Аламбо она появилась недавно; вначале приехал ее брат, открывший деловую контору; затем приехала она, и я познакомился с ней благодаря Ронкуру, имевшему какие-то дела с ее братом. И около этого пустого существования легла, свернувшись кольцом, подобно большой собаке, моя великая непринятая любовь. Тем не менее, когда я думал о ней, мне легче всего было представить ее манекеном, со спокойной улыбкой блистающим под стеклом.
Но я любил в ней ту, какую хотел видеть, оставив эту прекрасную форму нетронутой и вложив новое содержание. Однако я не был столь самонадеян, чтобы безусловно положиться на свои силы, чтобы уверовать в благоприятный результат прежде самых попыток. Я считал лишь, что могу и обязан сделать все возможное. Я, к сожалению, хорошо знал, что такое
Именно
У меня было время думать обо всем этом, когда быстро и с облегчением я удалялся от клуба в свете электрических лун, чрезвычайно счастливый тем, что не мог ответить мулату, так как неизбежно должен был сказать «да», то есть согласиться принять машину, из противоречия и вызова самому себе; нас всегда тянет смотреть дальше, чем мы опасаемся или можем. Благодаря печальному случаю машина оставалась при нем, ненужная ему самому. Свежесть перелетающего крепким порывом морского ветра, опахивая лицо, несколько уравновесила настроение; уже готовый улыбнуться, я переходил улицу, почти пустую в тот час ночи, неторопливо и эластично. Меня заставил обернуться ровный звук сыплющегося где-то вблизи песка. Я поскользнулся, и меня это спасло, так как мое тело, потеряв равновесие, шатнулось в сторону судорожными шагами как раз перед налетающим колесом. Еще не успело исчезнуть зрительное ощущение страшной близости, как с пронзительным, взвизгивающим лаем огромный серый автомобиль мелькнул в свете угла и скрылся в замирающем шипении шин. Его фонари были потушены, он был пуст. Шофера я не успел рассмотреть. Я не успел также заметить его номер.
При всем очень тщательном внимании к себе после этого происшествия я заметил, что мое сердце бьется лишь немного сильнее, что я почти не испугался. Я даже был чему-то отчасти рад, так как получил некоторое предупреждение. Ни одной мысли по этому поводу я в тот момент не мог отыскать в отчетливой форме; все они, крайне живые и многочисленные, напоминали перебор струн, намекающий уже на мелодию, но звучащий понятно лишь знающему мотив уху, – я же не знал мелодии. Вам знакома попытка оживить сон немедленно по пробуждении, когда его сцены ясно видимы еще вами, и вы понимаете их, но не можете тотчас перевести понимание в мысль, меж тем смысл ускользает с быстротой взятой горстью воды, и улетучивается совершенно, как только полностью прояснится сознание? Подобного или почти подобного рода ощущения повернулись во мне. Я нанял фиакр[538], приказал ехать к себе и прибыл в четыре ночи к подъезду, узнав, что еще не спят.
Здесь я жил гостем у семейства Кольмонс. Наши отцы вместе начинали делать богатство. Теперь дети их сошлись вместе, в одних стенах, жить для удовольствия и неопределенного приятного будущего. Я вошел, зная, что застану спор, танцы или концерт.
VI
Завернув сначала к себе, я открыл бюро и уложил там свой выигрыш. Мне не хотелось сообщать о нем кому бы то ни было, по крайней мере теперь.
– В таком случае, – услышал я, подходя к двери столовой, знакомый голос Гопкинса – Гопкинс был адвокат, – его раздавило автомобилем. Вы знаете, как Сидней осторожен на этот счет. Между тем осторожные люди часто становятся жертвой именно того, чего они опасаются.
– Вы почти правы, – сказал я, входя. – Случайно не произошло именно так.
Дам не было. Моя сестра и жена старшего моего двоюродного брата, Ютеция, ушли давно спать. Старший кузен, Кишлей, и младший, Томас, сидели в обществе гостей, Гопкинса, Стерса и «Николая». Так звали газетного критика, недавно приступившего к возведению здания своей карьеры: его фамилия была так длинна и нелепа, что я не помнил ее.
Они пили. Окна были раскрыты. Рассказав случай с автомобилем, я некоторое время слушал рассуждения и соображения адвоката, долго объяснявшего мне, почему не надо откидываться назад, если набегает автомобиль, ответил «да» и умолк. Разговор, не задержавшись на мне, вернулся к своему руслу – то был футуризм, с ненавистью отвергаемый Гопкинсом; Николай смеялся над ним. Им противился Томас и, как это ни было странно, Кишлей, чье полное, добродушное лицо в момент методического, обдуманного и вкусного закуривания сигары казалось воплощением здоровых, азбучных истин.
– Всегда преследовали и осмеивали новаторов! – сказал Томас.
– Небольшая часть этих людей, конечно, талантлива, – возразил Гопкинс, – зато они, как это заметно по некоторым чертам их произведений, вероятно, пойдут особой дорогой. Остальное – сплошная эпилепсия рисунка и вкуса.
– Я возмущен тем, что меня открыто и нагло считают дураком, – сказал Николай, – подсовывая картину или стихотворение с обдуманным покушением на мой карман, время и воображение. Я не верю в искренность футуризма. Все это – здоровые ребята, нажимающие звонок у ваших дверей и убегающие прочь, так как им сказать нечего.
– Но, – возразил Кишлей, – должна же быть причина, что это явление стало распространенно? Причины должны корениться в жизни. Вы относитесь к этому, как Сидней к автомобилю: он ни за что не поедет в нем, хотя десятки и сотни тысяч людей пользуются им каждый день.
– Кишлей прав, – сказал я, – футуризм следует рассматривать только в связи с
– Черт возьми! – вскричал Гопкинс. – Не думаете же вы, что автомобиль обладает сознанием, душой?!
– Да, обладает, – сказал я. – В той мере, в какой мы наделяем его
– Поясните, – сказал Кишлей.
– Охотно, – сказал я. – Принимая автомобиль, вводя его частью жизни нашей в наши помыслы и поступки, мы безусловно тем самым соглашаемся с его природой: внешней, внутренней и потенциальной. Этого не могло бы быть ни в каком случае, если бы некая часть нашего существа не была механической; даже, просто говоря, не было бы автомобиля. И я подозреваю, что эта часть сознания нашего составляет
– Доказательства! – вскричал Николай.
– Вы могли бы с одинаковым правом потребовать доказательств, если бы я утверждал, что кошка видит иные цвета, чем мы. Между тем ни я, ни кошка не можем быть приведены к очной ставке, так как у нас нет взаимного понимания. Нет средств для этого. Однако животные
– Неодушевленная материя, – сказал Кишлей. – Железо и сталь мертвы.
Я ничего не возразил на это. Мне показалось, что за окном крикнул автомобиль. Действительно, крик повторился ближе, затем под самым окном.
– Вы слышите? – сказал я. – Вот его голос – вой, отдаленно напоминающий какие-то грубые, озлобленные слова. Итак, у него есть голос, движение, зрение, быть может – память. У него есть дом. На улице Бок-Метан стоит зайти в оптовые магазины автомобилей и посмотреть на них в домашней их обстановке. Они стоят, блестящие, смазанные маслом, на цементном полу огромного помещения. На стенах висят их портреты – фотографии моделей и победителей в состязаниях. У него есть музыка – некоторые новые композиции, так старательно передающие диссонанс уличного грохота или случайных звуков, возникающих при всяком движении. У него есть, наконец, граммофон, кинематограф, есть доктора, панегиристы, поэты – те самые, о которых вы говорили полчаса назад, люди с сильно развитым ощущением механизма. У него есть также любовницы, эти леди, обращающие с окон модных магазинов улыбку своих восковых лиц. И это не жизнь? Довольно полное существование, скажу я. Кроме того, он занимается спортом, убийством и участвует в войне.
– Выходит, – сказал Николай, – что… Впрочем, я скажу короче: некий автомобиль, покрытый грязью и ранами, вернулся с театра военных действий. Побрившись в парикмахерской, он отправился домой, где поставил в граммофон пластинку марша «За славой и торжеством» и приказал завести кинематографический аппарат с картиной «Автомобильные гонки меж Лиссом и Зурбаганом». От восторга у него лопнула шина.
– Ваш шарж показывает, что вы поняли меня, – продолжал я. – Взаимоотношения вещей, если они для меня безразличны, могут происходить так, как вытекает из их природы, как – мы этого не знаем. Но когда эти взаимоотношения наносят определенный рисунок на рисунок моей жизни, кладут нужные или вредные черты, там необходимо проследить связь явлений, чтобы знать, с какого рода опасностью имеешь дело. Берегитесь вещей! Они очень быстро и прочно порабощают нас.
– Какие же это вредные черты? – спросил Томас. – Жизнь делается сложнее, быстрее, ее интенсивность возрастает беспрерывно. Этой интенсивности содействует техника. Не возвратиться же нам в дикое состояние?
VII
С этого момента мои собеседники завладели разговором, и я терпеливо выслушивал их защиту
Я уснул с солнечным светом, пригретый и убаюканный им из-за крыш. Завтрашний, вернее, наступивший день следовало начать действием. Я приказал разбудить себя в три часа. Мое
VIII
Мое знакомство с Корридой Эль-Бассо носило характер крайнего напряжения. Когда я не видел ее, я, при всей любви к этой девушке, мог думать о ней, как вы уже знаете, беспристрастно; я мог даже непринужденно вести не обременяющий ее разговор. Но в ее присутствии я чувствовал лишь крайне стесняющее и связывающее меня напряжение. Это происходило не столь от ее красивой и легкой внешности, овладевавшей мной повелительным впечатлением, сколько от сознания несоответствия моего душевного темпа с ее темпом души; ее темп был полон перебоев и дисгармонии, в то время как мой медленно, ровными и острыми колебаниями звучал непримиримо всему, что не было моим настроением или случайно не отвечало текущему настроению. В то время как другие почти сразу, легко осваивались и шутили с ней, я должен был оставаться в тени, так как хотел видеть ее лишь в том полном, сосредоточенном, исключительном настроении любви, в каком находился сам и которое перебить пустой болтовней казалось мне противоестественным, почти преступным. Поэтому, вероятно, я заставлял ее часто скучать. Но у меня не было выхода. Я хорошо знал, что не сумею перестать быть самим собой так искусно, чтобы это не обнаружилось тотчас же фальшью и ответной притворностью. Бессознательно я хотел, чтобы она ни на мгновение не забывала мою любовь, чувствуя, что я связан, рассеян и неловок единственно от любви к ней.
По всему этому я сам тяготился долго оставаться в ее присутствии, если у нее был еще кто-нибудь, кроме меня. Мое напряжение в таких случаях часто разражалось сильной глубокой тоской, после чего немыслимо было уже оставаться; мрачное лицо в конце концов может вызвать страх и отвращение. Но я знал, каким был бы я, если бы окончилось ее сопротивление, если бы она сказала мне «ты».
В половине пятого я взял трубку телефона; мне было невесело, меж тем я должен был говорить с веселым оживлением затейника. Но я выдержал роль.
Услышав ее голос, я увидел – в себе – и ее лицо, с больным выражением раздражительно полуоткрытого рта, с всегда немного сонными и рассеянными глазами. Ее детский лоб – в другом конце города – внушал желание погладить его.
– Так это вы, – сказала она, и я вздрогнул – так приветливо прозвучал голос, – о, я очень рада, я должна вас поздравить.
– С чем? – Но я уже знал, что она хочет сказать.
– Говорят, вы выиграли миллион долларов.
– Нет, – только половину названной суммы.
– Недурно и это. Теперь вы, надо думать, поедете путешествовать?
– Нет, я не поеду. Но я предлагаю вам – клянусь – редкое удовольствие. Я окончил свое
– О! Я хочу! Хочу! – вскричала она. – И как можно скорее!
– В таком случае, – сказал я, – если вы свободны, вам предстоит небольшая прогулка верхом в ущелье Калло. Это не далее пяти миль. У меня есть лошадь, вторую мне дает кузен Кишлей.
– Отлично, – сказала она после небольшой паузы. – Я согласна. Вы, право, очень добры.
– Через полчаса я буду у вас.
– Я жду.
На этом закончился разговор. Пока седлали лошадей, я думал – что может произойти из всего этого? Мне показалось, что я не имею права поступать так. Но это не расхолодило меня. Напротив, я укрепился еще более в своем решении, ибо, может быть, всю жизнь сожалел бы о своей слабости. Хуже не могло быть – лучшему я верил.
В это время начал звонить телефон. Звонок раздался на какой-то приятной, нежной и задумчивой минуте размышлений моих. Я взял трубку.
Кто это говорил со мной? Вкрадчивый, напряженный голос, как просьба о пощаде, и такой тихий, такой отчетливый, что, казалось, можно отложить трубку, продолжая слышать его! В тот день я проснулся с ощущением
То, что я услышал, напоминало окончание разговора; так бывает, если говорящий вам предварительно докончит говорить другому лицу. Этот отчетливый, стелющийся из невидимого пространства голос сказал: «…пройдет очень немного времени». Затем послышалось обращение ко мне: «Квартира Эбенезера Сиднея?»
– Это я. – Невольно я отстранил трубку от уха, чтобы она не касалась кожи, – так неестественно и отвратительно близко, как бы в самой руке моей, ковырялся этот металлический голос. Я повторил: – С вами говорит Сидней, кто вы и что желаете от меня?
– Мое имя вам неизвестно, я говорю с вами по поручению скончавшегося вчера Эммануила Гриньо, мулата. Несколько мелких дел, оставшихся им не выполненными, он поручил мне. В число их входит просьба переслать вам выигранный четырехместный автомобиль системы Леванда. Поэтому я прошу вас назначить время, когда покорнейший ваш слуга имеет исполнить поручение.
Я закричал, я затопал ногами, так мгновенно поразил меня неистовый гнев. Крича, я весь содрогался от злобы к этому неизвестному и, если бы мог, с наслаждением избил бы его.
– Подите прочь! – загремел я. – Идите, я вам говорю, к черту! Мне не нужен автомобиль! Гриньо мне ничего не должен! Возьмите автомобиль себе и разбейте на нем лоб! Мерзкий негодяй, я вижу насквозь ваши намерения!
Но сквозь мой крик, когда я задыхался и умолкал, одновременно с моими бешеными словами, лилась речь человека, очевидно нимало не тронутого этой бурей по проволоке. Бесстрастно и убедительно ввинчивал он ровный свой тонкий голос в мое волнение. Я слышал, изнемогая от ярости: «примите в соображение» – «из чувства деликатности» – «сама природа случая» – и другое подобное; так методически, покойно веревка скручивает руки вырывающегося из ее петель человека. Я бросил трубку и отошел. Через несколько минут слуга доложил, что лошади готовы.
Прекрасный день! Даже
Оставив лошадей, я вошел твердым и спокойным шагом. Теперь, когда положением владел я, вдруг исчезла связывающая подавленность – ощущение
Я поцеловал ее узкую руку и посмотрел в глаза. Она улыбалась.
– У вас довольный вид, – сказала Коррида, – немудрено – два успеха; что более важным считаете вы? Но может быть, изобретение принесет вам еще более денег?
– Нет, оно мне не принесет ни копейки, – возразил я, – напротив, оно может меня разорить.
– Как же это?
– Если не оправдает моих надежд; оно еще не было в деле; не было опыта.
– Что же представляет оно? И какой цели должно служить?
– Но через час вы сами увидите его. Не стоит ли подождать?
– Правда, – сказала она с досадой, опуская вуаль и беря хлыст. Она была в амазонке. – Оно красиво?
– На это я могу вам ответить совершенно искренне. Оно прекрасно.
– О! – сказала она, что-то почувствовав в тоне моем. – Итак, мы отправляемся в мастерскую?
– Ну да. – И я не удержался, чтобы не подзадорить. – В мастерскую природы.
– Вы правда мистификатор, как говорят о вас. Все мистификаторы не галантны. Но едем.
Мы вышли, сели, и я помог ей.
– У меня отличное настроение, – заявила она, – и ваши лошади хороши тоже. Как имя моей?
–
– Имя странное, как вы сами.
– Я очень прост, – сказал я, – во мне странное только то, что я всегда надеюсь на невозможное.
IX
Выехав за черту города, мы пустились галопом и через полчаса были у подъема горной тропы, по которой лежал путь к ущелью Каллó. Наш разговор был так незначителен, так обидно и противоестественно мелок, что я несколько раз приходил в дурное расположение духа. Однако я никак не мог направить его хотя бы к относительной близости между нами – хотя бы вызвать сочувственное мне настроение по отношению к пейзажу, принимавшему с тех мест, где мы ехали, все более пленительный колорит. На все, что ее не интересовало, она говорила: «О, да!» или «В самом деле?» – с безучастным выражением голоса. Но мой выигрыш продолжал интересовать ее, и она часто возвращалась к нему, хотя я рассказал ей уже все главное об этой схватке с Гриньо. «О, я его понимаю!» – сказала она, узнав, что мулата хватил удар. Но мой отказ от автомобиля вызвал глубокое, презрительное удивление – она посмотрела на меня так, как будто я сделал что-то очень смешное, неприятно смешное.
– Это все та ваша мания, – сказала она, подумав. – Я столько уже слышала о ней! Но я люблю эту увлекающую быстроту, люблю, когда распирает воздухом легкие. Вот жизнь!
– Быстрота падения, – возразил я. – Дикари очень любят подобную быстроту. То, что вы, кажется, считаете признаком своеобразной утонченности, есть простой атавизм. Все развлечения этого рода – спорт водный, велосипедный, все эти коньки, лыжи, американские горы, карусели, тройки, лошадиные скачки, – все есть разрастающееся увлечение головокружительными ощущениями падения. В скорости есть предел, за которым движение по горизонтальной превращается в
– Но, – сказала она, – весь темп нынешней жизни… Пестрота стала нашей природой.
– Совершенно верно, и очень худо, что так. Однако именно то, что совершается медленно – конечно, относительно медленно, так как мерила быстроты различны по природе своей, в зависимости от качества движения, – именно это наиболее ценно. Быстрота агента компании, совершающей торговые обороты, увеличивает количество, но не качество достигаемого, например, по сбыту и выделке коленкора, но пусть он попробует с его автомобильной быстротой расположить и распространить дуб, простой дуб. Деревцо это растет столетиями. Корова вырастает в два года. Настоящий, вполне сложившийся человек проделывает этот путь лет в тридцать. Алмаз и золото не имеют возраста. Персидские ковры создаются годами. Еще медленнее проходит человек дорóгой науки. А искусство? Едва ли надо говорить, что его лучшие произведения видят иногда начало роста бороды мастера, в конце же осуществления своего подмечают и седину. Вы скажете, что быстрое движение ускоряет обмен, что оно двигает культуру?! Оно сталкивает ее. Она двигается так быстро потому, что не может удержаться.
– Не знаю, – возразила Коррида, – может быть, вы и правы. Но жить надо легко и быстро, не правда ли?
– Если бы вы умерли, – спросил я, – а затем вновь родились, помня, как жили, – вы продолжали бы жить так, как теперь?
– Ваш вопрос мне не нравится, – холодно ответила она. – Я живу плохо? Если даже так, какое право имеете вы тревожить меня?
– Это не право, а простое участие. Впрочем, я виноват, а потому должен загладить вину. Через…
– Нет, вы не увильнете! – крикнула она, остановив лошадь. – Это уже не первый раз. Какая цель ваших вопросов?
– Коррида, – сказал я мягко, – если вы будете так добры, что, оставив пока сердиться, ответите мне еще на один вопрос, но только совершенно искренне, – даю вам слово, я так же искренно отвечу вашему раздражению.
Мы уже приближались к ущелью, из развернутой трещины которого разливался призрачный лиловый свет, полный далекой зелени. Смотря туда и
– Я жду, – сказала Коррида.
– Скажите мне, – начал я, – (и это останется между нами), – почему, с какой целью ушли вы из… магазина?
Сказав это, я чувствовал, что бледнею. Она могла догадаться. У вещей есть инстинкт, отлично помогающий им падать, например, так, что поднять их страшно мешает какой-нибудь посторонний предмет. Но я уже приготовился перевести свои слова в шутку – придать им рассеянный, любой смысл, если она будет притворно поражена. Я внимательно смотрел на нее.
– Из-ма-га-зи-на?! – медленно сказала Коррида, отвечая мне таким пристальным, глубоким и хитрым взглядом, что я вздрогнул. Сомнений не могло быть. К тому же цвет ее лица внезапно стал белым, не бледным, а того матового белого цвета, какой присущ восковым фигурам. Этого было довольно для меня. Я рассмеялся, я не хотел более тревожить ее.
– Более у меня нет вопросов, – сказал я, – я говорю о встрече с вами вчера, когда вы вошли в магазин. Вы тотчас вышли, и я не хотел снова подходить к вам.
– Да… но это очень просто, – ответила она, стараясь что-то сообразить. – Я не застала модистку. Но вы хотели сказать не это.
– Вы просто смутили меня резким отпором. Я спросил первое, что пришло на мысль.
Затем, не давая ей оставаться при подозрении, если оно было, я возвратился к игре с мулатом, рассказывал подробности стычки так юмористически, что она смеялась до слез. Мы ехали по ущелью. Слева тянулась глубокая поперечная трещина, подъехав к которой я остановил лошадь.
– Это здесь, – сказал я.
Коррида оставила седло, и я привязал лошадей.
– Меня несколько тревожит эта таинственность, – сказала она, оглядываясь, – далеко ли тут идти?
– Шагов сто. – Чтобы она не беспокоилась, я стал снова шутить, приравнивая нашу прогулку к ветхим страницам уголовных романов. Мы пошли рядом; гладкое дно трещины не замедляло шагов, и скоро сумерки щели рассеялись, мы подошли к ее концу – к обрыву, висевшему отвесной чертой над залитой солнцем долиной, где далеко внизу крылись, подобно стаям птиц, фермы и деревни. Огромное голубое пространство било в лицо ветром. Здесь я остановился и показал рукой вниз.
– Вы видите? – сказал я, вглядываясь в прекрасное прищуренное лицо.
– Вид недурен, – нетерпеливо ответила она, – но, может быть, мы все-таки отправимся в вашу лабораторию?!
Безумный восторг овладевал мной. Я взял ее руки и поцеловал их. Кажется, она была так изумлена, что не сопротивлялась. Уже двинул меня внутренний толчок; бессознательно оглянулся я на трещину позади нас, скрыться в которой было делом одной секунды, и загородил ее. Но мы одновременно кинулись к трещине – по крайней мере, когда я охватил рукой ее талию, она была уже наполовину сзади меня и уперлась одной рукой в мою грудь. Ее лицо было бело, мертво, глаза круглы и огромны. Другая рука что-то быстро делала сбоку, где был карман. Задыхаясь, я тащил ее к обрыву, крича, убеждая и умоляя:
– Это один момент! Один! И новая жизнь! Там твое спасение!
Но было поздно – увы! – слишком поздно. Она вырвалась волчком невероятно быстрых движений, подняв свой револьвер. Я видел, как он дернулся в ее руке, и понял, что она выстрелила. У моего левого виска как бы повис камень. Не зная, не желая этого, судорожно противясь падению, я упал, видя, как от моего лица поспешно отпрянули маленькие, лакированные ноги. Но я успел схватить их и дернул.
Она упала рядом со мной; при падении револьвер выскочил из ее руки. Я мог видеть его, повернув голову. Если бы она не мешала мне, хватаясь за мои руки, я непременно достал бы его. Но у нее была кошачья изворотливость. Схватив за талию и прижимая к себе, чтобы она не вскочила, левой рукой я уже касался револьвера, стараясь подцарапать его, но она ломала мою руку у кисти, отводя пальцы. Наконец удар по руке камнем сделал свое. Скользнув, как сжатая рукой рыба, Коррида овладела револьвером – здесь силы оставили меня. Я мог только лежать и смотреть.
Когда она поднялась, вскочила, револьвер был все время направлен на меня. Последовало молчание – и дыхание, общее наше дыхание, слышное как крик.
– Что же это?! – сказала она. – Теперь говорите, слышите?!
X
Я не терял времени, чтобы она знала, чего лишается.
– Да, – сказал я, –
– Куда вы ранены? – сурово спросила она.
– В голову возле уха, – сказал я, трогая мокрыми пальцами мокрые и липкие волосы. – Ступайте! Что вам теперь я; ваше место не занято.
Она, приподняв платье, обошла меня сзади, и я почувствовал, как моя голова приподнимается усилием маленькой, холодной руки. Послышался разрыв платка. Она туго стянула мою голову, затем снова перешла из тени к свету. Я же лежал, совершенно ослабев от потери крови, и безразлично приняв эту заботу. Меня ужасало, что я не достиг цели.
– Можете вы пройти к лошади? – спросила Коррида. – Если можете, я вам помогу встать. Если же нет – лежите и постарайтесь быть терпеливым; я скажу, чтобы за вами приехали.
– Как хотите, – сказал я. – Как хотите. Я не могу идти к лошади. Теперь мне все равно – жить или умереть, потому что я навсегда лишился вас. Может быть, я умру здесь. Поэтому будем говорить прямо. Нашу первую встречу вы должны помнить не по Аламбо – нет; в Глен-Арроле состоялась она. Вы помните Глен-Арроль? Старик открывал кисею, показывая вас в ящике, это был воск с механизмом внутри: это были
Говоря это, я не видел ее. Открыв глаза, я осмотрелся с усилием и никого не увидел. Проклятье! Ее сердце могло перейти от простых маленьких рычагов к полному, лесистому пульсу – к слезам и радости, восторгу и потрясению, – наконец оно могло полюбить меня, сгоревшего в огне удара и ставшего смеющимся, как ребенок, – и оно ушло!.. Уверен, что она не хотела вспоминать Глен-Арроль. Правда, в том городишке на нее смотрели лишь уродливые подобия людей, но все-таки…
Сделав усилие, я приподнялся и сел. Моя голова не кружилась, но было такое ощущение, что она недостаточно поднята, что она может упасть. Я сделал попытку подогнуть ноги, желая тем облегчить дальнейшее движение, и успел в этом… Наконец я встал, хватаясь за стену, и двинулся. Мне хотелось домой, чтобы успокоиться и обдумать дальнейшее. Как я понимал, рана моя не касалась мозга, поэтому у меня не было опасения, что я свалюсь по дороге в состоянии более тяжелом, чем был. Я побрел, держась за неровные камни трещины и временами теряя равновесие, так что должен был останавливаться.
Пока я шел, сумерки (уже стемнело), распространяясь безвыходной тенью, сменились того рода неизъяснимо волнующим освещением, какое дает луна при переходе дневного света к магическому, призрачному мраку. Пройдя трещину, я увидел очарованный лог ущелья в блеске чистого месяца; дно, усеянное камнями, круглые тени которых казались черными козырьками белых фуражек, было как ложе гигантской реки, исчезнувшей навсегда. Лошади исчезли:
Я потрогал платок, затем снял его. Легкий жар, боль и ощущение стянутости кожи все еще были там, куда ударила пуля, но кровь уже не текла. Заподозрив, что пропитанный кровью платок может что-то сказать, я рассмотрел на свет метку. Это были не ее инициалы. Я увидел знаки, неизвестные алфавитам нашей планеты:
– и понял, что никогда не смогу узнать, какова природа существа, употребляющего подобные начертания.
– Коррида! – закричал я. – Коррида! Коррида Эль-Бассо! Я люблю, люблю, люблю тебя, безумная в холодном сверкании своем, недоступная, ибо не живая, – нет, тысячу раз нет! Я хотел дать тебе немного жизни своего сердца! Ты выстрелила не в меня – в жизнь; ей ты нанесла рану! Вернись!
И эхо, наметив «рри» из ее имени, упорно рокотало где-то за спиной высоких камней: звуки, напоминающие отлетающий треск мотора. Меня не оставляло воспоминание о Глен-Арроле, где я в первый раз увидел ее. Да, там, на возвышении, в белом широком ящике под стеклом лежала она, вытянув и скрестив ноги, под газом[539], среди пыльных цветов. Ее ресницы вздрагивали и опускались; легкая, как лепестки, грудь дышала с тихим и живым выражением. Чудилось, вот откроются эти разливающие улыбку глаза, стан изогнется в лукавой миловидности трепетного движения и, поднявшись, скажет она великое слово, какое заключено в молчании. Теперь, с молчаливого попущения некоторых, она – среди нас, обещая так много и убивая так верно, так медленно, так безнадежно.
Томясь, вздрагивая и шатаясь, прошел я ущелье и заметил это, только когда прошел. Среди зеленого серебристого моря холмов вилось несколько троп; одна из них была круче, и я скатился по ней к лежащему ниже шоссе. Здесь, несколько в стороне, стоял дом, о котором можно только сказать стихами Грюида: «Он был беден и спал». Перешагнув низкую каменную ограду, я высмотрел, что окно не прикрыто, и сунул за стекло свой выигрыш, что-то опрокинув этим движением. Кто жил здесь? Какую силу разбужу я наутро ненужным мне подарком моим? Я знаю только, что на земле надо оставлять крупные следы; малый след скоро зарастет травой. Наутро будет крик, шум, споры и изумление, трясущиеся поджилки, вопли, может быть, заболевание от восторга, – что до того? – это жизнь, ее судорога, гримаса, вой и улыбка, – всякая жизнь хороша.
Луна взошла выше; ее круглый скелет свел глаза вниз, выбелив до горизонта шоссе. Шоссе в том месте лежало растянутым римским V – столь растянутым, что оно напоминало скорее середину двойного изгиба лука. Стоя на возвышении дороги, я видел, как противоположное далекое возвышение пересекалось темной чертой. Там возникла и стала расти точка; она увеличивалась, как расплывающееся по бумаге чернильное пятно; пятно сползало к центру вогнутости с волнующей меня быстротой. Некоторое время я шел навстречу явлению, однако оно быстро остановило меня. Я не ошибся – серый автомобиль уже поднимался навстречу мне с той неприятной легкостью автомата, какая уничтожает обычное представление об усилии. Свернув к кустам, я притаился в их сырости; теперь меж мной и автомобилем оставалось столь небольшое расстояние, что я мог рассмотреть людей, – мог сосчитать их, их было четверо и тот самый шофер в очках, которого я видел вчера. Они осматривались; один что-то сказал другому, когда машина пронесла рыкающий треск свой мимо меня.
Все было для меня ясно теперь. Это началась охота, месть, может быть низменная и ужасная. Как напечатанные, стояли в воздухе те буквы и цифры, какие увидел я, изнемогая от ярости, и эти буквы были «С. С.», цифры те были «77–7». Воистину, я был близок к безумию. Трясясь, как будто я уже был схвачен, я искал помраченными движениями иной дороги, чем та, какой уже завладел враг мой; я спотыкался в кустах, но идти не мог. Ямы и корни так тесно сплелись между собой, что я шел, все время словно проваливаясь среди груд хвороста; сухой терн цапал за платье. Кроме того, я шел с шумом, опасным для меня в смысле погони: иные ямы были так глубоки, что я падал с болезненным сотрясением во всем теле.
Остановясь и отдышавшись, я вновь приблизился к шоссе и выглянул. Дорога была пуста. Ни слева, ни справа не доносилось ни малейшего шума; поэтому, зная, что всегда могу скрыться в кусты, я вышел на шоссе с целью пробежать как можно быстрее возможно большее расстояние.
Итак, я побежал. Некогда я бегал так хорошо, что выигрывал в состязаниях. Искусство бегать не изменило мне и теперь – дорога правильными толчками мчалась подо мной взад; быстрое движение воздуха охлаждало разгоряченное лицо. Между тем я очень устал, но я не позволял утомлению осилить себя.
Из этого состояния меня вывела выбоина – небольшая черная яма, приметив которую впереди я с изумлением установил, что не могу достигнуть ее с той скоростью, какую принял мой бег. Будучи невдалеке, она приближалась так медленно, как если бы обладала способностью произвольно увеличивать расстояние. И тогда, с тоской оглянувшись, я понял, что не бегу, а иду, еле волоча ноги; довольно было этого обратного толчка – я сел, но не мог даже сидеть; склонясь на руки, лицом в сторону ущелья, услышал я по отзвукам отдаленной дрожи земли, что погоня вернулась. Не прошло двух минут, как серый автомобиль начал налетать издали, ко мне, готовому принять последний удар.
Я чувствовал, что бессилен пошевелиться. Я был так исступленно, бесконечно слаб, что не ощущал даже страха. Страх мог спокойно сидеть на моей шее сколько хотел, без всякой надежды вызвать малейшее искажение лица и души. Я был неподвижен, распластан, был как сама дорога. Твердой воображенной улыбкой встречал я приближение свистящих колес. Смерть – вместо солнечной, живой пропасти ликующего бессмертия – уже тронула мое лицо светлой косой луча, протянутого наползающим фонарем, как вдруг эта железная кошка, несущаяся наперерез моего тела, застукала глухим громом, свернула и остановилась. Из нее выбежали четверо, подняли меня и перенесли на сиденье. Лишь двинув рукой, я тотчас сполз с него, перестав видеть, почти перестав слышать, – казалось мне, что глубоко под землей рвут толстый брезент.
XI
Я очнулся в высокой небольшой комнате, с подозрительной тишиной вокруг и с глухой дверью. Сам я лежал на кровати, имея слева от себя небольшой столик, на нем стояли цветы – чрезвычайно искусная подделка: их лепестки (я их нюхал и трогал) обладали точь-в-точь таким же влажным холодком и такой же скользкой мягкостью, как настоящие, – они даже пахли как настоящие. Дотронувшись до головы, я почувствовал, что она забинтована. Под потолком опускала круглую тень зеленая лампа. Себя же я чувствовал довольно сильным, чтобы говорить и требовать объяснения по поводу моего плена. Увидев провод звонка, я нажал кнопку.
Дверь открылась, и появился человек, которого я видел, несомненно, первый раз в жизни. Он был плотен и прям, с решительным, квадратным лицом и неприятно ясным взглядом, через очки. Его покровительственная улыбка, очевидно, относилась ко мне, так как моя беспомощность и моя слабость были ему приятны.
– Кто бы вы ни были, – сказал я, – ваша обязанность немедленно объявить мне, где я нахожусь.
– Вы в квартире доктора Эмерсона, – сказал он, – я – Эмерсон. Лучше ли вам теперь?
– Меня похитили, – ответил я таким тоном, чтобы было ясно мое желание прежде всего знать, что произошло за время беспамятства. – Кто вы – друг или враг? Зачем я приведен сюда?
– Я вас прошу, – сказал он с удивительной невозмутимостью, – быть совершенно спокойным. Я друг ваш; мое единственное желание – как можно скорее помочь вам выздороветь.
– В таком случае, – и я встал, свесив с кровати ноги, – я немедленно ухожу отсюда. Я достаточно здоров. Ваши действия будут известны королевскому прокурору.
Он тоже встал и позвонил так быстро, что я опоздал схватить его за руку. Немедленное появление трех рослых людей в белых колпаках и передниках заставило меня откинуться на подушку в прежней позе – сопротивление четверым было немыслимо.
Лежа я смотрел на Эмерсона с отчаянием и негодованием.
– Итак, вы в заговоре со всеми другими, – сказал я, – хорошо, я бессилен. Уйдите, прошу вас.
– О каком заговоре говорите вы? – спросил он, делая знак людям выйти. – Здесь нет никакого заговора; вам предстоят лечение и отдых.
– Вы притворяетесь, что не понимаете. Между тем, – и я описал рукой в воздухе
По окружности же с визгом и треском, как бы обгоняя внутренние, все более близкие к центру, существования, но фатально одновременно с теми, описывает бешеные круги
Меж тем одна греза не дает мне покоя. Я вижу людей неторопливых, как точки, ближайшие к центру, с мудрым и гармоническим ритмом, во всей полноте жизненных сил, владеющих собой, с улыбкой даже в страдании. Они неторопливы, потому что цель ближе от них. Они спокойны, потому что цель удовлетворяет их. И они
Взглянув на скрипнувшую дверь, я увидел, что она приоткрылась. Усатое, хихикающее лицо выглядывало одним глазом. И я замолчал.
Эту рукопись, с вложенным в нее предписанием к начальнику Центавров немедленно поймать серый автомобиль, а также сбежавшую из паноптикума восковую фигуру, именующую себя Корридой Эль-Бассо, я опускаю сегодня ночью в ящик для заявлений.
Об авторах
А. Погорельский
Антоний Погорельский – псевдоним Алексея Алексеевича Перовского (1787–1836). Внебрачный сын графа А. К. Разумовского, Перовский получил разностороннее домашнее образование, окончил Московский университет. В 1808–1810 гг. служил в 6-м департаменте Сената, с началом Отечественной войны ушел добровольцем в действующую армию: в чине штаб-ротмистра был зачислен в 3-й Украинский казачий полк и принял участие в военных сражениях осени 1812 г., а также в заграничном походе. В Германии увлекся немецким романтизмом. После выхода в отставку сблизился с литераторами пушкинского круга. В 1822 г. унаследовал имение Погорельцы в Черниговской губернии (от названия имения и возник литературный псевдоним), где жил с сестрой и племянником А. К. Толстым. В 1825–1830 гг. был попечителем Харьковского учебного округа, дослужился до чина действительного статского советника. В 1829 г. написал для племянника сказку «Черная курица, или Подземные жители» – одно из самых известных своих произведений. Другое его произведение – «Лафертовская Маковница» – считается первым в русской романтической литературе опытом фантастического повествования.
«Лафертовская Маковница». Первая публикация – в 1825 г. в журнале «Новости литературы». В 1828 г. повесть вошла в состав сборника Погорельского «Двойник, или Мои вечера в Малороссии». Печатается по: Русская фантастическая проза эпохи романтизма (1820–1840 гг.). Л., 1990; текст сверен с изданием 1828 г.
А. А. Бестужев-Марлинский
Александр Александрович Бестужев (псевдоним Марлинский; 1797–1837) – поэт, прозаик, публицист, декабрист. В 1820-е гг. гвардейский офицер, член «Вольного общества любителей российской словесности». В 1823–1825 гг. вместе с К. Ф. Рылеевым издавал альманах «Полярная звезда» (одно из самых успешных литературных предприятий того времени). За участие в заговоре декабристов был сослан в Сибирь, в 1829 г. переведен на Кавказ рядовым, с правом выслуги. Участвуя во многих сражениях (за отличие в 1835 г. был произведен в прапорщики), Бестужев не оставлял литературную деятельность. Его повести «Испытание», «Лейтенант Белозор», «Страшное гаданье», «Аммалат-Бек», «Фрегат Надежда» и др. пользовались огромной популярностью. Романтическая проза Бестужева-Марлинского дала название особому литературному стилю – «марлинизму». Погиб в бою с горцами в 1837 г. у мыса Адлер.
«Кровь за кровь». Повесть написана в 1825 г., первая публикация – в альманахе «Звездочка на 1826 год», затем в «Невском альманахе на 1827 год», под заглавием «Замок Эйзен». Печатается по: Русская фантастическая проза эпохи романтизма (1820–1840 гг.). Л., 1990; текст сверен с первыми публикациями.
О. М. Сомов
Орест Михайлович Сомов (1793–1833) – писатель, поэт, переводчик, один из основоположников русской литературной критики. Учился в Харьковском университете. С конца 1817 г. жил в Петербурге, публиковал свои сочинения и переводы. В 1823 г. в трактате «О романтической поэзии» выдвинул эстетическую программу русского романтизма, основанную на идее национальной самобытности и ориентации на фольклор. В первой половине 1820-х гг. был близок к литераторам-декабристам. Сотрудничал в издаваемом А. А. Бестужевым и К. Ф. Рылеевым альманахе «Полярная звезда»; занимал должность столоначальника в правлении Российско-американской компании, канцелярией которой руководил Рылеев; после разгрома восстания декабристов лишился этой должности и был вынужден заниматься литературной поденщиной. С начала 1830-х гг. сблизился с пушкинским литературным кругом. Его произведения по мотивам малороссийского фольклора («Гайдамак», «Русалка» и др.) предшествовали «Вечерам на хуторе близ Диканьки» Гоголя.
«Гайдамак. Малороссийская быль». Первая публикация – в альманахе «Звездочка на 1826 год». Печатается по:
«Приказ с того света». Первая публикация – в альманахе «Литературный музеум на 1827 год». Печатается по: Русская фантастическая проза эпохи романтизма (1820–1840 гг.). Л., 1990.
«Оборотень». Первая публикация – в альманахе «Подснежник на 1829 год». Печатается по:
А. С. Пушкин
Александр Сергеевич Пушкин (1799–1837) – поэт, прозаик, драматург, основоположник современного русского литературного языка. Интерес к фантастическому, чудесному, таинственному, характерный для 1820–1830-х гг., заметен во многих произведениях Пушкина («Руслан и Людмила», сказки, «Медный всадник» и др.). По сохранившимся свидетельствам, в кругу знакомых Пушкин не раз рассказывал истории о «чертовщине». Один из устных рассказов Пушкина послужил основой для повести В. П. Титова «Уединенный домик на Васильевском» (1828). Фантастика впервые открыто входит в прозу Пушкина в «Гробовщике» (1830), однако встреча героя с потусторонними силами в финале получает рационально-бытовое объяснение. «Пиковая дама» (1833), которая имела большой успех у читающей публики, отличается установкой на возможность неоднозначного истолкования событий; фантастика и реальность в ней тесно переплетены, между ними невозможно провести границу, тем самым повесть открыла новые возможности для развития фантастической прозы.
«Гробовщик». Первая публикация: Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А. П. СПб., 1831. Печатается по:
«Пиковая дама». Первая публикация – в 1834 г. в журнале «Библиотека для чтения»; в том же году – в сборнике «Повести, изданные Александром Пушкиным». Печатается по:
Н. А. Бестужев
Николай Александрович Бестужев (1791–1855) – писатель-декабрист, критик, историк, художник. Происходил из старинного дворянского рода; брат писателя А. А. Бестужева-Марлинского. Офицер флота, участвовал в морских походах; в 1824 г. произведен в капитан-лейтенанты и в качестве историографа флота совершил плавание до Гибралтара на фрегате «Проворный». 14 декабря 1825 г. вывел на Сенатскую площадь Гвардейский экипаж, за что был лишен чинов и дворянства и сослан в каторжные работы в Сибирь; с 1839 г. жил на поселении в Селенгинске. Бестужев был разносторонне одарен – как писатель, переводчик, художник, механик, ученый. С 1818 г. в печати появлялись его стихи, статьи, путевые очерки. Однако большинство его лучших литературных произведений, в том числе рассказ «Шлиссельбургская станция», созданы в период сибирской ссылки.
«Шлиссельбургская станция». Рассказ датируется 1830–1832 гг. Первая публикация – в книге «Рассказы старого моряка Н. Бестужева» (М., 1860), с цензурными пропусками и под заглавием «Отчего я не женат»; с восстановлением пропусков в издании: Воспоминания Бестужевых. М.; Л., 1951. Печатается по:
Е. А. Баратынский
Евгений Абрамович Баратынский (1800–1844) – один из наиболее значительных русских поэтов первой половины XIX в. Происходил из старинного польского дворянского рода (предки обосновались в России в конце XVII в.). Учился в Петербурге в частном пансионе, затем в Пажеском корпусе, откуда в 1816 г. был исключен за неблаговидный поступок, с запрещением поступать на гражданскую и военную службу, кроме как рядовым солдатом. В 1819 г. зачислен рядовым в лейб-гвардии Егерский полк. В это время знакомится с А. А. Дельвигом и другими петербургскими литераторами. В 1820 г. был произведен в унтер-офицеры, в 1820–1825 гг. служил в Финляндии. В 1825 г. произведен в офицеры, в 1826 г. вышел в отставку. В 1828–1831 гг. на службе в Межевой канцелярии, вышел в отставку в чине губернского секретаря. Повесть «Перстень» – один из немногочисленных завершенных опытов Баратынского в прозе.
«Перстень». Повесть написана в 1831 г., первая публикация – в 1832 г. в журнале «Европеец». Печатается по:
Ф. В. Булгарин
Фаддей Венедиктович Булгарин (1789–1859) – писатель, критик, журналист, издатель. Происходил из разорившейся польской дворянской семьи; в 1798–1806 гг. учился в Петербурге в Сухопутном шляхетском кадетском корпусе, по окончании в чине корнета поступил в лейб-гвардии Уланский цесаревича Константина Павловича полк. Принял участие в военных кампаниях, в 1811 г. уволен из армии в чине поручика. В Варшаве вступил в польский легион французской армии, воевал в Испании, принял участие в походе на Россию. Со временем факт службы в наполеоновской армии повлияет на одиозность репутации Булгарина. После войны жил в Вильно, с 1819 г. – в Петербурге, где решил посвятить себя литературе. Булгарин обращался к различным жанрам, в том числе к фантастике; автор фельетонов и очерков, а также авантюрного романа «Иван Выжигин» (1829). Полемика с литераторами пушкинского круга, а позднее с кругом В. Г. Белинского, которую Булгарин вел на страницах издававшейся им газеты «Северная пчела» (с 1831 г.), снискала ему репутацию зоила и реакционера.
«Чертополох, или Новый Фрейшиц без музыки». Первая публикация: Сочинения Фаддея Булгарина. СПб., 1830. Ч. 6. Печатается по: Русская литературная сказка. М., 1989.
О. И. Сенковский
Осип Иванович Сенковский (1800–1858) – писатель, критик, редактор, ученый-востоковед. Происходил из польского дворянского рода, обедневшего к началу XIX в., получил разностороннее университетское образование, знал несколько языков. В 1821 г. приехал в Петербург, где поступил на службу в Иностранную коллегию. В 1822–1847 гг. ординарный профессор Санкт-Петербургского университета по кафедре арабской и турецкой словесности. В 1823 г. дебютировал в русской литературе. Успех ему принесли «Фантастические путешествия барона Брамбеуса» (1833). Под псевдонимом Барон Брамбеус были опубликованы и включенные в настоящий сборник «Большой выход у Сатаны», и «Любовь и смерть». В 1834–1847 гг. был редактором журнала «Библиотека для чтения», издававшегося книготорговцем А. В. Смирдиным и принесшего Сенковскому широкую известность.
«Большой выход у Сатаны». Первая публикация – в 1832 г. на польском языке в газете «Bałamut», без подписи; на русском языке – в 1833 г. в альманахе «Новоселье». Печатается по: Записки домового: Русская фантастика первой половины XIX века. М., 1996. (Библиотека русской фантастики. Т. 5).
«Любовь и смерть». Первая публикация – в 1834 г. в журнале «Библиотека для чтения». Печатается по: Записки домового: Русская фантастика первой половины XIX века. М., 1996. (Библиотека русской фантастики. Т. 5.)
Н. А. Полевой
Николай Алексеевич Полевой (1796–1846) – писатель, драматург, литературный и театральный критик, теоретик романтизма, историк, издатель. Родился в купеческой семье, не получил систематического образования. После смерти отца всецело посвятил себя литературному творчеству. В 1820–1824 гг. стихи, заметки, очерки, статьи, переводы Полевого появлялись в периодической печати. В 1825–1834 гг. издавал журнал «Московский телеграф», ориентированный на читателей не только из дворянской, но и из купеческой среды и пользовавшийся большим успехом. Журнал был закрыт по личному распоряжению Николая I (поводом послужила критика пьесы Н. В. Кукольника «Рука Всевышнего Отечество спасла»). После этого опальный литератор и журналист (слово, введенное в обиход Полевым) перешел с либеральных на охранительные позиции. Вел полемику с В. Г. Белинским и писателями «гоголевского» (демократического) направления.
«Блаженство безумия». Первая публикация – в 1833 г. в журнале «Московский телеграф». Печатается по: Русская романтическая новелла. М., 1989.
В. Ф. Одоевский
Владимир Федорович Одоевский (1803–1869) – князь, писатель, философ, педагог, музыковед и общественный деятель. В 1824–1825 гг. вместе с В. К. Кюхельбекером издавал альманах «Мнемозина»; позднее служил в ведомстве иностранных вероисповеданий, редактировал «Журнал Министерства внутренних дел». В 1846 г. был назначен помощником директора Императорской публичной библиотеки и директором Румянцевского музея. С 1861 г. сенатор. Одоевский – автор философских статей и художественных произведений. Он выступал и в жанре дидактической повести, и в жанре философской фантастической новеллы. Его цикл из десяти новелл, обрамленных философскими беседами, «Русские ночи» (1844) стал важной вехой в истории русского романтизма, подведением итогов идейных исканий целого поколения. С середины 1840-х гг. Одоевский отошел от литературного творчества.
«Импровизатор». Первая публикация – в альманахе «Альциона на 1833 год…». Позднее в составе цикла «Русские ночи». Печатается по:
«Косморама». Повесть написана в 1837 г., первая публикация – в 1840 г. в журнале «Отечественные записки». Печатается по: Русская фантастическая проза эпохи романтизма (1820–1840 гг.). Л., 1990.
М. Н. Загоскин
Михаил Николаевич Загоскин (1789–1852) – писатель и драматург. Происходил из старинного дворянского рода, получил домашнее образование. С 1802 г. жил в Петербурге, состоял на службе в различных ведомствах на незначительных должностях. Участвовал в Отечественной войне 1812 г. После войны обратился к литературному творчеству, сблизился с петербургским литературно-театральным кругом и проявил себя как успешный комедиограф. Однако всеобщее признание ему принес исторический роман «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» (1829), написанный в духе Вальтера Скотта. С 1820 г. жил в Москве; с 1823 г. член конторы Дирекции московских Императорских театров, с 1831 г. директор московских театров, с 1832 г. действительный статский советник в звании камергера, с 1842 г. директор Оружейной палаты Кремля.
«Нежданные гости». Повесть из цикла «Вечер на Хопре» – первая публикация – в 1834 г. в журнале «Библиотека для чтения». Печатается по:
Н. В. Гоголь
Николай Васильевич Гоголь (1809–1852) – писатель, драматург. Происходил из малороссийского дворянского рода. Оказал значительное влияние на развитие русской литературы; современники видели в нем основоположника «натуральной школы» – литературного направления 1840-х гг. Широкое признание Гоголю принес цикл «Вечера на хуторе близ Диканьки» (1831–1832), который отвечал интересу романтической литературы к национальным основам бытия, к таинственному, ирреальному. Сверхъестественное у Гоголя становится неотъемлемой частью мироустройства и не нуждается в объяснениях и мотивировках. Последовавшие за первой книгой прозы циклы «Миргород» и «Арабески» тематически расширили диапазон гоголевской фантастики: под влиянием дьявольских сил рушится гармония мира и естественные связи между людьми. В повести «Портрет» к этой проблематике добавляется тема искусства, противостоящего проявлениям бездуховности и обретающего универсальный смысл.
«Портрет». Редакция 1833–1834 гг. была опубликована в 1835 г. в сборнике «Арабески. Разные сочинения Н. Гоголя»; вторая редакция, значительно переработанная (1837–1841), – в 1842 г. в журнале «Современник». Печатается по:
К. С. Аксаков
Константин Сергеевич Аксаков (1817–1860) – публицист, поэт, литературный критик, историк, лингвист, идеолог славянофильства; старший сын писателя С. Т. Аксакова. Окончил словесное отделение Московского университета со степенью кандидата. В годы учебы увлекался немецкой классической философией, стал участником кружка Н. В. Станкевича, в который также входили В. Г. Белинский, М. А. Бакунин, Т. Н. Грановский и др. Лирика Аксакова 1830-х гг. сконцентрирована на философском размышлении, на поисках идеального начала в природе и любви, на интимном переживании любовного чувства. Этими же чертами отмечены его повести «Вальтер Эйзенберг» и «Облако». После распада кружка Аксаков сблизился со славянофилами; в 1840–1850-е гг. он становится одним из самых активных участников славянофильской партии, выступает с критическими статьями и злободневными публицистическими сочинениями.
«Вальтер Эйзенберг». Первая публикация – в 1836 г. в журнале «Телескоп», под заглавием «Жизнь в мечте», за подписью «-кс-». Печатается по: Русская романтическая повесть. М., 1980.
А. Ф. Вельтман
Александр Фомич Вельтман (1800–1870) – писатель, историк. Родился в семье обрусевшего шведского дворянина, учился в Благородном пансионе при Московском университете. В 1816 г. поступил в Московское училище колонновожатых, по окончании которого был зачислен в армию. Службу в качестве топографа проходил в Бессарабии, где познакомился с членами Южного общества декабристов и с А. С. Пушкиным. В 1828–1829 гг. принимал участие в Русско-турецкой войне. В 1831 г. вышел в отставку в чине подполковника. Занятиями литературой увлекался с юности, но свои ранние опыты считал несовершенными. Выйдя в отставку, посвятил себя литературе и научной деятельности. Автор десятков рассказов и повестей, пятнадцати романов. Известность ему принесли поэма «Муромские леса» (1831) и повесть «Странник» (1831–1832), а также утопический роман «MMMCDXLVIII год. Рукопись Мартына-Задека» (1833; действие романа происходит в 3448 г.). С 1842 г. помощник директора, с 1852 г. директор Оружейной палаты, с 1854 г. член-корреспондент Петербургской академии наук.
«Иоланда». Первая публикация – в 1837 г. в журнале «Московский наблюдатель». Печатается по: Русская фантастическая проза эпохи романтизма (1820–1840 гг.). Л., 1990; текст сверен с первой публикацией.
«Не дом, а игрушечка!» Первая публикация – ок. 1850 г. (без указания места и года). Печатается по: Русская историческая повесть первой половины XIХ века. М., 1986.
В. Н. Олин
Валериан Николаевич Олин (1788/90–1840-е) – писатель, поэт, переводчик, издатель. Сын тобольского вице-губернатора. Служил на незначительных должностях в различных гражданских ведомствах, не сумев составить карьеру. Печатался с 1809 г. В историю русской литературы вошел как плодовитый, но бесталанный автор, «горе-богатырь в русской поэзии», по выражению В. К. Кюхельбекера. Много переводил античных и новых авторов, переводил и переделывал Горация, Оссиана, Байрона, подражал Гофману и В. Ирвингу, писал оригинальные произведения, критические статьи, стараясь реагировать на все литературные веяния. В 1819 г. издавал «Журнал древней и новой словесности», где помещали свои произведения Н. И. Гнедич, В. В. Капнист и И. А. Крылов; впоследствии еще не раз принимался за издательскую деятельность. Окончил жизнь в крайней нищете.
«Странный бал». Первая публикация:
А. К. Толстой
Алексей Константинович Толстой (1817–1875) – граф, писатель, поэт, драматург, переводчик. В детстве был товарищем для игр будущего императора Александра II, с которым был дружен всю жизнь. В 1838 г. они посетили озеро Комо, впечатления от этой поездки были использованы при написании повести «Упырь», которая стала дебютом Толстого, его первым опубликованным произведением. Начал службу с незначительных чинов в гражданских ведомствах. В 1837–1840 гг. служил «сверх штата» в русской миссии при Германском сейме во Франкфурте-на-Майне. С 1843 г. состоял на придворной службе, с 1851 г. церемониймейстер двора, с 1854 г. статский советник, в 1861 г. вышел в отставку. Автор исторического романа «Князь Серебряный» (опубл. 1862), стихотворений, баллад, пьес; один из создателей, совместно с братьями Жемчужниковыми, литературной маски Козьмы Пруткова. С 1873 г. член-корреспондент Петербургской академии наук.
«Упырь». Первая публикация – в 1841 г., под псевдонимом Красногорский. Печатается по: Русская фантастическая проза эпохи романтизма (1820–1840 гг.). Л., 1990.
Е. Бернет
Е. Бернет – псевдоним популярного в конце 1830-х – начале 1840-х гг. поэта Алексея (Александра) Кирилловича Жуковского (1810–1864). Родился в семье беспоместного дворянина. Не окончив гимназии, поступил на военную службу, участвовал в Русско-турецкой войне 1828–1829 гг. и в подавлении Польского восстания. В 1836 г. вышел в отставку в чине ротмистра и поступил на службу в Департамент государственного казначейства (дослужился до вице-директора этого департамента). В 1837 г. Бернет успешно дебютировал в печати, его стихи заинтересовали Белинского и Сенковского и получили популярность у читателей. Но уже вскоре слава Бернета померкла: с 1839 г. он более десяти лет не занимался литературным творчеством и лишь в 1850 г. напомнил о себе двумя повестями из русской жизни – «Черный гость» и «Не судите по наружности», не замеченными критикой.
«Черный гость». Первая публикация – в 1850 г. в журнале «Отечественные записки». Печатается по: Русская романтическая новелла. М., 1989.
И. С. Тургенев
Иван Сергеевич Тургенев (1818–1883) – один из классиков русской литературы, еще при жизни получил широкое признание в России и Европе; оказал значительное влияние на становление и развитие реалистического романа. В разные периоды творчество Тургенева отмечено интересом к таинственным и мистическим явлениям в жизни человека. С 1860 по 1882 г. им были созданы произведения малой прозы, которые в литературоведении условно объединяют в цикл «таинственных повестей»: «Призраки», «Рассказ отца Алексея», «Фауст», «Поездка в Полесье», «Собака», «Сон», «Песнь торжествующей любви», «Клара Милич».
«Призраки». Первая публикация – в 1864 г. в журнале «Эпоха». Печатается по:
Ф. М. Достоевский
Федор Михайлович Достоевский (1821–1881) – один из самых значительных русских писателей второй половины XIX в. Начинал в середине 1840-х гг. с «гуманных повестей» («Бедные люди», «Белые ночи»), близких к «натуральной школе». В молодости – социалист-утопист, участник кружка петрашевцев. В 1849–1859 гг. находился на каторге и в ссылке. После возвращения придерживался консервативных политических взглядов, был основателем движения «почвенников». Поздние романы Достоевского (так называемое пятикнижие – «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы») в ХХ в. были признаны классикой русской и мировой литературы.
«Бобок». Первая публикация – в составе «Дневника писателя» в 1873 г. в газете «Гражданин». Печатается по:
Г. П. Данилевский
Григорий Петрович Данилевский (1829–1890) – писатель и публицист. По окончании Петербургского университета служил в Министерстве народного просвещения. Дебютировал как поэт и прозаик в середине 1840-х гг.; выделялись очерки, посвященные описанию родной Данилевскому Украины. Был знаком с Гоголем, которому отчасти подражал. После 1857 г. жил в своем имении в Харьковской губернии, много занимался народным просвещением. В повестях и романах описывал нравственный распад поместного дворянства накануне реформ («Село Скоропановка»), массовое бегство крепостных в предреформенное время в Приазовье («Беглые в Новороссии»). В 1870-е гг. служил в Главном управлении по делам печати, был редактором газеты «Правительственный вестник». В это время сосредоточился на исторической тематике; получил доступ к секретным архивным документам. Романы «Мирович» (1875), «Княжна Тараканова» (1883) и «Сожженная Москва» (1886) принесли Данилевскому широкую известность.
«Мертвец-убийца». Первая публикация повести не установлена. В 1879 г. Данилевский включил ее в цикл «Святочные вечера». Печатается по:
Н. С. Лесков
Николай Семенович Лесков (1831–1895) – автор таких широко известных произведений, как «Очарованный странник», «Леди Макбет Мценского уезда», «Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе» и др. В 1847 г. поступил на службу в Орловскую палату уголовного суда, в 1850 г. перевелся в Киев, где служил помощником столоначальника, затем столоначальником рекрутского стола ревизского отделения Киевской казенной палаты. В качестве вольнослушателя посещал лекции в Киевском университете. В 1857 г. вышел в отставку; выполняя частные поручения, много ездил по России; в 1861 г. переехал в Петербург и решил посвятить себя литературной работе. Антинигилистические романы «Некуда» (1864) и «На ножах» (1870–1871) создали Лескову устойчивую репутацию реакционера, которая заслоняла для прижизненной критики достоинства его прозы.
«Белый орел». Первая публикация – в 1880 г. в газете «Новое время», с подзаголовком «Святочный рассказ». Печатается по:
А. Н. Апухтин
Алексей Николаевич Апухтин (1840–1893) – поэт, писатель, чиновник. Происходил из старинного дворянского рода. Окончил с золотой медалью петербургское Училище правоведения. В печати дебютировал в 1854 г. По рекомендации Тургенева стихотворный цикл Апухтина «Деревенские очерки» был напечатан в журнале «Современник» (1859). Молодой поэт отказался участвовать в развернувшейся в 1860-х гг. полемике между разночинцами и сторонниками «чистого искусства» и прекратил публиковаться, полностью отойдя от общественно-литературной деятельности. Его стихи становились известны в рукописных списках, многие из них положены на музыку П. И. Чайковским, С. В. Рахманиновым, А. С. Аренским и др. Первый сборник Апухтина вышел в свет лишь в 1886 г. С конца 1880-х гг. он обратился к прозе – написал три повести; все они при жизни автора не публиковались.
«Между жизнью и смертью». Повесть написана в 1892 г. Первая публикация: Сочинения А. Н. Апухтина: В 2 т. СПб., 1895. Т. 2. Печатается по:
А. В. Амфитеатров
Александр Валентинович Амфитеатров (1862–1938) – писатель, драматург, литературный и театральный критик, публицист. Сын протоиерея московского Архангельского собора. Окончил юридический факультет Московского университета. Студентом начал печататься в юмористических изданиях. Готовился к оперной карьере, занимался журналистикой; в начале 1890-х гг. был деятельным сотрудником газеты «Новое время». За фельетон «Господа Обмановы» (1902), направленный против царской династии, был сослан в Минусинск, но вскоре переведен в Вологду и вернулся в Петербург. В 1904 г. вновь был сослан в Вологду с запретом всякой литературной деятельности. В том же году выехал за границу, жил во Франции, Италии. В 1916 г. вернулся в Россию. В 1921 г., не приняв новой власти, эмигрировал, жил в Италии. Автор сатирических стихов, драм, повестей, рассказов, романов, публицистических произведений, воспоминаний.
«Киммерийская болезнь». Повесть (этюд к фантастическому роману «Жар-цвет») вошла в авторский сборник «Грезы и тени. Книга легенд» (М., 1896). Печатается по этому изданию.
А. И. Куприн
Александр Иванович Куприн (1870–1938) – писатель. Учился в военном училище, в течение четырех лет служил в пехотном полку в Подольской губернии. После выхода в отставку много странствовал по России, сменил множество профессий. Обратил на себя внимание рассказами и повестями «Молох», «Олеся», «В цирке» и др. В 1905 г. вышла повесть об армейских офицерах «Поединок», имевшая большой успех. К числу шедевров Куприна относятся рассказы и повести «Штабс-капитан Рыбников», «Гамбринус», «Гранатовый браслет», цикл очерков «Листригоны». Большой резонанс имела повесть «Яма» (1915). В 1919 г. эмигрировал, семнадцать лет прожил в Париже. В 1937 г., будучи тяжело болен, Куприн решил вернуться на родину.
«Серебряный волк». Первая публикация – в 1901 г. в газете «Одесские новости», под заглавием «Оборотень (Полесская легенда)». Позднее, при публикации в 1931 г. в парижской газете «Возрождение», подвергся значительной авторской правке и получил подзаголовок «Рождественский рассказ». Печатается по:
Ф. Сологуб
Федор Сологуб – псевдоним Федора Кузьмича Тетерникова (1863–1927), поэта, прозаика, критика, одного из виднейших представителей русского символизма. Родился в семье портного, бывшего крестьянина. Окончил Учительский институт в Санкт-Петербурге и десять лет преподавал математику в провинции. В печати дебютировал в 1884 г. Вернувшись в 1892 г. в Петербург, сблизился с Д. С. Мережковским и В. В. Розановым, Н. М. Минским, начал печататься в журнале «Северный вестник». В дальнейшем много и успешно публиковался, сотрудничал с рядом издательств. Вершина творчества – роман «Мелкий бес» (1902). После Октябрьской революции добивался разрешения на выезд за границу; однако за два дня до отъезда жена Сологуба покончила с собой, и он остался в России. Работал в Ленинградском отделении Союза писателей, был избран его председателем.
«Смерть по объявлению». Первая публикация – в 1907 г. в журнале «Золотое руно». Печатается по:
Г. И. Чулков
Георгий Иванович Чулков (1879–1939) – русский прозаик, поэт, драматург, критик, мемуарист. Родился в дворянской семье. Учился на медицинском факультете Московского университета, но не окончил: в 1902 г. был арестован за попытку организовать политическую демонстрацию и приговорен к ссылке в Якутскую область, вскоре амнистирован. Печатался с 1899 г. С 1904 г. жил в Петербурге, где сблизился с символистами; сотрудничал в журналах «Весы», «Золотое руно», «Перевал», «Русская мысль» и др. Под влиянием Вяч. И. Иванова разработал теорию «мистического анархизма», которая вызвала полемику в символистских кругах и которую сам Чулков после 1917 г. считал своим самым серьезным заблуждением. В стихотворениях 1920–1938 гг. варьируются мотивы апокалипсиса применительно к судьбе России. В 1920-е гг. обратился к литературоведению, работал над мемуарами.
«Мертвый жених». Первая публикация:
Л. Н. Андреев
Леонид Николаевич Андреев (1871–1919) – прозаик, драматург, публицист, один из самых популярных литераторов в начале ХХ в. Родился в семье землемера и польской дворянки; после смерти отца семья очень нуждалась. Окончил юридический факультет Московского университета. В юности предпринял попытку самоубийства. По окончании учебы служил помощником присяжного поверенного Московского судебного округа, одновременно работал судебным репортером. В 1898 г. опубликовал первый рассказ – «Баргамот и Гараська», который был замечен М. Горьким. Известность Андрееву принес сборник «Рассказы» (1901), изданный при поддержке Горького. Автор более двадцати пьес, нескольких повестей и романов (в том числе «Красный смех», «Иуда Искариот», «Дневник Сатаны»). Содействовал первой русской революции, однако Октябрьскую революцию не принял. После отделения Финляндии от России оказался в эмиграции.
«Он. Рассказ неизвестного». Первая публикация – в 1913 г. в журнале «Современный мир». Печатается по:
А. С. Грин
Александр Степанович Грин (наст. фам. Гриневский; 1880–1932) – прозаик и поэт. В юности много скитался, сменил множество профессий. В 1902 г. сблизился с эсерами, вел подпольную революционную работу, сидел в тюрьме, бежал из ссылки. В 1907 г. в печати появился первый рассказ, подписанный «А. С. Грин». Постепенно нашел свой стиль – так называемый неоромантизм, создав собственный мир (Лисс, Зурбаган, Гель-Гью), герои которого – мужественные и свободные люди. В советское время жил в Крыму, опубликовал ряд книг, некоторые из них («Алые паруса», «Бегущая по волнам») признаны классикой русской литературы.
«Серый автомобиль». Рассказ написан в 1923 г. Первая публикация: