Во время освобождения Красной армией республик Прибалтики нашим контрразведчикам становится известно, что при отступлении немцы не сумели вывезти секретные документы, в которых изложена информация, имеющая огромную ценность. Но и фашисты делают всё, чтобы их планы не стали известны советскому командованию… Нефть жизненно необходима любому государству, особенно во время кровопролитнейшей из всех известных человечеству войн. Поэтому гитлеровцы изо всех сил стараются сорвать освоение новых месторождений, открытых в Приволжье. Им активно помогают те, кто еще в начале века пытался прибрать к рукам богатства российских недр…
В книге представлены произведения одного из известнейших мастеров советской остросюжетной литературы.
© Дружинин В.Н., 2020
© ООО «Издательство «Вече», 2020
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020
Сайт издательства www.veche.ru
Знак синей розы
С чего же начать?.. Все неожиданно распуталось, но мне едва удается привести в порядок мои разрозненные, наспех набросанные записки. События, о которых я собираюсь рассказать, слишком значительны для меня. Кажется, они обнимают всю мою жизнь. Я часто спрашиваю себя: неужели я только два месяца назад узнал, что означает знак синей розы?
Так недавно…
Но честное слово, я понятия не имел об этом в ту летнюю ночь, когда вместе со Степаном Вихаревым вышел в разведку. Помнится, накануне я писал в Ленинград:
Профессия разведчика – опасная профессия. И все-таки я надеялся, что останусь жив и когда-нибудь разыщу Тоню. Я верил, что дождусь этой счастливой минуты. Конечно, Тоня могла и погибнуть. Она могла погибнуть еще год назад – в пути. И все-таки она точно живая стояла передо мной в землянке при свете горящего телефонного провода, когда я заклеивал смолой конверт и писал адрес радиокомитета. Я знал, что если перестану надеяться, то смерть уж наверное настигнет меня. Ведь потерять надежду – значит примириться со смертью, покориться тем, кто несет нам смерть, – этого не будет, никогда не будет!
С Тоней мы встретились в Дербенте. Это было зимой. Собственно, настоящая зима была в Ленинграде, откуда я – выпускник Института водного транспорта – приехал в командировку. В Дербенте в феврале уже весна. Я должен был осмотреть новый буксирный пароход и сделать на нем испытательный рейс. Тоня работала в порту. Я зашел в диспетчерскую, а Тоня сидела у окна за счетами. Я сразу и не заметил ее. Она – тоненькая, светловолосая, в шелковой лимонно-желтой кофточке – вся точно растворилась в солнечном луче, светившем в окно. Она вышла из луча и сказала: «Ваш на пятом причале». Тут я ее и увидел. У меня много фотографий, но они все не похожи. Примусь мечтать – представляется одна какая-нибудь черточка: блеск ее улыбки, всегда такой быстрой, внезапной, или прядь волос, свешивающаяся на нахмуренный лоб. Прекрасно вижу ее манеру морщить переносицу. Это у нее – знак иронии. Странно: цельный портрет как-то не получается. Но я не упомянул об одной очень важной детали: у Тони на руке, повыше запястья, татуировка – синяя роза.
Тоня говорила мне:
– Не бойся, Мишка, я никогда не потеряюсь. Я ведь с отметиной.
Я спрашивал:
– Откуда это у тебя?
– В школе баловалась. Дура была, – отвечала Тоня. – Как-нибудь расскажу.
Так и не рассказала.
В начале войны я вернулся в Ленинград. Тоня осталась в Дербенте с больной матерью.
В июле тысяча девятьсот сорок второго года мать умерла. Тоня дала телеграмму:
После той телеграммы с одним коротким словом я ничего не знал о Тоне. Я писал в Дербент ее тетке, но не получил ответа. Я не знал, что произошло. Немцы жестоко бомбили Волховстрой, бомбили Ладогу, засыпали снарядами Ленинград. Но я верю, что Тоня жива… Может быть, она разлюбила? Нет. Я верю в Тоню…
Итак, мы пошли в разведку – я и старшина Степан Вихарев.
Заботкин – разведчик?
Тот, кто меня знает, улыбнется, прочитав это. Ничего не поделаешь, я решил действовать наперекор своей натуре. Я не так ловок, как Вихарев, стреляю хуже его, неважно ориентируюсь на суше, особенно в лесу, и, наконец, я нескор на догадку. Вихарев называет меня бомбой замедленного действия, а в боевой обстановке сокращенно – бомбой. Три рапорта пришлось мне подать, прежде чем меня зачислили в разведывательную роту. Представьте себе передний край у Пушкинского парка: землянка, возня голодных крыс между бревнами наката, долгая борьба на измор, на выдержку – страшно неподвижная и страшно жестокая. Немецкие самолеты пикируют на пригород, а у нас осыпается земля, и крысы перестают возиться. Ничто не отделяло землянку, пирамиду винтовок, шеренгу котелков на полке, запыленное письмо на подоконнике, адресованное товарищу, которого нет в живых, от города. От города, где, быть может, Тоня. Траншея была продолжением городской улицы. Тоне тяжелее, чем мне. Было какое-то чувство вины, или стыда, или невыполненного долга – точно не скажу. Меня обуяла неистребимая жажда действия. Я вообще человек спокойный. И вот наперекор моим привычкам, моей медлительности я стал разведчиком. Правда, это произошло уже тогда, когда фронт далеко отодвинулся от Ленинграда в Прибалтику. На мое зачисление повлияли два обстоятельства: умею обращаться с радиоаппаратурой и немного знаю немецкий язык. Последнее особенно действует на Вихарева.
– Бомба, – говорил он, – ты не обижайся на меня. Ты голова.
На него я не обижаюсь. Скорее – на себя. Мне никогда не быть таким разведчиком, как Вихарев. Это красивый, ладно скроенный парень, года на три моложе меня. Перед войной он учился в Институте киноинженеров. Учился неважно, предпочитал книгам футбольное поле. Он уверял – без особенной досады, впрочем, – что, если бы не война, он вышел бы в мастера спорта. Постоянно слетают с его губ разные фут-пуш-баскетбольные и боксерские словечки, так что мне приходится переспрашивать. Кончики бровей у него самоуверенно лезут вверх. Вообще он парень неплохой, но самоуверенность портит его.
То, что он самоуверен, – это факт. Он никогда не советуется со мной. Даже для вида…
В ту ночь я шел позади Вихарева и нес рацию. Конечно, я не умею ходить так, как он. Валежник у меня под ногами трещит громче, я проваливаюсь в какие-то норы, натыкаюсь на острые пни, вылезающие из темноты.
Осталась позади нейтральная полоса, где мины ждут, чтобы на них наступили, болото, где мины таятся в мокрых кочках и висят на маленьких сосенках-уродцах. Мы углубились в лес. Я повесил автомат на шею и шел, защищая лицо ладонями. Временами по лесу пробегала тихая молния, вырезывался громадный папоротник или непомерно толстый ствол дерева. За вспышкой следовал глухой, далекий взрыв, уходивший глубоко в землю где-то позади нас.
На вспышки мы и держали курс. Мы спешили туда. Воротник пропитался потом и стал точно крахмальный.
Стреляла «квакша».
Так прозвали сверхтяжелую немецкую пушку, которая вот уже с неделю тревожила наши тылы. Ни летчики, ни звукометристы не могли точно засечь «квакшу»: поговаривали, что на ней установлены какие-то усовершенствованные звукопоглощающие приборы. Известно было одно: «квакша» стоит в районе разрушенной усадьбы, километрах в двенадцати от переднего края немцев и в четырех – от второй, запасной линии обороны, возведенной ими совсем недавно. Мы имели сведения, что линия закончена, что просека, вдоль которой она проложена, безлюдна.
И вдруг…
На просеке – на той самой немецкой просеке, к которой мы приближались, – зазвенел топор. Мы залегли, и я, как водится, угодил носом в крапиву. Мы чертовски близко… Степан сразу определил на слух, что немец очищает ветки. Я же ничего не мог определить и ощупывал гранаты в карманах. А немец срубал ветки, и топор у него звенел чистым серебром. Колокол – не топор. Мы вслушивались. Вихарев шептал:
– Со страшной силой.
– Что – «со страшной силой»? – прошептал я.
Он притих и стал жевать травинку. На окутанной туманом просеке – справа и слева – стучали другие топоры. Далеко справа и далеко слева. А туман уходил. Я проклинал его за то, что он уходит как раз в такую минуту.
Ясно, о чем думает Вихарев, жуя травинку. Немцы рубят ветки для маскировки своих новых огневых точек. Они почуяли, что мы готовимся возобновить наше наступление, и торопятся. Обойти просеку невозможно – проканителишься до следующей ночи. Нам всего две ночи отпущено на поиски «квакши» и на передачу ее координат. Выход один – прорываться.
Степан сделал знак, и мы поползли дальше. Теперь мы достигли опушки просеки.
Немец перестал рубить. Топор со смачным хрустом вонзился в пень. Невидимый немец закричал:
– Курт!
Никто не ответил.
Тут я совершил неосторожность. Подо мной с треском сломалась вершина сваленной рябины.
– Это ты, Курт? – крикнул немец.
Он направился, судя по голосу, в нашу сторону. Голос у него хриплый, простуженный. Я почему-то решил, что немец низенький, толстый.
Туман в это мгновение разорвался. Вернее, немец показался из тумана. Он был невысокий, но не толстый. Немец шел и звал:
– Курт!
Степан вскочил, словно подброшенный пружиной. Я лежал. Я еще не мог сообразить, что происходит. Степан схватил охапку веток и, держа ее перед собой, так что она наполовину закрывала его, пошел на немца. Тот, как ни в чем не бывало, шагал навстречу. Он, видно, был уверен, что перед ним Курт. Вихарев подошел почти вплотную, отшвырнул охапку и, замахнувшись ножом, кинулся.
Немец увернулся и, нагнувшись, схватил Вихарева за ноги.
Они покатились.
Немец визгливо звал Курта. Крик оборвался. Вихарев подмял врага, занес нож и опустил. Больше я ничего не видел. Все поглотила темнота. Тяжелая, тупая, вошедшая в самый мозг темнота.
Потом я все узнал от Вихарева. Курт появился. Он ударил меня прикладом по голове, и я упал, потеряв сознание. Разбежавшись, Курт хотел ударить Вихарева. Тот отпрыгнул в сторону и двинул Курта ногой в спину. Немец растянулся, выронил карабин, потянулся к нему, но Степан опередил его, крепко наступил на карабин и всадил Курту нож между лопаток. Спрятав трупы, Вихарев осмотрел меня, убедился, что я всего-навсего оглушен, взвалил на плечи вместе с рацией и понес. Я и очнулся на плечах у Степана. Очнулся нервным рывком, так что он пошатнулся и чуть не уронил меня. Одним словом, Вихарев изрядно со мной повозился. Голова у меня первое время кружилась, держался я нетвердо, как маленький. Счастье, что немцы, работавшие на просеке поодаль, не заметили нас.
Солнечным утром мы достигли района разрушенной усадьбы и здесь, среди ивняка, на берегу речонки с трудным эстонским названием, встали на бивуак до темноты.
– Ну и раздобрел ты, бомба, – безжалостно сказал Вихарев. – Пудов на шесть.
Я молчал.
Конечно, не выйдет из меня такой разведчик, как Степан. Живо представлялся разговор в роте. «Слыхали, – скажет один, – как Заботкин ходил на “квакшу”?» А другой ответит: «Это тот, что прошлый раз языка привел?» – «Ну да, – скажет первый, – так ведь он и тогда с Вихаревым ходил. Он солдат несамостоятельный». Скажет и бросит ложку в пустой котелок. Разволновавшись, я захотел есть. Это еще одна моя дурацкая особенность. Я полез в мешок за свиной тушенкой.
Вихарев сказал:
– Не вытаскивай банку на солнце. Блестит ведь со страшной силой.
– Знаю, – ответил я.
Когда я очистил с помощью финки половину банки, я несколько примирился со своей участью, а Вихареву мне захотелось сделать что-нибудь приятное. Он же спас мне жизнь. Я протянул ему свой кисет – один из тех, что вышила мне Тоня, – и взял из его пальцев помятую коробку из-под монпансье, служившую портсигаром.
– Поменялись, – объявил я. – Мою фамилию можешь спороть, если хочешь.
Но он не спорол мою фамилию, выведенную по темному бархату нитками медно-красного цвета. Если бы он это сделал – многое пошло бы по-другому…
Первое открытие, которое нам удалось сделать, было то, что «разрушенная» усадьба вовсе не разрушена. Стоило немного проползти кустами до берега, чтобы увидеть это. На слепящем солнцепеке мирно колыхалось маскировочное полотно, а на нем – выведенные кистью обломки стены, рухнувший карниз, придавивший сброшенную колоннаду, провал окна. В просвете между полотнами нагло белела штукатурка настоящей стены. Даже ржавая водосточная труба, внушавшая мне доверие сначала, внезапно наморщилась и в одном месте вздулась. Ловко! Что же прячут немцы в этих бутафорских руинах? Не «квакшу» ли? Но Вихарев, попыхивавший трубкой, процедил, что машина со снарядами прошла мимо усадьбы в парк. Я прервал его на полуслове:
– Так тут штаб «квакши».
Я тотчас уверовал в свою догадку и начал тормошить Вихарева – вот бы запустить рацию да передать: нашли штаб.
Степан, не вынимая изо рта трубки, спрашивал:
– У тебя голова не болит?
Понятно, что он имел в виду. Нечего тратить аккумуляторы, поднимать шум, пока не разобрались как следует. Это верно. Но мне хотелось выполнить что-то своими силами.
Случай представился.
Чтобы попасть на ту сторону речонки, надо спуститься с одного крутого откоса и вскарабкаться на другой. Гибкие чуткие кустики ивняка и боярышника одевают овраг. Малейшее движение может выдать. Решили так: одному заняться «квакшей», которая, быть может, скрывается в парке, другому – усадьбой. Я высказал это соображение вслух, старательно подбирая доводы. Сейчас Вихарев опять спросит – не болит ли голова. Нет, он выслушал на этот раз серьезно и кивнул:
– Я заберу рацию.
– Почему?
– Ты сегодня слабоват, Бомба. Бледный. Нет, я заберу рацию.
Искать «квакшу» и радировать координаты, конечно, хотелось мне.
Но попробуйте спорить с Вихаревым!
Разделились мы, когда перешли вброд холодный, стеклянно-дребезжащий поток мутно-желтой воды. Уже стемнело. Вихарев двинулся вдоль берега по направлению к парку, а я уцепился за корень и подтянулся на руках. Немецкие часовые, вышагивающие наверху, не могли меня слышать: шум воды отлично помогал мне.
Добраться бы поскорее до гребня. А дальше? Дальше – притаиться, поймать ухом поступь часовых. Одна пара немцев обходит усадьбу по часовой стрелке, другая – против. Это мы заметили еще днем из нашего убежища. К счастью, усадьба стоит в саду и проскользнуть, улучив удобный момент, из прибрежных кустов под сень молодых садовых вишен не составит труда. Но на войне все получается не совсем так, как предполагаешь. Метрах в десяти от воды моя рука, нащупывавшая опору, наткнулась на камень. Я взгромоздился на этот камень. Сел, перевел дух, поплотнее надвинул пилотку. Стало еще темнее. Листья надо мной потеряли форму, слились в темное пятно. Наверху прошелестели шаги патрульных. Трава, смоченная росой, уже скрипела. После этого только я уяснил себе, где нахожусь. Я сидел не на камне, нет, – на выступе, выложенном камнем. От выступа вела куда-то пропадавшая в чаще тропинка. Странно было еще другое: на меня пахнуло вдруг промозглым, застоявшимся холодом и плесенью, точно из подвала. Над площадкой, как стерегущий глаз, зияло отверстие. Это еще что за новость? Я встал, чтобы обследовать отверстие, и коснулся гладкой поверхности булыжника. Один булыжник, другой… Целая кладка, загораживающая небольшой, в половину человеческого роста, арочный вход.
Стенка поросла сочной молоденькой зеленью. Из-под свода арки один булыжник выпал, оттого и появилась поразившая меня амбразура.
От легкого нажатия соседний булыжник свалился внутрь. Я вздрогнул, но камень упал на что-то мягкое. Можно пролезть внутрь. Нужно пролезть! Никакая сила не заставила бы меня отказаться. «Подземный ход ведет, разумеется, под усадьбу, под самый штаб немецких артиллеристов», – рассуждал я. Втиснувшись, я на всякий случай заложил проем изнутри тем же булыжником и зажег фонарь. Луч света лег на глинистый пол, на стены, подпертые ветхими досками. Все точно слеплено из пыли и праха и вот-вот разлетится, если дунешь. А потолок навис тяжелый, неровный, готовый обрушиться. Его тяжесть болью отдалась в висках. Сверкнул вделанный в стену полированный гранит. На нем надпись:
ЛЮДВИГ фон КНОРРЕ
скончался 21 мая 1852 г.
Мрачное местечко выбрал этот фон Кнорре для своих костей. Фон Кнорре. Усадьба, оказывается, баронская. Что-то шевельнулось в памяти. Слышал ведь я про какое-то баронское подземелье.
Вспомнил: слышал от Лейды. То была маленькая, румяная старушка эстонка, ютившаяся в бане, на окраине выжженного немцами городка. Она чудом сохранила корову и поила бойцов парным молоком. Старушка и упоминала о пещере в баронском имении, где крепостных травили медведями…
Фонарь осветил еще плиту:
АМАЛИЯ фон КНОРРЕ
скончалась 9 января 1848 г.
Коридор раздался вширь. Стенки облицованы бревнами, замыкают круглую комнату. Зловещий, рыжий от ржавчины крюк торчит из бревна. Привязь для медведя? А это что? Обломок обшивки или кость? Как человек, склонный к фантазии, я нисколько не удивлялся. Я постоянно ждал необычного, – вот оно явилось в виде подземелья – извилистого, неровного, ведущего к новой, неведомой главе моей жизни. Теперь я положительно убежден, что думал так.
Круглое помещение завалено землей и балками, – рухнул потолок. Шинель зацепилась за гвоздь, порвалась. Я перекатился через баррикаду. Коридор повел дальше. Теперь я, наверно, под самой усадьбой. Хрустят куски стекла. Непонятно, откуда они взялись. Потом слышу: «Тук-тук-тук…»
Я выключил фонарь. С размаху прислонился к толстой подпорке. Кто там стучит впереди? Немцы? Но здесь ни одного свежего следа. Кожа моя и ребра стали тонкими-претонкими, а сердце гулко колотилось.
Снова вслушиваюсь… Никто не стучит. Это вода. Вода каплет. Осторожно, не зажигая света, я подкрался и подставил ладонь под капли. Вода. В это время над головой заскрипело, зашаркало. Прошел кто-то. Хлестнула долгая, визгливая рулада – кто-то резко и злобно провел по клавишам рояля.
Коридор все поворачивал вправо. Вдали, точно раскаленный железный брус, преграждавший дорогу, висел тонкий луч. Он пропал в кромешной тьме. Опять засиял.
Несколько раз этот луч то мерк, то рождался. А наверху щелчком закрылась крышка рояля, стонали половицы. Впрочем, теперь уже трудно было различить, что тут чудится и что есть на самом деле. Но луч, луч! Я отдышался, с усилием привел в порядок мысли. Нет, не выйдет из меня разведчик, пока не научусь рассуждать хладнокровно. Просто же… Тьфу, просто, как дважды два. В стене дырка. За стеной, верно, освещенная комната и там люди размахивают руками, – вот почему этот проклятый луч такой суматошный.
Мягко ступая на всю подошву, я пересек луч. Пересек и испугался, – точно те, в соседнем подвальном помещении, могли меня заметить.
Судя по голосам, их двое. Но скоро один замолчал или ушел. Остался другой. Только толщина стены и отделяла меня от него. Там что-то свистело и шипело. Стена глушила, искажала звуки, поэтому я не сразу сообразил, что немец сидит за радиостанцией. И точно для того, чтобы устранить мои сомнения, немец заговорил:
– Я Штеттин.
Аппарат пискнул.
– Я Штеттин, – сонно долбил немец. – Я Штеттин. Плохо вас слышу.
Свистнуло.
– Я Штеттин.
«Открытым текстом передают. Вот сволочи!..»
– Отто! – крикнул радист.
Он заговорил с подошедшим Отто. Немецкий язык я знаю далеко не в совершенстве. Нахватался у матросов, когда плавал на лесовозе. Подслушать бы прямо через дырку, из которой выбивается свет, но она высоко. С трудом вылавливая знакомые слова, я выяснил, что радисту не удается связаться с кем-то и он сетует на помехи. После этого к аппарату сел Отто. Аппарат верещал, улюлюкал. Временами в этот хаос влетала очередь морзянки.
– Черт тебя возьми! – заорал Отто… – Не видишь… Под носом русский.
– Чушь. – И первый радист прибавил мощность. – Это… Это… История… – растерянно пробормотал он. – Отто, он же нашел пушку. Где майор? Он же нашел пушку!
Я чуть не привскочил. Вихарев там. Вихарев! Какой же еще русский? Степа, милый, нашел. Работает, передает координаты. Со страшной силой. Хорошо. Действуй, Степа, действуй! Торопиться мне, значит, нечего. Можно продолжать наблюдение. Вихарев нашел пушку, а я – штаб. Здесь радиостанция, здесь майор, – должно быть, самый главный у них. На миг я забыл про немцев за стеной. Они препирались, кому будить майора. Препирались сердитой скороговоркой. Я уразумел только, что Отто боится, как бы майор и радистов не поднял на поиски русского. Это я принял почти равнодушно: Вихарев не попадется. Я так преклонялся перед боевыми качествами своего товарища, что видел его всегда и во всем победителем. Глупая беспечность. Правда, здесь я не ошибся, но…
Однако не буду забегать вперед. В конце концов майора разбудили и привели к рации. Оба радиста совали майору наушники. Я кусал ногти от нетерпения, а майор молчал. Очухавшись, он пробасил:
– Ф-ферфлюхте…
– Слышите, господин майор?
– Лаушер!
– В вашем распоряжении.
– Вы – кандидат в офицеры, займитесь… Обшарьте берег. Нет, лейтенанта на берег, вы еще утонете. Берите троих и проверьте… Что вы на меня вылупились, как кролик на волка, черт вас дери! Проверьте подземелье. Кое-как заложили там…
Точно ветром отнесло меня от стены. Скорее вон отсюда – к выходу! По крайней мере я встречу там немцев, подстерегу их там, у входа, за камнями. Это решение всплыло в сознании само по себе, всплыло, когда я уже оставил позади баррикаду в круглом зале.
В темноте я ухнул в неведомую яму и шлепнулся во что-то липкое, оказавшееся на ощупь глиной. Не помню, ушибся я или нет. Я только подумал с безотчетным, нарастающим страхом, что здесь яма, а я не видел никакой ямы… Фонарь озарил шероховатые стены без подпорок. Этого еще не хватало!
Я заблудился.
А наверху, очень высоко, по комнатам старой баронской усадьбы, разливалось жалобное, зовущее, смертельным ужасом пронизанное пение сирены.
Тревога!
После падения я не мог вспомнить, в каком направлении шел, но наконец отыскал свои следы на исчерченном ручейками полу. Обратно, скорей обратно – к круглому залу. Из него должен быть еще выход. Я захлебнулся от радости, когда свет фонаря упал на баррикаду. Где же другой ход? Я обомлел. Передо мной, точно насмехаясь, зияли на малом расстоянии друг от друга два входа.
Секунды три-четыре я постоял и успел перечувствовать много горького. И если бы эту горечь выразить связной речью, то получилось бы вот что: дурак, Заботкин, редкий дурак, никогда не будешь ты настоящим разведчиком. Элементарную предосторожность упустил: не оставил ни затесов, ни других опознавательных знаков.
Потом я подошел к одному из выходов и с облегчением поправил ремень автомата, – здесь вовсе не ход, а ниша, перегороженная железной решеткой. Медвежья клетка? Да, вот она. Здоровые прутья. Я ощупал их, как ни спешил.
Вскоре, погасив свет, я расположился в засаде у входа. Сирена сделала свое дело: кусты ходили ходуном, щели между камнями стали зелеными, потом пунцовыми, – значит, горят ракеты. И не осветительные, а сигнальные – немцы перепутали, должно быть. Сломалась ветка. Кто-то высморкался и сказал по-немецки:
– Здесь.
– Здесь, – отозвался еще голос.
На площадку у входа в подземелье съехал, звякнув чем-то, третий немец и сказал:
– Здесь.
Все мускулы мои напряглись. Автомат наготове. Но враги молчат.
– По-моему, – сказал один, – всё на месте.
– Нет, не совсем.
– А этот камень вроде трогали.
– Трогали?
– Хотя черт его знает.
– Господин кандидат в офицеры! Прикажете расчистить?
– Э… прикажу.
Голос кандидата зябко подрагивал. Я сжал автомат. Немец убрал два камня.
– Вот что… – замямлил Лаушер. – Я считаю, лезть туда незачем. Там никого нет. Я… вот что приказываю… Охранять это место. Допустим, он там. Хотя он, конечно, не там.
– Конечно, – одобрил кто-то.
– Ну, допустим, там. Все равно. Он высунется – мы его и… – Тут отважный кандидат в офицеры произнес непонятное словечко, означавшее, скорее всего, «сцапаем».
Тогда заговорил солдат. Со странным горловым акцентом он рассказывал о привидениях в долине, где-то в Верхней Баварии. Я очень мало понял из того, что он рассказывал. Но это, во всяком случае, кстати. Суеверные немцы уж, наверно, не решатся лезть. А я так и буду торчать, как истукан? Большой булыжник в верхнем ряду просил: «Столкни меня, столкни меня». Пихнуть его, чесануть из автомата, кубарем к реке… Глупости. На площадке появились еще немцы. Слух подсказывал, что их было трое или четверо. Донеслось:
– Покурим.
– Майор с перепою еще не то выкинет. Слонов ловить заставит. Ах, прошу прощения. Здесь, если не ошибаюсь, господин кандидат.
Я не стал дальше следить за беседой фрицев. Положение выяснилось: Вихарева не нашли, он выполнил задание, передал координаты «квакши» и скрылся. Я вернулся на прежний свой пункт наблюдения – к стене с дыркой.
За стеной разговаривали.
Радиостанция не работала, и в комнате ясно можно было различить два голоса, говоривших по-немецки, мужской и женский.
Женщина хохотала. Она хохотала задыхаясь, нервно. Она заходилась хохотом. Ножки стула процарапали по полу, женщина затопала:
– Уберите… Уберите…
Мужчина что-то объяснял шепотом – и она оборвала смех на пискливой ноте. Послышалось бульканье. Женщина, по-видимому, налила что-то. Мужчина сказал:
– Довольно.
– Последнюю, обер-лейтенант… На дорожку. А потом вы меня проводите…
– Не знаю.
Что-то ударилось, разлетелось вдребезги. Она, видимо, швырнула рюмку.
– Не надо, детка.
Она вздохнула:
– Сапоги мне велики.
– Вы проводите ее и сразу назад.
– Как я проведу ее… Не представляю. Через русскую оборону…
Я точно прилип к стене. Кого это ей надо провести?
– Сбрейте усы. Фу!.. Подайте мне сумочку. Там ножницы. Я срежу ваши противные усы.
Потом она опять круто изменила свой разухабистый тон и проговорила:
– Меня расстреляют большевики.
Тупая безнадежность в этой фразе. Расстреляют? Тут я понял. Ясно. Ясно, какая у нее дорожка, зачем на ней сапоги… Ее посылают к нам в тыл. Да не одну, а с другой шпионкой, которой надо показать дорогу. И, как назло, усатый немец шепелявит, не разжимая рта. Ни черта не понять. Отдельные слова только – шоссе, мельница. Которая мельница? Их в здешней местности тьма-тьмущая. Он еще сказал, вернее, продышал что-то вовсе не разборчивое.
– Нет, она уже пробовала, – ответила она. – Ничего не выходит.
– Пусть перевяжет.
– Идет.
– Куда идет?
– Идет – значит «хорошо».
– А!..
Что перевязать? Вы засмеетесь, но, честное слово, была минута, когда мне хотелось окликнуть их через стенку. Я не слушал, нет, – я впивался в то, что говорилось там, вбирая ухом, ладонью, прижатой к стене, коленями. Подхватил немецкое слово «моргенрот». Чего он шепчет, чего шепчет, проклятый? Дом какой-то. Похоже, что в дом надо прийти на утренней заре. Может быть, слово «моргенрот» имеет другое значение? Непослушными пальцами я извлек из кармана замусоленную книжонку и написал на обложке это самое слово – «моргенрот». Что же еще? Но я напрасно старался найти хоть намек на разгадку. Усатый задал мне еще одну головоломку. Он сказал:
– Найдете в газетах.
Словом, когда эта баба наконец ушла и я попытался подвести итог, он выглядел очень неутешительно. Дом на утренней заре, нечто напечатанное в газетах, или завернутое в газеты, или… Я с ума сходил от досады. И еще та – вторая. Что надо ей перевязать и зачем? Офицер включил радио, голос берлинского диктора забубнил: «Крайсляйтер Мариенбурга шлет привет эсэсовцу Гергарду Шнитке, эсэсовцу Бруно Шварцкаммеру, эсэсовцу…» Снедаемый досадой, я поплелся к выходу.
Дорога была еще закрыта. На площадке по-прежнему сидели солдаты вместе с кандидатом в офицеры. Придется переждать.
Я вернулся и примостился на гнилом чурбане. За стенкой было тихо.
Вдруг как тряхнет! Я свалился с чурбана, крепко стукнулся оземь, ушибся, но невольно рассмеялся.
Наши бомбят!
Сигнал Вихарева принят. Это самое главное. Мне почему-то не пришло в голову, что я могу погибнуть от нашей же советской бомбы. Такое предположение всегда кажется нелепым. И не от того острый холодок, точно струйка воды, побежал по спине. Что, если подземелье осыпалось и я погребен в нем заживо? Со всех ног я кинулся к круглой комнате. Три толчка нагнали меня. Казалось, били не сверху, а снизу. Снизу, и прямо по моим пяткам. Подземелье тряслось и гудело, в горле стало горько от пыли, поднявшейся густыми, почти непроницаемыми для света клубами. В круглой комнате ничего не изменилось. Беда ожидала меня дальше. Недалеко от выхода вал из земли и обломков дерева перегородил мне путь.
С разбегу я лег на этот вал и – в чем был, не снимая мешка, – начал лихорадочно рыть.
Фонарь, засунутый в щель стены, наводил на гнилушки, на сырую гальку маслянистый глянец. Я больно занозил ладонь, с кровью вытащил занозу и не обтер пораненное место. Было тихо, но я боялся следующего толчка. Бомбы, только что сброшенные, казались мне игрушечными по сравнению с новой, ожидаемой бомбой. Она небось уже свистит. А я тут роюсь, как крыса, и не слышу. А бомба свистит и сейчас… (я вбирал голову в плечи, но руки бешено разгребали землю, под ногтями ныло)…двинет. Мама дорогая, сейчас двинет! Полированный гранит надгробной плиты, черный мерзкий гранит, и на нем я читаю не «фон Кнорре», а «Михаил Заботкин». Чепуха. Конечно, чепуха. Тихо. Нет, врешь, жив Заботкин. Надо скорее рыть, скорее, скорее…
Все-таки тряхнуло. Тряхнуло очень слабо, – видно, наши пикировали на другую цель.
Я долго работал.
Должно быть, я пробивался часа три или четыре. Когда я, шатаясь от волнения и усталости, подошел к выходу, за камнями сверкал огромный, ослепительный день и живительно сладкое, очищающее дыхание дня лилось в пещеру.
Я прильнул к щели, жадно дыша. На площадке никого не было. В кустах тоже никого. Внизу, по самому берегу, должен каждые десять минут проходить патруль. Я прождал полчаса – патруль не появлялся. Листья настороженно шушукались. Потом я начал спрашивать себя: почему нет патруля? Глубоким, безопасным спокойствием пахнуло от реки. Я разобрал кладку, выскользнул наружу и начал спускаться. Переправился на ту сторону, оглянулся. Вокруг усадьбы было безлюдно. А сама усадьба красовалась в натуральном своем виде, без всякой бутафории. И один флигель усадьбы был по-настоящему разбит. Маскировку увезли. И «квакшу», очевидно, если ее не успели припечатать к земле наши бомбардировщики.
И в лесу было тихо, но не везде. Впереди, где раньше была линия фронта, ни выстрела. В стороне, не очень далеко, протянулась пулеметная очередь. Потом сыграла «катюша». Тысяча тонн камней сыпалась по железному лотку, – вот как она сыграла!
Невидимый край неба начал гулко проваливаться. Взрезали воздух снаряды.
Однажды я, кажется, уловил далекое, как отзвук песни, «ура».
Шло наступление.
Это, конечно, хорошо, что началось наступление. Замечательно хорошо. Мы знали, что оно не сегодня завтра начнется. За сутки до нашего похода к передовой подвезли лодки, большие просмоленные лодки для форсирования цепи озер. Лодки еще придется везти к озерам километров двадцать. Мы видели, что саперы укрепляли мосты, танки выходили на исходные рубежи. И вот наступление началось. Но в моих ушах голос наступления звучал в то же время упреком. Сведения о штабе «квакши» теперь бесполезны. А что касается шпионки – черт ее знает, как выследить ее по таким ничтожным данным. Утренняя заря. Повязка. Что-то в газетах. Зря ходил в разведку Заботкин, зря. Как я посмотрю в глаза полковнику? Он один раз сказал мне:
– Плачевно, Заботкин.
Положим, теперь он не скажет так. Я не виноват. Но все-таки нехорошо…
Из леса я вышел на шоссе и наткнулся на наших танкистов. Они варили под елкой гречневый концентрат. Я подсел к ним и съел полкотелка, вытер ложку о траву и попросил прощения. Танкисты весело посмотрели на меня, но не засмеялись. Они слишком устали, чтобы смеяться.
Один из них, лежавший на разостланной кожанке, сказал, что первую линию прорвали с ходу, а на второй немцы не успели закрепиться. Другой танкист заметил, что это еще вопрос. Первый было приподнялся, но не стал спорить и лег. Лицо у него было красное, потное, на лбу вмятина от шлема.
«Эти воевали», – подумал я.
В тот же день я разыскал наших. Штаб уже снимался. Писарь выносил из дома штабной скарб. Я спросил, где Вихарев.
– А ты не знаешь?
– Нет.
– Да, конечно, ты не знаешь… Он погиб.
– Иди ты к черту! – крикнул я и изругал писаря последними словами.
Подробностей я узнал немного. Сегодня утром на дороге у моста через реку Эма-иги разорвался немецкий снаряд. Санитарки подобрали четырех убитых, в том числе Вихарева. Он возвращался на попутной машине к своим… Его выбросило из кузова и швырнуло под другую машину, шедшую сзади.
Вечером меня вызвал капитан Лухманов.
Я сам собирался зайти в отдел, где работает Лухманов, и передать все, что узнал в усадьбе.
Я, помнится, меньше всего думал о причинах вызова, когда сидел в маленькой приемной, служившей когда-то кому-то кухней, сидел спиной к красной кафельной печи, усеянной, как водится у эстонцев, крючками для одежды, и ждал. Одна фраза неотступно преследовала меня, короткая, страшная фраза: Вихарев погиб. Вихарев, о котором говорили: «Этот о двух головах парень, смерть ноги поломала, за ним гнавшись». И он погиб. Кто воевал, тот знает, как действует смерть товарища, с которым ты делил постель, еду, тоску о доме – всё. Она всегда неожиданна, такая смерть. Завтра, быть может, моя очередь. Уж если Вихарев погиб…
Тут вошел Лухманов. Я плохо рассмотрел его и едва уразумел его первый вопрос.
– Товарищ Заботкин, – сказал он, – каким образом ваш кисет попал к Вихареву?
– Кисет?
– Да.
Я объяснил. По тону капитана, по тому, как он внимательно следил за моим рассказом, я почувствовал, что он как-то связывает мой кисет со смертью Вихарева. Когда я дошел до подземелья, он прервал меня:
– Это всё?
– Всё.
– У Вихарева есть враги?
– Враги?
– Я имею в виду – личные враги. Ну, из-за девушки или что-нибудь в этом роде.
– Кажется, нет.
– А у вас?
– Нет.
– Вы уверены?
– Уверен, товарищ капитан.
– Никаких нападений? Грузовик, скажем, сворачивает на вас… Автоматная очередь ночью на дороге… А? Я к примеру. Не было такого, старшина?
Я признался, что было. Забытый случай. Дня за три-четыре до нашего выхода на разведку я шел за продуктами в кладовую, и кто-то выстрелил из автомата. Пуля прожужжала мимо.
– Кто же стрелял?
– Понятия не имею, товарищ капитан. Наверно, случайность.
Капитан кивнул.
– Очень может быть, – сказал он равнодушно.
Однако я не поверил в его равнодушие. Он подозревал что-то, явно подозревал…
Сознание невольной вины сдавило мне плечи. Но я почувствовал не только это. Я почувствовал раздражение против человека, который вот сейчас, беседуя со мной своим тихим, ласковым голосом, взвалил на меня эту вину.
– Товарищ капитан, – начал я без обиняков, – вы говорите так, точно… ну, точно против меня какой-то заговор и вместо меня по ошибке убили Вихарева. Это странно, товарищ капитан. Снаряд, по-моему, не разбирает.
– Снаряд?
– Да.
– А вы уверены, что он убит снарядом? Уверены, Заботкин?
– Так разве…
Лухманов отставил лампу, несносно медленно потер правый глаз и, наконец, проговорил:
– Дорогу обстреливали, – это верно… Воронки есть. И труп нашли. На первый взгляд все очень просто. Но вы знаете, товарищ Заботкин, – он опять поднес платок к глазам, – многое кажется сперва простым, а на поверку выходит…
Он так и недоговорил, занявшись своим глазом, а я волновался и злился все больше. Невольная, неясная вина надвигалась на меня, надвигалась, и я яростно отталкивал ее. «Нет, все просто, просто, просто! – твердил я самому себе. – И кто такой Лухманов, чтобы вот так, безапелляционно… Шерлок Холмс какой нашелся! Что он такое открыл?»
В молодости я читал много всяких приключенческих книг, и образ следователя – энергичного, умного, смелого следователя – прочно поселился в моем воображении. Лухманов же похож скорее на мастера провинциальной фабрики где-нибудь на Верхней Волге. Он немолодой, нос у него не прямой, а курносый, с широкими ноздрями, подбородок маленький, остренький, как у мальчишки, и вообще у него лицо мальчишки – стареющего, сонного, уставшего мальчишки. Знал я в детстве такого мастера. Звали его Арсентьич. Арсентьич водил нас, школьников, по лесозаводу и давал объяснения витиеватым языком. Больше всего он любил слово «консистенция». Мы посмеивались и подсчитывали, сколько раз скажет Арсентьич слово «консистенция». Несмотря на серьезность разговора с Лухмановым, я не мог не вспомнить Арсентьича. «Вот сейчас Лухманов тоже скажет “консистенция”», – вдруг подумал я.
– Так-так, Заботкин, – проговорил он. – От жены ничего нет?
– Нет, товарищ капитан.
– Давно нет известий?
– Да. Два года скоро.
– Ни письма, ни привета?
– Нет.
Вопрос не удивил меня. Многие знали, что я разыскиваю Тоню. Никакой задней мысли в словах Лухманова я тогда не усмотрел. Самое обыкновенное дело – офицер расспрашивает солдата о семье. Я решил, что Лухманову, видно, больше не о чем со мной говорить, и подумал, что надо доложить насчет подземелья. Он предупредил меня.
– Ладненько, – сказал он. – О личных делах потолкуем потом. Вы начали про подземелье какое-то, я вас перебил.
Лухманов выслушал с интересом. Слово «моргенрот» он записал. Я сказал, что одна шпионка будет, возможно, с повязкой, что обе они постараются что-то отыскать в газетах. Я усмехнулся при этом: очень уж случайными, бессвязными выглядели результаты моего посещения усадьбы. Но Лухманов и это все записал.
– Если я хоть чем-нибудь могу быть полезен, – проговорил я, – то очень рад. Можно идти?
– Нет.
– Слушаю.
– Вы пока поживите у нас. Так лучше.
Он провел меня в соседнюю комнату, показал койку, пообещал прислать со связным ужин и вышел, потирая свой больной глаз.
В комнате две койки, стол и огромная вешалка из оленьих рогов. Стены покрыты серой, шероховатой штукатуркой. В углу картина акварелью – корабль с ярко-красным парусом плывет по зеленой воде. Под картиной искривленная рапира для фехтования. Скучная комната. Чахлый садик за окном, весь захламленный какими-то рваными автопокрышками, тюфяками и еще не поймешь чем. Что нужно от меня Лухманову? От кого он прячет меня здесь?
Лягу спать. Черт с ним, с ужином. Но я не заснул. Я лежал и смотрел в потолок. Я силился свести концы с концами. Да, капитан определенно прячет меня. Прячет, точно мне угрожает опасность. Да, если Вихарева действительно приняли за Заботкина, прочитав мою фамилию на кисете, и действительно убили, а теперь тот, кто убил Вихарева, убедился в своей ошибке, то конечно… Странное дело, только что я мысленно спорил с Лухмановым, только что уверял себя и его, что кисет ни при чем и никакого заговора нет и все очень просто, а теперь вот лежу и не нахожу покоя. Лухманов чего-то недоговаривает. Он что-то знает.
Что? Что же?
Я ничего не понимаю. Я не только неуклюж, нерасторопен, я еще и глуп.
Лучше всего заснуть, дожить до утра. Но я даже заснуть не умею. Одна догадка нагромождается на другую. И вся эта груда догадок проткнута насквозь одной фразой, точно раскаленной иглой: Вихарев убит. Осколком или вражеской пулей, но убит. Это факт, и с этим ничего нельзя поделать, и никуда от этого не уйти. Это везде написано. Это написано на стене, на тусклой жестяной кружке, на никелированных шарах кровати. И я, быть может, виноват. И если я виноват, то есть только один способ облегчить мою вину. Делать все, что прикажет Лухманов. Помогать Лухманову. Черт подери, как я хочу этого! Выяснить все до конца.
Скорее бы утро…
Я заснул поздно. Разбудил меня связной, принесший завтрак. Он поставил на стол тарелку и хлеб, сообщил, что Лухманов уехал рано, а мне выходить не велел.
– Арест, – сказал я.
– Смехота, – ответил связной с украинским акцентом. – Хлопец спит на койке, кушает наркомовскую норму, поправляется, а говорит: арест.
– Я шучу.
– Ты куда хотел идти?
– До ларька.
– Я схожу.
– Да не стоит.
– Схожу. Что надо тебе?
– Если не затруднит, дорогой, – сказал я, – возьми мне открыток пару.
Открытки он принес через несколько минут. Одну я послал в радиокомитет с просьбой еще раз вызвать по радио Ахмедову Антонину Павловну. Вторую открытку я адресовал в Дербентский порт, тоже с запросом относительно Тони, и только кончил писать, как вошел Лухманов.
Он вошел запыленный, в расстегнутой гимнастерке, сбросил накидку и крикнул:
– Чаю, Петренко!
– Тут еще много, товарищ капитан, – сказал я, пододвигая ему чайник.
– Это вы называете много? Нет, я меньше пяти чашек не пью. Я удивляюсь, как это при Иване Грозном жили без чая. Хотите, с трофейным сахарином? За компанию.
– Спасибо.
Мы выпили.
– Пейте еще, Заботкин.
– Хватит, спасибо.
– Думаете, вредно? Бросьте, чай – великая вещь.
– У вас хорошее настроение сегодня, товарищ капитан, – решился сказать я.
Меня подмывало сказать больше. Подмывало спросить, где был Лухманов, удалось ли что-нибудь еще узнать… Но Лухманов понял мой намек. Он опустил пустую кружку, стукнул донышком и улыбнулся:
– Я все-таки прав, Заботкин. Правда, это еще только начало дела, но если я сегодня прав, это уже хорошо. Значит, есть шансы, что я и завтра буду прав. Как вы мыслите, разведчик товарищ Заботкин?
Я кивнул и уставился на него с выжидательным видом. А он стал рассказывать лишь после того, как доконал шестую кружку. Оказывается, он с утра осматривал место гибели Вихарева, спрашивал санитарок, шоферов.
Выяснилось вот что.
Вихарев, разведав «квакшу», благополучно вернулся в наше расположение. Он должен был явиться с докладом к подполковнику, но не застал его. Штаб снимался. На окраине села грузились машины. Вихарева не посадили, и он пошел к шлагбауму «голосовать». Его видели там влезающим в кузов попутной трехтонки. Перед посадкой, в ожидании машины, Вихарев курил и держал на виду мой кисет с фамилией «Заботкин», вышитой медно-красными нитками. Машина шла в Юлемя, то есть к передовой. Наступление наше уже началось, и немцы били по дороге, особенно в том месте, где мост. Они давно пристреливали этот мост. Одну машину подбили, но не ту, на которой ехал Вихарев. Санитарки действительно подобрали четверых убитых. Трое лежали рядом с воронкой, а Вихарев – метрах в тридцати. Он не был ранен – сегодня тщательный осмотр тела подтвердил это. Контузия? Но снаряд был небольшого калибра. Отчего же Вихарев выпал из кузова? Машина, мчавшая Вихарева, была так далеко от разрыва снаряда, что о воздушной волне говорить не приходится. Один из очевидцев – боец из автодорожной службы – видел, что Вихарев свалился с заднего борта машины не в момент разрыва, а позже. Свалился, точно его столкнули. Шедший сзади «студебекер» подмял его.
– Товарищ капитан, – не утерпел я.
– Да.
– Кто с ним ехал?
– С Вихаревым в кузове были пять или шесть девушек из строительного батальона. Такие же пассажиры, как и он. Шофер их не знает. Говорит, обыкновенные девушки-строители, в ватниках, с лопатами.
– Так…
– Ваше мнение, разведчик?
– Странно, что он свалился… Товарищ капитан, он же цепкий, как…
– Знаю.
Лухманов предстал передо мной в другом свете после этого рассказа. «Лухманов доверяет мне», – решил я. Этим, прежде всего этим, а не логичной связностью своих выводов рассеивал он мое недоверие. Действительно, снаряды, выходит, ни при чем. Заговор? Против кого? При чем тут кисет? Почему Лухманов каждый раз поминает этот проклятый кисет? Он опять недоговаривает. Я вздохнул.
– Кто же убил его?
– Тот, – сказал Лухманов, – кто убил Вихарева, очень боялся встретиться с вами, Заботкин. Страшно боялся. Панически боялся.
– Вы знаете?
– Пока предполагаю. Сегодня отдыхайте сколько угодно. А завтра мы с вами поедем в одно место… Тут недалеко.
Мы выехали часов в десять утра. Хотя июльское солнце жарило немилосердно, «виллис», несший нас стремглав по шоссе, был наглухо закрыт. Целлулоидные оконца были рыжие, и все на пути было рыжее. Наплывали и исчезали темно-рыжие сгустки деревьев, сгустки строений. Большой шмель – пестрый и мягкий, как матерчатая игрушка, – бился о целлулоид, о брезент и не находил выхода. «Вроде меня», – подумал я. Я уже устал строить предположения, фантазировать и просто ждал, что будет.
Рыжий холм встал впереди. Он рос. Вершина исчезла. Подножие раскинулось вширь, распахнулись перила мостика, показался как бы выскочивший из придорожного боярышника столб с синим крестом ветлазарета.
Понятно, куда мы едем. Мы едем к тому селу, где до наступления стоял первый эшелон штаба. К селу Аутсе. Лухманов сидит рядом и молча трет свой больной глаз. Я не расспрашиваю ни о чем.
– Ячмень у вас, – говорю я.
– Замучил…
– Есть средство.
– Пробовал я всякие средства.
– А мед тоже пробовали? Нет? Самое верное средство, товарищ капитан. Тоня – моя жена – приложила мне меду, так, представьте, за ночь вытянуло.
– Серьезно?
– Да, вот, зайти на хутор…
– Ладненько. Петренко купит. Вам сейчас никуда не надо заходить без меня.
– Слушаю.
– Это и для вас лучше.
Лухманов как будто озабочен больше обычного, говорит отрывисто, короткими фразами. Похоже, что он торопится. Раза два он посмотрел на часы. Я поймал себя на том, что тоже тороплюсь.
Куда?
Замедлив ход, мы въехали на окраину села. Улица шла под гору, и внизу открывалось почти все село, пестревшее своими красными, синими, желтыми, лазоревыми домиками, как огромный цветник. Мы миновали квартал и повернули влево. С криком метнулись гуси. Тяжелая ветка рябины процарапала по брезентовому верху «виллиса». Здесь Лухманов вышел, велев мне ждать в машине, и поднялся на крыльцо небольшого одноэтажного здания, окруженного пышной оградой сирени.
В ожидании Лухманова я принялся рассматривать это здание.
Я силился обнаружить что-нибудь характерное в светло-фисташковом здании, привлекшем к себе Лухманова, и не мог. Обыкновенный эстонский дом хуторского типа – с большим каменным сараем для скота, с амбаром и высокой колонкой колодца. И сарай, и амбар сложены из многопудовых булыжников, грубо обмазанных кое-где штукатуркой, и напоминают казематы форта, а домик легкий, хрупкий, веселый, с узорчатым флюгером на сверкающей оцинкованной крыше. Даже спущенные цветные шторы за окнами не навевают ощущения тайны.
Какая тайна?
Может быть, ее уже нет. Может быть, Лухманов вернется и скажет, что все выяснилось, что гибель Вихарева просто несчастный случай и никакого заговора нет, и вообще все просто, и Заботкина незачем больше прятать.
Я приоткрыл дверцу и вдохнул горячий, душистый воздух. Оцинкованная крыша сверкала так, что было больно смотреть. Почти нигде не было теней. Солнце стояло почти в зените, и кусты сирени, трава газона, гнездо аиста на крыше, пронизанные неумолимыми лучами, стали прозрачными. Еще немного – и дом со спущенными шторами станет прозрачным. За сараем, в невидимом пруду, лениво плескались гуси. Всюду проникала всепобеждающая ясность дня, исцеляющая ночные сомнения и страхи.
Лухманов наконец появился. Он сбежал с крыльца, вскочил в «виллис», посидел с минуту в нерешительности, и мы помчались. Лухманов тронул меня за рукав и сказал:
– Вы разведчик, Заботкин.
– Точно.
– Вы ничему не должны удивляться. Даже если… даже если вы увидите сейчас хорошо известную вам женщину с татуировкой на руке… С синей розой. – Он показал на запястье.
– Тоня? – крикнул я.
– Да. Очень возможно, что вы увидите свою жену. Если мы нагоним…
Нужно ли говорить, что я ожидал чего угодно, только не этого. Как человек, хвативший одним духом стакан водки и силящийся перевести дух, я уставился на Лухманова.
– Она… она была здесь?
– Была.
– Как… когда…
Но в следующий миг я весь сжался от холода. Не сразу дошло до меня значение того, что сказал Лухманов. Если Лухманов гонится за Тоней, то значит… значит, Тоня преступница. Моя Тоня? Я повернулся к Лухманову, столкнулся с его взглядом и сказал:
– Это ошибка.
– Почему?
– Товарищ капитан, – сказал я. – Если вы подозреваете в чем-нибудь Тоню…
– Ну, допустим.
– Уверяю вас, это не она.
– Докажите.
– Товарищ капитан. Я надеюсь на Тоню, как на себя.
– Вы долго жили вместе?
– Нет… не очень.
– Сколько?
– Полгода.
– Даже меньше небось, – сказал капитан, быстро взглянув на меня. – А до того долго ли вы были знакомы? Два месяца, три – самое большее?
– Два.
– Вот видите. Хотя что нам спорить. Догоним – узнаем. Наблюдение вдоль дороги, Заботкин. Нагоним. Скорость приличная, имеем все шансы!
Наша машина – маленькая и сильная, как степная лошадка, – нашла в себе еще нетронутые резервы скорости. Мы ветром слетели с горы, оглушительно пересчитали бревна мостика, внеслись на другой косогор. Ветряная мельница выросла, доросла до облака, взмахнула крыльями и пропала. Мыза с сорванной крышей, куща дубов над заросшим кладбищем, подбитый, вздыбившийся танк с черным крестом и надписью мелом по-немецки: «До свидания», – все росло и пропадало сзади, росло и пропадало. За третьим косогором – самым высоким – открылись равнина и белая, выжженная солнцем дорога, по которой зеленой букашкой уползал грузовик.
– Они, – сказал Лухманов.
Он взялся за баранку, а шофер сидел рядом и снисходительно улыбался, как всегда улыбается шофер, когда начальник занимает его место. Я положил локти на спинку водительского сиденья и, дыша Лухманову в затылок, следил за стрелкой скорости, с трудом одолевшей еще одно деление на циферблате. Восемьдесят километров. Догоним, конечно, догоним. Птицей, ветром перелетел бы я расстояние, оставшееся между нами и грузовиком, чтобы поскорее узнать, в чем дело. Узнать, кто эта баба, которую Лухманов путает с моей Тоней…
Уже можно была различить какие-то мешки в кузове. На них три женские фигуры. Лица их еще неясны, двое в платках, одна в пилотке, кажется… Да, в пилотке. Я приподнялся, упершись локтями, и всей тяжестью навалился на Лухманова, потому что он резко затормозил и, свернув на обочину, встал.
– Эх, ч-черт…
– Стой, Заботкин! – Лухманов выскочил из кабинки. – Что-то с тарантасом нашим…
Он открыл чехол, запустил руку в мотор и извлек какую-то деталь. Шофер, кинувшийся к мотору вслед за ним, хотел ее взять.
– Разрешите…
– Ты вот что, – сказал Лухманов, – посиди там, на травке. Да-а, братцы, – продолжал он, оттопырив губы, – конь у нас совсем того… скиксовал. Система Монти: день работает…
– Товарищ капитан…
– Год в ремонте, – закончил капитан. – В радиаторе, гляди, мыши завелись.
– Ой, да что вы…
– Ты, Егор, лучше помалкивай. По вине материальной части, – Лухманов снова строго оттопырил губы, – сорвали задание!
Я вздохнул.
– Еще бы немного – и догнали. Да время не ушло, товарищ капитан. Куда они от нас денутся? Если быстро наладим, так все будет в порядке. А? Товарищ капитан…
Лухманов увидел меня, расстроенного, топчущегося от нетерпения по пыльному шоссе, странно улыбнулся, и я обомлел: Лухманов больше не торопился. Ленивым движением он ввинтил дырчатую трубку обратно, неторопливо сел в кабинку на свое обычное место и приказал:
– Домой, Егор.
– Товарищ капитан! – крикнул я. – А как же они… Как же?
– Приедем домой…
Он не договорил. В зеркальце, укрепленном над ветровым стеклом, отразилось лицо Лухманова – веселое и даже умиротворенное. Мы повернули обратно.
Шофер, сперва тоже недоумевавший, теперь от времени до времени бросал на меня многозначительные взгляды. Я же ничего не понимал, пока не получил от самого Лухманова неожиданное разъяснение.
– Ничего с мотором не случилось, товарищ разведчик Заботкин, – сказал он, когда мы вернулись домой. – Мотор здоров как бык, если такое сравнение вообще допустимо, и водитель Егор – замечательный водитель, имейте в виду, товарищ разведчик. Мы отмахали бы с легкостью хоть полтысячи километров, если бы в этом была надобность. Скажу вам откровенно, ругайтесь не ругайтесь… Я вас решил проверить. Я серьезно. Мы с вами знакомы два дня. Правильно? Надо проверить. Вдруг, думаю, мы начали не с того конца? Вихарев погиб случайно, никакого преступления нет, Заботкина убирать с дороги никто не хочет, а, напротив, он сам с этой компанией связан и врет, что не знает, где его жена. Обижаетесь? Не надо, разведчик. Не надо. – Он посмотрел на меня необычайно ласково. – Не надо. Думаю: если Заботкин обманывает меня, тогда ему не очень-то приятно при мне сталкиваться лицом к лицу со своей женой. Он не старался бы догнать…
Я смотрел в пол.
– Тоня вообще ни при чем, товарищ капитан, – угрюмо ответил я. – Вы сами сказали, что всю эту историю с погоней нарочно… ну, поставили, что ли.
Лухманов усмехнулся.
– Интеллигентный товарищ, – проговорил он. – Ведь собирались сказать – выдумал. Да-да, разведчик. Я все мысли ваши читаю. Они у вас на лбу написаны, и это сильно облегчает наше знакомство с вами, знаете. А что касается вашей жены, – тут вся веселость его исчезла, – то это вопрос особый. Вопрос сложный. Но, возможно, мы с вами скоро увидим ее… в доме на Моргенрот.
– Моргенрот?
– Совершенно верно, на улице Моргенрот. Читальня. Тот самый дом в Аутсе, возле которого мы останавливались. Я вижу, вы понятия о нем не имеете, Заботкин. Мне-то он давно известен.
Одна нить протянулась от подземелья баронской усадьбы к дому в Аутсе, затем к мертвому Вихареву, затем к Тоне или к подлой шпионке, которую Лухманов почему-то – непонятно почему – принимает за Тоню. Все сматывается в один клубок, и я барахтаюсь в этом клубке, и нити – смолистые, липкие нити вроде сапожной дратвы – режут мне лицо, руки. Нет, это не Тоня. А если Тоня, то не шпионка, а настоящая Тоня, родная, честная, любимая Тоня.
Пусть во всем прав Лухманов, но Тоню он не знает. Тоня – немецкая шпионка?! Нет, пока не приведут ее, пойманную на месте преступления, пока не посмотрю ей в глаза… Этого не будет. Нет такой Тони – изменившей мне, изменившей всему, что нам дорого, продавшейся гитлеровцам.
– Товарищ капитан! – взмолился я. – Если бы вы могли сообщить, что с Тоней. Или… или вы не доверяете мне?
– Глупости. Не доверяю! Выкиньте это из головы. Я просто не хочу ослаблять вашу надежду. Пока мы не выяснили до конца.
– Эта неизвестность…
– Неприятная штука. Верно.
– Товарищ капитан! Лучше любая правда.
– В том-то и дело, что стопроцентной правды насчет вашей жены я вам не скажу. Не скажу, потому что не знаю. Процентов на девяносто, девяносто пять… Почитайте это. – Он порылся в планшетке и достал пачку бумаг. – Последние, так сказать, сведения.
Пока на кухне шипели оладьи, а Лухманов разговаривал по телефону, я читал.
В июне тысяча девятьсот сорок второго года Тоня Ахмедова, выехавшая из Дербента, слезла с поезда у Ладоги. Ленинград был в блокаде, и путь с Большой земли на Малую землю пролегал через озеро. Тоня почему-то опоздала на пассажирский пароход и села на буксирный, отправившийся на четыре часа позже, под вечер. Не следовало ей опаздывать. Пассажирский благополучно прибыл к западному берегу, а буксир «Гагара» попал в жестокий шторм. Июньский шторм на Ладоге – явление редкое, но грозное. Прибрежные метеостанции засекли десять баллов, в портах вывесили сигналы, запрещающие судам уходить в глубь озера, и в это время маленькая «Гагара» крутилась, как щепка, в водовороте. Слабый двигатель не выдерживал спора со стихией – буксир на середине пути сорвался с курса и наскочил на песчаную банку. Топки пришлось погасить, потому что вода стала заливать машинное отделение.
Кроме Тони на «Гагаре» было еще одиннадцать человек, не считая команды. Все сгрудились на носовой палубе, поднимавшейся из воды, и стояли, уцепившись за ванты, обдаваемые волнами.
Наступила ночь. Шторм не утихал. Хотя в июне на Ладоге светло круглые сутки, эту ночь нельзя было назвать белой. Нависли свинцовые облака, пробегал мелкий, колющий дождь. Под ударами волн «Гагара» медленно сползала с банки, и люди на носовой палубе все теснее прижимались друг к другу.
Корма уперлась в камень. Судно перестало сползать – оно лежало теперь неподвижно, накренившись на правый борт, с погасшим топовым огнем на верхушке мачты. Никто не мог сказать, однако, останется оно в таком положении или будет сброшено с банки и пойдет на дно.
Семеро человек решили покинуть «Гагару». Среди них были четверо мужчин и три женщины. Они отвязали шлюпку, сохранившуюся на левом борту, и пустились на веслах к берегу, до которого было километров пять. Матрос Ластухин, сообщающий обо всем этом в своем донесении, не знал никого из семерых пассажиров по имени. Вскоре, после того как шлюпка скрылась из виду, шторм усилился, огромный вал накатился на банку и потащил за собой «Гагару», Ластухин обхватил подвернувшийся под руки спасательный круг и упал в воду. Через несколько часов Ластухина подобрал военный катер.
Впоследствии Ластухин узнал, что капитан, механик и еще один матрос спасены другим катером. «Гагара» затонула. Что стало с пассажирами, он не знает. Их оставалось пятеро: трое мужчин и две женщины. Ластухин закончил донесение словами:
Я читал и перечитывал эту фразу:
Из текста явствовало, что в Шлиссельбурге был допрошен Анисим Иванович Бунчковский, сорока четырех лет, смотритель пристани, работавший при немцах. В июне тысяча девятьсот сорок второго года, во время сильнейшего шторма на рейде Шлиссельбурга, показалась лодка с гражданскими лицами. Она была тотчас остановлена немецким военным катером и под дулами пулемета и винтовок препровождена к пристани. Это было часов в семь утра, так что Бунчковский мог хорошо рассмотреть задержанных. Их было семеро: четверо мужчин средних лет и три женщины. Он видел их, когда они спускались по сходням, шатаясь от усталости и хватаясь за перила, и заметил, что у одной молодой женщины на руке татуировка – синяя роза. Женщина эта на вид двадцати двух – двадцати четырех лет, среднего роста, скорее худая, чем полная. Волосы у нее светлые. Платье на ней было мокрое и рваное, так же как и на ее спутниках. Они все выглядели как потерпевшие кораблекрушение. Шли задержанные молча, подгоняемые прикладами немецких солдат.
Бунчковский слышал, что шлюпку принесло к Шлиссельбургу с советской стороны течением и штормовыми волнами, и считает, что это вполне вероятно, так как шторм достиг тогда невиданной силы. О судьбе семерых советских граждан сведений не имеет.
На этом сообщение кончалось.
И еще один листок лежал передо мной на столе, свежий листок из блокнота, весь заполненный стремительным, колючим почерком Лухманова:
До сих пор у меня оставалась надежда, но теперь и она стала тонуть в поднявшемся отчаянии. Я то кусал подушку, сжигаемый бессильной злобой против Тони, изменившей мне и всем нам, оскорбившей мою любовь, мою надежду, то уговаривал себя, что есть еще один процент надежды, раскаивался, мысленно просил прощения у настоящей Тони, которая, может быть, ждет меня и дождется и будет смеяться вместе со мной над трагическим недоразумением…
Утром сквозь ясное, точно промытое стекло итальянского окна прошел желтый закатный луч и лег на одеяло – невесомый и нежный. В комнате стоял, скрипя кожаным пальто, Лухманов.
– Товарищ капитан, – сказал я, – отпустите меня на передовую.
– Вы долго думали?
– Смеетесь, товарищ капитан…
– Зачем на передовую, кем на передовую?
– Стрелком, пулеметчиком – все равно. Воевать, понимаете? Не могу я больше так.
– Понимаю. Я вас отлично понимаю. Разведчиком быть трудно, работа кропотливая, скучная, а стрелком – проще. Так? Ну так вот: не пойдете вы, дорогой товарищ Заботкин, на передовую.
Я не находил слов, чтобы возражать. Голос этого сильного, уверенного человека действовал на меня, как укрепляющее лекарство. Я слушал его и хотел, чтобы он долго-долго сидел тут и говорил.
– Я знаю, в чем дело, – продолжал он. – Но я думал, что вы крепче. Правда, я сам сказал тогда, помните, – девяносто пять процентов против вас. Но у вас остается пять процентов. Целых пять.
– Нет пяти.
– Пусть один. Зачем же вы так быстро уступили этот один процент? Уступили и начали бить отбой по всей линии: в разведке работать не хочу, есть не хочу. – Он заметил тарелки с нетронутым ужином. – Черт знает что такое! Голодовку объявили? Приказываю немедленно съесть.
Он сидел до тех пор, пока я не очистил все до последней крошки. Потом встал и вышел.
Через несколько минут он вернулся и неожиданно спросил меня, занимался ли я когда-нибудь огородничеством.
– Напрасно, – сказал он, услышав мой отрицательный ответ. – Кто у нас специалист? Петренко, наверно? Незаменимый товарищ. Петренко!
– Слушаю вас.
– Овощи умеешь сажать?
– Мало-мальски.
– Просвети старшину. Пусть попрактикуется. Время летнее. Июль. Для капусты, для брюквы поздновато, конечно. Какие семена требуются? Можно салат, редиску. Доставай семена, и приступайте вдвоем. Покажешь старшине, а то он и лопату не знает, каким концом втыкать.
– Где прикажете?
– Здесь. В саду.
Петренко выполнил поручение с такой быстротой, что мы через двадцать минут разложили семена на листке мокрой бумаги, – как полагается перед посадкой, и начали штурмовать тощую, каменистую землю.
– Стукаем, стукаем, – молвил Петренко, оживившись, – и настукаем мы германский клад – запас оружия, или деньги, или тот ихний шнапс.
– Тебе шнапс…
– Ни… Прежде я, правда, из хаты на ногах, а в хату на бровях. Теперь ни.
– А что?
– Обещался Софье. Жене моей. Она говорит: ты, Герасим, пропадешь на войне, если лакать будешь. Обещай мне, говорит, что не станешь.
– Она на Украине?
– Не знаю где. В селе нету ее. Не проживает…
Он рубанул лопатой, поднял обломок кремня, долго и сосредоточенно вертел его в крупных, толстых пальцах, затем с силой швырнул через дорогу.
– И у меня, – сказал я, – не проживает.
Вспоров, перекопав лопатами целину, мы сделали грядку, причем с моего бока она получилась выше и обрушилась. Тогда я сделал бок гряды более покатым. Все-таки он опять обрушился.
– Здесь бабы не такие, как у нас, – сказал Петренко. – Я только одну черноглазую видел. Сегодня, как на хуторах шукал мед. По глазам точно с Украины, а разговаривает руками. Я кое-как втолковал: мед, мол, покупаю. Она обрадовалась отчего-то да повела глазищами – ну, думаю, сейчас загуторит по-нашему. Мы с ней толковали, толковали. Сегодня, видишь, у нее меду нет, а завтра принесет. Я говорю: «Мне завтра не надо, мне сегодня надо». Не понимает. Придет, должно.
После обеда мы разровняли гряду и посеяли редиску. Семян хватило только на половину гряды, хотя Петренко намеревался засеять всю. Петренко сетовал, что редиска вырастет слишком мелкая. Ему не придется ее собирать: армия наступает, но он все-таки сетовал. Потом мы остановились и прислушались, так как что-то прошумело вдали.
– «Катюша», – сказал я.
– Далеко продвинулись наши, – заметил Петренко. – Артиллерии совсем не слышно. Километров на тридцать дали. Говорят, Валга наша.
– А мы салат сеем, – проворчал я.
Чего ради послал нас Лухманов на огородные работы? Кому нужны эти грядки, если мы не сегодня завтра, не завтра – через неделю уйдем дальше? Эти вопросы были, должно быть, написаны у меня на лбу. Лухманов, вышедший под вечер посмотреть, как мы работаем, укоризненно покачал головой:
– Не нравится, разведчик?
– Огородник, товарищ капитан.
– Ну, идем, идем, потолкуем. Надо вам поднять настроение. Петренко, ставь чай. Огородник, говорите? Вы, товарищ старшина Заботкин, – он шел посмеиваясь, сбивая палочкой одуванчики, – решили, что вы теряете свою квалификацию? А я мог бы вам ответить, – он подобрал одуванчик, – я мог бы вам сердито ответить: нельзя терять то, чего еще нет. Нет. – И он дунул на одуванчик. – В нашем смысле вы еще не разведчик. У вас странная особенность, Заботкин: то, что вам непонятно или не нравится, вы отвергаете. Знаете, один американский фермер приехал в большой город, пошел в зоологический сад, ходил-ходил вокруг клетки с жирафом и все-таки не поверил. «Нет, – говорит, – такого животного не может быть». Вот и вы. Поймали там в подвале непонятные вам слова – «дом», «на утренней заре» и прочее. Непонятно, – стало быть, значения не имеет. Так вы рассуждаете. Появилась шпионка с синей розой. Вы сразу: это кто угодно, только не моя жена. Нет, Заботкин. Если хотите быть настоящим разведчиком, то вот вам правило: ничему не удивляться, все проверять… Вы читали Достоевского? – продолжал Лухманов уже за столом с кружкой в руке. – Читали, разведчик?
– Кое-что.
– Ну, что именно?
Я назвал несколько романов. Он помешал чай, отпил, откинулся на спинку стула.
– Его иногда страшно читать. Здоровому человеку страшно. В самые темные закоулки, в самые путаные лабиринты души человеческой ведет. Любит бродить в этих лабиринтах, любит. Но я не о том. Подумайте, какие в его книгах необычайные события, какие совпадения, как неожиданно действуют герои. А читали вы, что сам Достоевский пишет о своем творчестве? Он пишет, что ничего не выдумал, что все ему подсказала жизнь. Да, Заботкин. Вы хотите, чтобы жизнь была простая. Правда? А она пока что сложная, и эта сложность не всегда только занимательна, как вам хочется, а и трагична. Так что вернемся, Заботкин, к нашим грядкам с салатом и с чем еще…
– С редиской.
– Точно, с редиской. Опять кислый тон! Так-с. – Он опрокинул пустую кружку и показал мне место рядом. – Поупражняться с редиской придется еще день-два. Кстати, тут ограда приличная, охрана имеется, так что ничей нескромный взор не откроет, кем стал разведчик Заботкин. Затем одеваем вас: сапоги немецкого образца, пиджак, какая-нибудь фуражка железнодорожника со старым эстонским гербом. Нет больше Заботкина, есть хуторянин по имени… Имя подберем.
– Так я же по-эстонски…
– Ни слова? И отлично. Вы – русский крестьянин, угнанный в свое время немцами, а теперь получивший землю и дом. Дом ваш в Аутсе. Тот самый дом на Утренней Заре. В этом доме, товарищ Заботкин, при немцах жил полковник инженерных войск, очень крупный специалист по оборонительным сооружениям некий Вальденбург. Отто Вальденбург. Пленные нам рассказали, чем он тут занимался. Он руководил постройкой двух линий обороны – линии «Пантера» и линии «Барс». С «Пантерой» мы справились еще у Пскова. «Барс» впереди. Наши сейчас как раз подходят к этой линии. Это последняя надежда немцев. За линией «Барс» мы уже без больших остановок пойдем на Пярну и Ригу. Понимаете? Немцы так и пишут – у меня есть выписка из приказа их командующего, – мол, линия «Барс» – последний оплот у дальних подступов к Германии. К Германии! Чувствуете, разведчик? Ну-с, полковнику Вальденбургу пришлось ретироваться из здешних мест довольно поспешно. Даже весьма поспешно. И по-видимому, полковник оставил в своем доме важные чертежи. Чертежи линии «Барс», быть может. В точности сказать мы не можем, но догадываемся, – очень уж стараются немцы их выручить, пока они не попали к нам. Нам они, конечно, нужны. Представляете, сколько жизней мы сбережем, сколько крови, если будем заранее знать, что они там понастроили? Представляете? Недели две назад, вскоре после того, как мы заняли Аутсе, возле полковничьего дома задержали одного подозрительного субъекта. Где чертежи, он не сказал. Но с тех пор мы установили за домом наблюдение. Затем поступили такие сведения: немецкая разведка перебросила в наш тыл агента-женщину со знаком синей розы на руке. Задание – выкрасть чертежи. Очевидно, дело у нее неважно, чертежи еще на месте, потому что вслед за ней полетела к нам еще одна птица, так ведь? Что мешает шпионке с синей розой? Вы, Заботкин, вы, надо думать. Вы можете ее опознать, и она вас боится, панически боится, как я уже говорил. Вот вам подоплека убийства Вихарева, убийства грубого, неосторожного, совершенного явно под влиянием паники. А что касается газет…
– Тоня убила Вихарева?
– Нет, в убийстве я ее не обвиняю. Убить могла та, вторая, понаслышке знавшая о вашем существовании и заметившая ваш кисет у Вихарева. Или другой, еще неизвестный нам агент. Между прочим, прошу не перебивать. Что касается газет, в которых надо искать, – это деталь существенная. Как сказали вы про газеты, я немедленно в Аутсе. Ночью с фонарями мы осмотрели весь дом и на чердаке нашли подшитые пачки советских газет предвоенного времени. Снесли их вниз, в читальню. Заведующим читальней выдвинут лейтенант Поляков, вы увидите его. Сейчас сколько? Семь часов? Да, читальня открыта. На столе и старые газеты, которые мы на чердаке нашли, и новые. Любой заходи и читай. Поляков, понятно, поглядывает, кто заходит. Если в старых газетах есть какой-нибудь ключ или… то агент, возможно, и клюнет на этого червячка. Подождем день-два. Если не клюнет – в доме появится хозяин. Это вы, Заботкин. Появится деловитый, хозяйственный мужичок, примется за огород. Ясно?
– Ясно, товарищ капитан.
– Довольны? Это вам нравится, я вижу. Значит, есть смысл в редиске? А, Заботкин?
Я должен был признать, что есть.
Армия готовилась к прорыву. Предстояло форсировать реку и с боями подняться на холмистый берег, поросший жесткой щетиной елочек-коротышек.
Это был хребет «Барса», – перелом его должен был привести к краху всей немецкой обороны «на дальних подступах к Германии». И армия деловито, методически готовилась. Днем эта подготовка к наступлению почти не замечалась: белые и мягкие от известковой пыли дороги лежали пустынные, спокойные и молчаливо берегли свою тайну. Дороги говорили по ночам, говорили грохотом танков, тяжелым звоном орудий, шорохом автомобильных колес, назойливым, дребезжащим тарахтением повозок. И был еще за всеми этими звуками один ведущий мотив, – это мерный, как падение больших капель дождя, стук солдатских подкованных ботинок. Когда я просыпался и вслушивался, и думал о бесчисленных невидимых воинах, идущих мимо спящих домов, я думал: как хорошо было бы, если бы каждый в эту минуту услышал ласковое слово, сказанное близким человеком, пусть даже отзвук голоса жены или невесты. У каждого есть своя Тоня, у каждого на пути кровь. В этой войне мы бьемся за все, за все, что нам дорого. Такая эта война…
Дорога говорила всю ночь. В предрассветной дымке проносились последние «катюши», закутанные черным брезентом, пушечные стволы, закрытые досками и влекомые огромными, заваленными хвоей тракторами. А с восходом солнца снова воцарялась тишина. Дорога становилась обыкновенной сельской дорогой с отпечатками коровьих копыт на известковой пыли. А в прифронтовых приречных лесах, на высоте сто семь и других, каждая такая ночь приносила перемены: ближе к реке поросль делалась как будто гуще – там новоприбывшие сооружали шалаши, маскировали зеленью огневые точки, сооружали навесы над слесарными тисками, бочками с горючим. Рисуя себе эти картины фронта перед наступлением, я злился, потому что все еще ухаживал за грядками.
Лухманов с утра уехал и обещал быть к обеду. Вестовой Петренко жарил на кухне оладьи, а я сеял салат. В это время в калитку постучали. Я почему-то сразу, не задумываясь, решил, что это капитан, и побежал открывать. Поворотом ключа я открыл доступ в наше убежище внешнему миру, и он вошел в виде девушки-крестьянки, одетой в пестрое, зашитое на плечах и на груди ситцевое платье. Желтый платок был повязан по-эстонски, концами назад, а лицо было смуглое, с матовым южным оттенком, глаза темные. Девушка протянула мне глиняный кувшин.
– Мед, мед, – сказала она.
Кроме этих слов, произнесенных с сильным акцентом, я ничего не добился от нее. Она повторяла их, делала какие-то знаки в направлении, крыльца. Тут я вспомнил черноглазую, обещавшую Петренко принести мед.
Я кликнул Петренко. Он подошел, поправляя засученные рукава.
– Пришла, – засмеялся он. – Видишь, глаза какие, – ровно наша с Украины. Давай мед.
– У капитана ячмень прошел, – напомнил я.
– Чудак. Я не с медицинской целью. Ты обожди, я за деньгами сбегаю. Сколько с меня? Не понимаешь? По-русски надо учиться, голова круглая. Побудь, Заботкин, я одним скоком…
И тут я поймал на себе взгляд девушки. Я повернулся к ней. Не помню, чтобы я когда-нибудь видел такое резкое, кричащее выражение страха…
Надо рассказать Лухманову. Правда, рассказать – значит, признаться в своей дурацкой неосторожности, в своей тупой, бездарной неуклюжести.
Разведчик!
Хорош разведчик! Легко представить, что скажет Лухманов. «Вас раскрыли», – вот что он скажет. А это… Это в военное время и вообще во всякое время – преступление. Да, преступление. Но все равно Лухманову надо сказать. И прекрасно. Заботкин получит, что заработал. Так и надо. Ожесточившись, я с нетерпением ждал Лухманова.
На этот раз он не заставил себя долго ждать. Выслушав меня, он нахохлился.
– Это был страх?
– Страх, товарищ капитан.
– Вы не ошиблись? К знатокам человеческой натуры я бы вас не причислил…
– У нее это так ясно было… Я никогда не думал… Я не думал, что это может так броситься в глаза. Потом она, правда, успокоилась или взяла себя в руки, не знаю. На лице это выражение пропало. Но вот что я еще заметил: ей не терпелось поскорее уйти. Как Петренко принес деньги, так давай бог ноги… Товарищ капитан, я себя вел как не знаю кто… Я сознаю…
Непонятно: Лухманов воспринял новость спокойно. Слишком спокойно. Когда я начал излагать свои домыслы насчет черноглазой хуторянки, столь непохожей на местных жительниц, и заикнулся, не она ли убила Вихарева, Лухманов взял кувшин с медом и понюхал.
– Чудесный мед, – сказал он. – Между прочим, она придет за кувшином, если ей потребуется повод…
– Документы ее посмотреть бы.
– Если она явилась сюда, то документы, надо полагать, в порядке. Если, если… – сердито повторил он. – Столько «если» накопилось, что ни тпру ни ну. Да, Заботкин, если ваше впечатление правильно, то вы, разумеется, – и тут он выговорил слово, которое я сто раз мысленно сказал себе, – вы, разумеется, раскрыты.
– Да, – вздохнул я.
– Хорошо это или плохо – вопрос. Скорее всего, хорошо. При настоящих обстоятельствах хорошо. Поставьте себя в положение врага. С одной стороны, сейчас канун боев на этой пресловутой линии «Барс». Враг понимает, что наш интерес к чертежам повышается. Того гляди, мы разыщем чертежи. С другой стороны, Заботкин оказался отнюдь не покойником. Больше того, он действует заодно с Лухмановым? Так? Как же, по-вашему, враг будет действовать?
Я подумал.
– Он запаникует, товарищ капитан, – заявил я. – Он горячку начнет пороть.
Лухманов улыбнулся:
– Делаете успехи, разведчик. Да, я тоже нахожу, что он возьмет, так сказать, новую скорость и, возможно, пойдет напролом. Вас мы в обиду не дадим, конечно, да он и не станет сейчас специально заниматься вашей особой. Когда враг идет напролом, разведчик, – он больше рискует.
– Да, но…
– Что? Вы хотите сказать: рискуем больше и мы? Верно. Но пусть боится риска тот, кто слабее. Не так ли, разведчик? Читальню подождем закрывать. Дом немаленький, хватит места и вам и Полякову. А вы, – он вдруг строго посмотрел на меня, – воображаете, что я вас простил? Напрасно. На первый раз делаю вам замечание.
Затем он велел мне переодеться, а Петренко – раздобыть ручную тележку.
Я надел короткие сапоги немецкого образца, залатанные коричневые шаровары, пиджачок из дешевенького полушерстяного материала, тоже изрядно затасканный и чиненный на локтях, и в довершение старую форменную фуражку – не то железнодорожника, не то почтальона. Лухманов вручил мне документы на имя Прилепина Егора Павловича, угнанного немцами из Псковщины и получившего в Аутсе – на улице Утренней Зари – хозяйство бывшего полицая, удравшего в Германию. Затем я для виду нагрузил тележку разным хламом и под утро отбыл.
В тихих прохладных сумерках проселками, чтобы не очень попадаться на глаза, я шагал в Аутсе, катя перед собой тележку. По росистой траве безмолвно пробегал ветер. Я вспомнил наш поход с Вихаревым, когда такой же предрассветный ветер сорвал пелену тумана на просеке, вспомнил слова Лухманова: «Тогда, значит, вы раскрыты», – и невольно заторопился. Скоро ли рассвет? По времени должно было быть уже светло, но день медлил, с запада мчались рваные, испуганные облака. Стало не светлее, а, напротив, темнее, и неожиданно полил дождь.
Дождь полил такой жестокий, что я за несколько минут промок до нитки. Пытаясь спастись, я лег под тележку. В результате я вымок еще больше. Трава напиталась водой, точно губка. Стало холодно, зверски холодно. Что мне было делать? Я выбрался, взялся за мокрые поручни и снова что есть силы быстро покатил тележку по ухабистой, размякшей дороге. От этого я согрелся и даже не очень огорчился, когда лейтенант Поляков, открывший мне дверь, растерянно произнес:
– Что же вам дать сухое?..
– Ничего, товарищ лейтенант, – сказал я бодро. – Солнце высушит.
– Барометр падает, – ответил он.
Поляков повел меня к себе в мезонин, порылся в чемодане и вытащил сухую рубашку. Больше ничего не нашлось. Не мог же я вырядиться в военное!
Поляков моложе Лухманова. Он высокий, с длинными тяжелыми руками боксера. На щеке шрам. Волосы светлые, такие светлые, что кажутся седыми. Смотрел я на него первое время с настороженностью: вот начнет расспрашивать о Тоне. Лухманов, конечно, все рассказал обо мне. Но Поляков оказался человеком неразговорчивым. Он спросил меня, играю ли я в шахматы, и после этого минут десять молчал. Я сказал, что нет, и по выражению его лица не мог понять, огорчился он или нет. После шумной, всегда несколько приподнятой атмосферы в доме Лухманова я вдруг ощутил себя на отшибе с этим молчальником в маленькой комнате мезонина, наполненной шумом хлещущего снаружи дождя. Но вы понимаете, что я не хотел быть на отшибе, я хотел действовать, и, когда Поляков предложил мне раздеться и лечь, я отказался.
– Капитан приказал мне сразу заняться хозяйством, – пояснил я.
– Вам холодно.
– Пустяки.
– Хорошо, – сказал лейтенант. – Я вам покажу помещение.
Мы прошли по чердаку, заставленному поломанной, простреленной револьверными пулями мебелью, и спустились в первый этаж. Он был разделен плотными, до потолка, дощатыми перегородками на три комнаты. Одна, самая меньшая, служила кухней. Плита, столик, полки с дюжиной фарфоровых банок, помеченных надписями по-немецки: «мука», «соль», «сахар», в углу бутылки с этикетками французскими, югославскими, португальскими. Свет из окна, на три четверти забитого фанерой, освещал рекламу кофейной фирмы «Перейра», изображавшую полуголую, кофейного цвета женщину под пышной сине-зеленой пальмой. На полу, возле плиты, куча мятой бумаги и щепок.
– Кто готовит тут? – спросил я.
– Мой связной тут себе варил, – сказал Поляков. – А рядом он спал. Его нет, его капитан отозвал. Вы вместо него.
Рядом была комната, которая могла бы показаться уютной, если бы меня не начал пробирать холод. Посередине стояло какое-то растение в кадке. Два кресла красного дерева, широкая кровать с никелированными спинками, коврик. Должно быть, здесь была спальня полковника. Из нее – только из нее, а не из кухни – вела дверь в читальный зал.
Видимо, он был раньше столовой, этот читальный зал. Справа от входа – громадный буфет, блистающий металлическими украшениями и оттого похожий на орган в кирке. Слева – голландская печь. Под окном – узкий, длинный стол со старыми подшивками газет, теми самыми, которые Лухманов разыскал на чердаке и распорядился выставить в качестве возможной приманки. На другом, круглом, столе под висячей лампой были разложены новейшие газеты из Москвы, Ленинграда, брошюры на эстонском языке. Из читального зала на улицу был один выход – прямо в дверь, через сени и на крыльцо. Из трех окон одно было фанерное, а два других – цельные, недавно вставленные. Все эти подробности я старательно откладывал в уме, памятуя, что следователи – герои моих любимых в юности книг – всегда тщательно изучали планировку здания, в котором им предстояло работать.
– Открываем в семь, – сказал Поляков.
– А закрываете?
– В одиннадцать.
Мальчишеское желание шевелилось во мне: задать еще вопрос Полякову, глубокомысленный вопрос, который бы сразу показал, что Заботкин не новичок, что Заботкин тоже человек бывалый. Но зубы у меня стучали от стужи, и я не нашел ничего другого, как спросить:
– За домом следят?
Поляков усмехнулся.
– Разумеется, – сказал он. – Вы как… прилично стреляете?
Он спросил таким же тоном, как раньше по поводу игры в шахматы. Тоном спокойным, но не безразличным. Огромным хладнокровием, уверенностью в себе вдруг повеяло от этого сдержанного человека с руками боксера. Я поспешил заверить, что стреляю прилично, хотя голос мой при этом звучал не особенно убедительно. Так как зубы мои отбивали неистовую дробь, лейтенант предложил снова:
– Лягте лучше.
– Не стоит.
– Ну смотрите.
– Сейчас я займусь хозяйством, – сказал я. – Я мигом согреюсь. Тут лопата есть?
Лопата нашлась, и я, пунктуально выполняя приказ командира, отправился в сад. Нужно ли говорить, что он был запущен. Ягодные кусты заросли лебедой и крапивой. Молодые яблоньки тянулись из этого засилья сорняков, как утопающие из морских волн. Я воткнул лопату в землю и обстоятельно, любовно, как подобает хозяину, обрезал сухие ветки. Дождь прошел, но солнце не выглядывало, резкий ветер тормошил жесткие, озябшие листья яблони. Я схватил лопату и принялся перекапывать заросшую травой грядку.
Вернувшись домой, чтобы приготовить обед, я затопил плиту на кухне, но Поляков сказал, что плита плохо держит тепло, и я затопил еще и голландскую, обмазанную глиной печь, что сыграло известную роль в дальнейших событиях.
После обеда я проработал в саду до семи, то есть до открытия читальни. Я не сразу бросил работу. Нет, я сделал вид, что интересуюсь, не дует ли из окон. Осматривая окна, я в то же время кидал косые взгляды на посетителей: замечание Полякова о слежке за домом, инструкции Лухманова настроили меня крайне настороженно. Вдруг мне повезет, и сегодня, вот сейчас, появится немецкая лазутчица с повязкой на руке или с синей розой?
Первыми пришли два школьника в коротких штанишках гольф и босиком. Они сели на один стул и, толкая друг друга, начали выискивать в свежей подшивке портреты летчиков. Затем вошла русская молодушка, одетая в ватник, взяла маленький листок армейской нашей многотиражки и стала читать, приговаривая: «Ах, ведь не забыла еще по-нашему, не забыла, слава тебе господи». Читала она у окна, чтобы лучше видеть буквы, и сказала мне, когда я подошел, что она три года батрачила у немецкого помещика, что у нее слезятся глаза, потому что помещик заставлял прясть от восхода до самой темноты и не давал жечь свет. Я заделал картоном узкий просвет в окне и не преминул взглянуть на руки молодухи. Нет ни повязки, ни татуировки. За круглым столом расположился еще один посетитель – благообразный пожилой учитель-эстонец с двумя пенсне на мягкой, сплющенной переносице. Я заметил, что он заинтересовался старыми подшивками, и наблюдал за ним особенно внимательно. Он, однако, ничего не вырезал и остановился на статье об образцовых школах Москвы. Я заделал еще несколько щелей в окнах и в полу. Когда я прошел мимо молодухи, она вкрадчиво шепнула:
– Хозяйка твоя где?
– Нет у меня хозяйки, – с неподдельной грустью ответил я. – Нет.
Молодуха сочувственно вздохнула. Я готов был расцеловать ее милое, круглое лицо за это простое сочувствие и за самый вопрос, в котором как бы звучало полнейшее незнакомство с разведчиком Заботкиным и полное признание личности Егора Прилепина.
Часам к девяти посетителей стало больше, и у круглого стола оставалось одно-два незанятых места. Я продолжал изображать хлопочущего новосела: то перегородку пощупаю, то гвоздик поглубже забью, то открою печную дверцу – хорошо ли, мол, топится. Некоторую долю хлопот уделил я и соседней комнате, в которой спал связной Полякова, буду называть ее отныне спальней. Следовало поближе ознакомиться с перегородкой, отделявшей спальню от читального зала, и проверить, обеспечивают ли щели удобство наблюдения. Оказалось, что почти весь зал, кроме небольшого уголка, образуемого голландской печью и стеной, просматривается легко. Удовлетворенный этим результатом, я двинулся через зал в сени.
– Слышь, – шепнула молодуха. – Пахать думаешь нонче или не думаешь?
– Под озимые думаю.
– На чем пахать-то?
– Военные лошадь обещали.
– Давай вместе, когда так. Я тоже… Наш район-то Порховский, говорят, разоренный. Куда я к осени пойду? Я немцево поле запашу, и к весне уж…
– Живешь где?
– Соседка твоя. Вон. – Она показала кивком в окно, уже затемненное ранними дождливыми сумерками.
Я сказал, что согласен пахать сообща, и вышел в сад, страшно обрадованный хорошо проведенной ролью. «Из Заботкина еще получится разведчик, – подумал я. – Посмотрел бы Лухманов».
Опустив руку в карман и нащупав рукоятку пистолета, обернутого сухой тряпкой, я прошел вдоль ряда яблонь, затем между кустами смородины и очутился рядом с соседним домом, на который указывала кивком молодуха. Что-то шевельнулось в кустах. Я остановился. Тихо. За кустами послышались легкие, торопливые, удаляющиеся шаги. Я сжал рукоятку пистолета и тотчас отпустил: ведь за кустами улица, и по ней идут прохожие, вот и всё. А что касается шороха, то, собственно, нет уверенности, шорох это в самом деле или порыв ветра. Я постоял некоторое время. Ветер, шаги редких прохожих – больше ничего. Наверху, в сине-черной пустоте, мчались догорающие зайчики облаков. Силуэт высокой острой крыши на фоне этих облаков двигался, точно нос корабля, разрезающий пенистые валы. «А что, если теперь следят за мной, – пришла в голову мысль, – а я стою и разоблачаю себя тем, что вот так стою и прислушиваюсь?» Я пересек по тропинке заросли ягодных кустов, вышел на дорогу, поднял для вида обрубок бревна, несколько щепок. Подбросив их в огонь, я с наслаждением приложил ладонь к шероховатой, горячей поверхности печи.
Полнейшее довольство собой, которое я испытывал несколько минут назад, теперь слегка потускнело. Я не мог отделаться от мысли, что допустил ошибку, когда пошел осматривать сад.
Наблюдать, оставаясь невидимым, – вот элементарное уставное правило. А я…
Нет, Заботкин еще не разведчик.
Однако зачеркивать свои успехи по части перевоплощения мне не хотелось «Хорошо, – сказал я себе, – пусть это будет последней ошибкой. Буду рассчитывать каждый шаг. Например, где лечь спать? В зале или в спальне? Ну, это нелепый вопрос. Конечно, в спальне. Только надо сделать вид, что я ложусь в мезонине и в нижнем этаже ночью никого не будет».
Я взял в охапку тюфяк, вынес его с черного хода, обошел в сгустившейся темноте вокруг дома и демонстративно внес обратно через зал. Потом я поднялся в мезонин – все могли слышать мои шаги. А в одиннадцать часов, когда ушел последний посетитель – старик с двумя пенсне, я опять поднялся наверх, зажег лампу и, прежде чем опустить бумажную маскировочную штору, постоял у окна. Тем временем Поляков, заперев парадную дверь на крючок, тоже вошел в комнатку мезонина.
– Затемнение, – напомнил он.
Я изложил ему свой план, упомянув и о манипуляциях с тюфяком. Поляков ничего не ответил, вернее, ответил неопределенной усмешкой.
– Это правильно? – спросил я.
– Правильно, правильно, – проговорил он нехотя. – Давайте-ка вниз.
Стараясь не шуметь, я слез, на ощупь добрался до койки и снял мокрый, тяжелый, как кольчуга, пиджак, мокрые сапоги. Пиджак я повесил сушить на крючках печи, над самой койкой, а сапоги… Куда поставить сапоги? Я встал и, осторожно ступая босыми ногами, прошел в зал и пристроил сапоги здесь, на стуле у печки. Потом я проскользнул в сени и бесшумно отцепил крючок. Поднял шторы. Теперь можно ложиться. Можно наконец согреться под одеялом.
Только не уснуть.
У меня, собственно, один только раз было поползновение уснуть, – это когда ласковое печное тепло разлилось по моим жилам и веки стали смыкаться сами собой. Я вытащил из тюфяка соломинку и пощекотал в носу – так делают, как мне рассказывали, таежные охотники, которым приходится долгими ночами подстерегать у водопоя быстроногого марала. Сон отлетел и больше не посещал меня. И чем дольше я лежал и вслушивался в немую темноту, тем более крепла во мне уверенность, что этой ночью, именно этой ночью, что-то должно произойти. Почему – я не мог отдать себе отчета. Должно быть, эта уверенность выросла из моего нетерпения.
Щели в перегородке озарились слабым сиянием, и я не сразу сообразил, что вышла луна. Сердце у меня подпрыгнуло. Луна, разумеется, луна. Коли кто-нибудь сейчас войдет, я увижу хоть контуры фигуры.
Но по-прежнему лежал, придавив дом и сад, недвижимый груз тишины. И лишь временами издалека, точно из другого мира, доносился ко мне рокот. Он нарастал, держался одно мгновение на высокой ноте и пропадал. «“Катюши”. Наши “катюши” работают, – думал я. – Мы тревожим врага, мы днем и ночью отвоевываем подступы к линии “Барс”. Мы – это наша армия, это, может быть, и я, если схвачу вражеского лазутчика с чертежами». Сколько раз рисовал я себе эту картину: враг в виде лазутчицы с повязкой на руке или в ином обличье стоит передо мной в положении «хенде хох», а перед ним на стуле, на столе, на пеньке в лесу или на земле чертежи – ключ к линии «Барс». И еще я подумал, что из тех бойцов, что проходили прошлыми ночами по шоссе мимо лухмановской штаб-квартиры, кое-кого уже нет в живых. Если бы Заботкин действовал лучше, они были бы, возможно, живы и прошли бы, возможно, дорогу войны всю до конца. Но они не смогли пройти ее всю до конца оттого, что Заботкин еще не разведчик. Надо было, вероятно, иначе вести себя и в подземелье усадьбы фон Кнорре, и сегодня в саду…
За этими мучительными размышлениями меня застали проблески рассвета. В спальне, где штора осталась опущенной, было темно, но в зале уже можно было сквозь щелку различить стол, и белые пятна газет, и квадрат картины на стене. Постепенно вырисовывались складки на скатерти, свешивавшейся со стола. А когда вошла она…
Но расскажу по порядку. Я не слышал скрипа двери, не слышал, как она вошла.
Вы можете подумать, что я заснул под утро. Нет, я не заснул. Она вошла тихо – в этом все дело. Удивительно тихо! У входа в сени неожиданно, без звука, обрисовалась женщина, точно сгустившаяся из серого полумрака. Я замер. Она, медленно-медленно ступая на цыпочках, приблизилась к столу, затем сделала шаг в сторону того самого непросматривавшегося уголка, образуемого печью и стеной, о котором я говорил раньше. Я все еще не мог ее узнать. Она одета по-крестьянски, в пестрое платье. На голове платок. Но лицо… лицо… Я невольно напружинил мускулы, чтобы встать, но с усилием удержался – скрип койки спугнет ее. Что она там делает, в углу? Там стоит столик со старыми газетами, но ей, по-видимому, газеты не нужны, она стоит к ним спиной и смотрит… На что она смотрит… Вот она наклоняется, и голова ее теперь от меня на расстоянии вытянутой руки. И тут я узнаю ее.
Черноглазая! Да, черноглазая хуторянка, приносившая Лухманову мед. Это она.
Мне опять едва удалось заставить себя лежать на койке и ждать, следить.
Она наклонилась и подняла топор, лежавший у печки под стулом, на котором сушились сапоги. И с топором в руке она повернулась и, прежде чем я успел обдумать положение, вышла из дома.
А положение нелегкое.
Если бы она рылась в газетах и обнаружила бы хоть какой-нибудь интерес к ним, я, конечно, задержал бы ее. Пистолет был наготове под подушкой. Я успел бы ее задержать, она бы не улизнула, ручаюсь. Но она не обнаружила никакого интереса, и это меня сбило с толку. Она унесла топор, и это сбило меня с толку еще больше. Допустим, я задержу ее, что дальше? Какие у меня улики? Она взяла топор, – это, быть может, обыкновенная мелкая кража. Нет, надо следить за ней. Мне пришло в голову в этот же миг, что с помощью топора она собирается открыть какое-нибудь неизвестное нам хранилище в сенях или на улице. Но она прошла сени, сошла с крыльца, и, когда я, босой, без пиджака, выскочил на крыльцо, она повернулась ко мне как ни в чем не бывало, кивнула, засмеялась и произнесла несколько эстонских слов. Затем она взмахнула топором и скрылась в соседнем доме, в доме нашей читательницы – порховской молодухи.
Теряясь в догадках и сомнениях, я поднялся в мезонин и разбудил Полякова.
– Это интересно, – сказал он.
– Может быть, товарищ лейтенант, следовало задержать? Это и сейчас можно.
Он покачал головой:
– Нет… Какой смысл? Главная задача – достать чертежи, правда ведь? А кто там?.. Это она там колет дрова?
Я тоже услышал удары топора и выглянул. Возле соседнего дома, на самом виду, моя утренняя гостья загоняла клин в толстое, суковатое сосновое полено. Мы оба молча наблюдали. Я вспомнил первую свою встречу с ней – у калитки лухмановского огорода, где я проходил сельскохозяйственную практику с Петренко. Тогда мне показалось, что она со страхом посмотрела на меня. Не узнала ли она меня теперь? Но Поляков рассеял мои опасения, сказав, что уж если Лухманов возьмется переделывать внешность человека – можно быть спокойным. Родная мать не узнает.
– Мастер, – сказал я.
– Именно мастер, – проговорил лейтенант. – Вы знаете, он ведь художник по образованию.
– Серьезно?
– Да. У него картины были на выставке в Ленинграде. Акварель.
– Хорошие?
– Хорошие, – убежденно подтвердил Поляков.
Между тем черноглазая кончила работу и крикнула что-то, обернувшись к дому. Показалась знакомая нам порховская молодуха, и обе женщины начали таскать дрова, перебрасываясь эстонскими фразами, причем ясно было, что черноглазая свободно владеет языком, а молодуха говорит не очень гладко, запинается, подбирает слова. Потом молодуха подошла к границе моего сада, точно ища кого-то. Верно, меня, а я околачиваюсь дома до семи часов. Хорош хозяин! Я поспешил в сад. Молодуха, завидев меня, сказала:
– Сосед!
– Чего?
– Топор тебе нужен сейчас?
– А что?
– Ужо мы еще поколем, а в обед принесем – либо я, либо она. Ладно будет?
– Ладно, – сказал я.
Хотя меня так и подмывало расспросить про девушку, но я решил играть роль без срывов и не проявлять особенно заметного любопытства. Завести разговор удобнее потом, после работы.
Поляков обедал у себя в мезонине, а я на кухне. На столе краюшка хлеба и зеленый лук, который я вообще не очень люблю. Но я считал, что подлинный крестьянский обед в летнее время не может быть без зеленого лука. Деревянной ложкой я хлебал картофельный суп и обдумывал странное утреннее посещение.
В дверь постучали.
Молодуха с топором и с ней спутник – незнакомый бородатый человек в зеленом немецком кителе с отпоротыми погонами, с желтыми костяными пуговицами на месте форменных. Китель расстегнут, под ним лиловая косоворотка. Типичный русский мужичок, заброшенный войной в Прибалтику. Молодуха положила топор и представила:
– Кум мой.
– Приятно кушать, – сказал мужчина.
– Кум, кум, – повторила молодуха и засмеялась. – Вчерась пошла за коровой, а он идет. «Это вы, – спрашивает, – из Порховского района?» – «Я, – говорю, – а вам кто сказал?» – «Да, – говорит, – сказали люди. Землячка, значит. Я, – говорит, – ищу военных с машиной. Хочу попросить, чтобы подвезли с вещами хотя до Выру. Не слыхала, – говорит, – землячка?» – «Нет, – говорю, – не слыхала. Может, заведующий читальней слыхал? Да ты, – спрашиваю, – из какой деревни?» – «Из Старухина», – говорит. «Батюшки, да в Старухине моя племянница выданная!» А он: «Как ее зовут?» – «Анна Дмитриевна, – говорю, – Стрюкова». А он: «Как не знать, я дочку у нее крестил». Кум, выходит, кум. Хотя неродной, а все-таки кум. Ну, слово за слово, повела чай пить, а там и ночевать. Вчерась-то он к заведующему постеснялся идти, поздно было…
– Садитесь, – сказал я.
– Благодарствуем, – ответил кум, но не сел, а, стоя, свернул цигарку.
– В ногах правды нет.
– Теперь в ногах вся правда, – наставительно ответил кум и послюнил цигарку. – Ногами и живешь. Немец как приказал в сорок-то первом году: «Русс, марш», – так и марширую, ногам спокою не даю. Ну, – он обратился к куме, – ты иди, а мы тут поязычим.
– Ладно, – сказала молодуха.
Когда за ней закрылась дверь, кум бросил на меня острый взгляд исподлобья и спросил:
– Давно тут?
– Вчера.
– Чей сам-то?
Я назвал район и колхоз, значащиеся в моих бумагах. Кум прищурил глаза:
– А хлеб режешь по-городскому.
– Как так?
– А так. Тонко режешь – лепестками. И лук ты чудно кушаешь, без соли.
– Так нравится.
Что он, следит, как я ем? Мне стало вдруг неловко в присутствии этого чересчур дотошного кума. Неловкость усилилась, когда он, помолчав, сказал:
– Газету бы дал почитать.
– Можно.
– Ты кушай, кушай. В читальню там ход? Я пойду почитаю.
– Сейчас, вишь, закрыто, – сказал я. – Пойди к заведующему. Он разрешит, так иди.
С этими словами я докончил суп. Теперь можно встать и проводить бородатого к Полякову или в читальню, если ему так хочется. Странный субъект – надо понаблюдать.
– Что у вас – золото спрятано в читальне, что ли? Человеку и войти нельзя.
– Ну, иди, иди.
Я встал и показал ему дорогу. Но он улыбнулся в бороду и проворно, легкими шагами вбежал по лестнице наверх, в мезонин. Окончательно встревоженный, я бросился следом, но он в мгновение ока ворвался в комнату и там раздался… взрыв хохота.
К моему появлению в комнате зеленый офицерский китель кума висел на стуле, борода кума исчезла… словом, передо мной стоял Лухманов собственной персоной. Это было до того неожиданно, что я лишился дара речи. Лухманов знаком успокоил хохотавшего Полякова и предложил нам сесть, сперва открыв дверь на чердак. И первые слова прозвучали музыкой:
– Делаете успехи, Заботкин.
– Какие там успехи, товарищ капитан, – ответил я, польщенный. – Очень плохо.
– Нет, для начала неплохо. Надо свободнее держать себя, поменьше подозрительности. Вам, Заботкин, больше всего подошла бы маска беспечного, добродушного увальня. Прошу прощения… Вчера в саду вы уж очень нескромно проявляли свое любопытство. Я видел, Заботкин. Я был шагах в десяти. Номер с тюфяком, пожалуй, лишний, можно было тоньше. А то, что вы не кинулись на Карен, когда она вошла, за это хвалю.
– Вы и это знаете?
– Кума моя, – он хитро подмигнул, – горевала, что топора в хозяйстве нет, а сосед еще спит. Я и посоветовал: пусть Карен сходит, возьмет топор. Он у самой двери вчера лежал. Небось сосед не заругает.
– Товарищ капитан, – сказал я. – Топор сперва лежал у косяка, а потом я им лучину колол, и он у печки был…
– Она охотно пошла? – спросил Поляков.
– В том-то и дело, что охотно, лейтенант, – сказал Лухманов. – Это заинтересовало меня. Вдруг, думаю, удастся моя провокация, завладеем чертежами? Даже обрадовался, честное слово. Проследил за ней, видел, как она на газеты ноль внимания и нагнулась у печки. Значит, она нагнулась, чтобы взять топор.
– Точно, товарищ капитан, – сказал я. – У печки стул стоял, на стуле мои сапоги сушились, а под стулом топор.
И тут я осекся.
Я вдруг понял, какую глупость сделал: оставил на виду сапоги! Сапоги, которые могли спугнуть ее… Лухманов тоже понял. Он сжал губы.
– Похвалу по вашему адресу, – сказал он раздельно, – придется вам отдать обратно, Заботкин. Вы сваляли большого дурака. Правда, человек может спать в мезонине, а сушить сапоги в нижнем этаже, поскольку печи топились только здесь, но у страха глаза велики, знаете, и как раз это соображение могло и не прийти ей сразу в голову. В итоге, – он сыграл пальцами гамму на своем колене, – мы не сдвинулись с места. Мы не можем пока сказать, кто она. Продолжать наблюдение, и только, товарищи. А Карен…
И он рассказал нам то, что узнал о ней. По документам она венгерка, а не эстонка, но жила в Эстонии почти всю жизнь. Служила горничной в Таллине и Пярну. В первые месяцы советской власти вступила в комсомол, – это уже не по документам, а по собственному заявлению. В тысяча девятьсот сорок первом году, при немцах, сидела в тюрьме, что подтверждается документально, а затем провела полгода в концлагере, что тоже подтверждается документами. В мае тысяча девятьсот сорок второго года ее выпустили, она работала батрачкой на хуторах, затем лечилась в частной и довольно дорогой больнице в Таллине, что не совсем понятно. Так или иначе, у нее на руках справка о том, что она «страдает умственной слабостью и депрессией, для окружающих не опасна». Перед приходом Красной армии она была экономкой у поселкового головы, который бежал с немцами. Она осталась на хуторе и теперь живет там, – это в двух-трех километрах отсюда. Хутор Мустэ. То, что она жила здесь раньше, видно не только из документов, но и из показаний окрестных хуторян. В последние две недели повадилась ходить к соседке нашей, к порховской «куме» Агнии Ивановне Соловцовой. Карен носит ей мед и получает в обмен молоко: голова прирезал всех коров. Карен помогает Соловцовой в домашних делах. Соловцова немного научилась по-эстонски, а Карен не знает никаких других языков, кроме эстонского, – по-немецки будто бы ни слова, по-русски будто бы тоже ни слова. Болезненность ее – или притворство – демонстрируется довольно часто. Она то вдруг рассмеется, то застынет в одной позе, то расплачется и убежит и долго бродит одна по селу или по полям.
У Соловцовой она проводит сутки, потом столько же – на своем хуторе. Бывает ли кто-нибудь у нее на хуторе, пока неизвестно. Посетители в последние дни не замечены.
Лухманов напомнил еще раз, что нужно следить, и стал прощаться. Я спросил его мнение насчет Соловцовой.
– Она, вероятно, настоящая порховская кума, – сказал он, смеясь. – А Карен… – Он развел руками.
– Постараюсь разузнать, товарищ капитан, – заверил я. – На этот раз…
– Не будут торчать сапоги, – кончил за меня Лухманов.
Ночь прошла спокойно. К утру ушли дождевые тучи и вместе с ними холод. В окно читальни, вызолоченное встающим солнцем, постучали.
Я уже не спал. Я приколачивал полку на кухне. Делал я это отчасти потому, что нетерпение, мучившее меня последние дни, как бы кидалось в руки. Гряды были уже вскопаны и засеяны, яблони подвязаны, многие вещи, например пожарная лестница, ручная маслобойка, грабли, отремонтированы. Но о чем, бишь, я… Да, в окно постучали. Знакомый голос крикнул:
– Топора не дашь?
– Здорово, порховская, – сказал я приветливо. – А тебе сию минуту надо?
– Ну-ну. И подожду.
– Маленько подожди, – сказал я. – Вот я полку прибью и сам принесу.
– Ну-ну.
Она ушла, а я спросил себя, гладко ли вышел разговор. Как будто гладко. Я нашел предлог побывать у соседки в доме, поближе познакомиться с Карен, нашел, не возбуждая подозрений. Видел бы Лухманов! До сих пор я был, так сказать, в обороне. Пора сделать вылазку.
Еще с вечера, обдумывая приказ Лухманова следить, я придумывал сотни способов проникнуть в соседний дом. Теперь смешно вспоминать, как я ломился в открытые двери. Чего проще было зайти, поздороваться, сесть на лавку, завести беседу о домашних делах. Но призрак разоблачения сбивал меня, неопытного контрразведчика, с простого пути. Как подойти? Попросить косу? Допустим. А дальше что? Сама жизнь положила конец этим размышлениям.
Им опять нужен топор.
Столько раз передо мной простое превращалось в ребус, что я начал усложнять даже такое простое дело, как визит к соседям. Хватит. Выкинуть из головы, что я переодетый старшина Заботкин. С этим решением я направился со своим визитом и застал обеих женщин за завтраком. Карен кинула на меня быстрый и, как показалось мне, неспокойный взгляд и уткнулась в миску с разваренной картошкой. От этого взгляда мне на миг стало не по себе, но хозяйка сразу ободрила меня своим радушием:
– Чаю с нами…
Я поблагодарил и сел.
– Ты что в угол забился? Хоть бы ко мне под бочок сел. Вот сюда… Так-то лучше. Погляжу на тебя – будто с мужиком своим чай пью. Ростом он в аккурат с тебя. А кум-то мой вчерашний не знаешь, куда делся? Я ждала-ждала. Хотел прийти ужинать. Нашел он машину иль нет?
– Машину?
– Не дошел он разве до твоего начальника? Машину надо, вещи перевозить.
– Нашел машину, – поспешил я уверить куму. – У госпиталя стояла машина, он и сговорился. До самого Пскова доедет.
– Когда?
– Не знаю. На днях.
Чтобы поддержать Лухманова в его новой роли, я поинтересовался, давно ли пригнали его немцы в здешние места. Хозяйка всплеснула руками:
– Не говорила я тебе? Про сестру мою… Нет, не говорила. Это кум новости принес. Его в прошлом году согнали, а деревню сожгли, ироды… Сестра-то в партизанах была. Ей орден присудили. За ней самолет прилетел. Пожалуйте, мол, в Ленинград, орден получать.
Круглое лицо ее сияло, и в словах «орден получать» была такая искренняя, непосредственная радость за сестру, что я подумал: «Нет, эту можно избавить от подозрений. Вот Карен…» Я посматривал на нее, пока кума рассказывала, нечасто, но посматривал. Она накладывала картофель из огромного чугуна в свою миску, горячий картофель с лопающейся бронзовой кожурой, и при этом морщилась, дула на пальцы. Не батрацкие пальцы – можно побиться об заклад. Они тонкие, с узкими ногтями, с нежной кожей. Видно, поселковый староста, у которого она служила, не утруждал ее работой. На среднем пальце кольцо, простое серебряное кольцо с резьбой. Резьба отнюдь не эстонская и не литовская, а скорее восточная. Расхрабрившись, я тронул кольцо черенком ложки и спросил:
– Муж есть?
Кажется, она поняла вопрос, но ничего не сказала. Кума перевела. Карен нервно повела плечом, сжала губы и выговорила несколько слов, которые я перевел так: «Не хочу вспоминать, не надо». Видно, я был близок к истине.
– Муж есть у нее, – сказала хозяйка, – только не поминает она его. Бросил вроде.
– Далеко он?
Карен молчала.
И вдруг она бросила назад в чугун только что взятую картофелину. Точно обожглась. Рывком отставила миску. Не знаю – от моего вопроса или… На улице кто-то, скрытый стеной сирени, провел палкой по столбикам палисадника. Раз… Другой… Третий… Карен поставила локти на стол и закрыла ладонями лицо. А через мгновение отняла их, и на меня смотрели глубокие, темные глаза, и в них сквозили не только настороженность, не только страх, нет, еще и мольба.
– Что с ней?
– Находит. Бог с ней, – ненормальная. А ты ей понравился, видать: слышь, чего говорит? Ей надо идти сейчас к себе на хутор, а одной страшно. Днем страшно дуре! Может, говорит, он меня проводит. Ты то есть.
Я согласился, конечно, и постарался не показать при этом ни удивления, ни радости.
Мы пошли быстро. Она почти бежала. Она семенила по шоссе, согнувшись, точно по ситцевым цветочкам на ее узкой спине хлестал дождь. Был момент, когда мне захотелось дружески приласкать ее – несчастную, испуганную, торопящуюся изо всех сил. Страх сгибает человека, прибивает его к земле. Она стала как будто ниже ростом. За киркой, там, где от шоссе отделяется тропинка, она задержала шаг. Можно идти по тропинке, ведь это кратчайший путь. Я сделал шаг к тропинке, но она схватила меня за локоть цепкими, сильными пальцами. Она почему-то выбрала дорогу. Почему? Опасается нападения?
А может быть, все это чепуха и она просто больная?
По шоссе мы шли недолго. Она опять схватила меня за локоть неприятным, нервным жестом, и мы пошли напрямик через поле, покрытое колокольчиками и крупными ромашками. Золотые тучки пчел летали над травами. Ромашки кивали и твердили мне: «Все очень просто, очень просто. Она, бедняжка, больная».
«Она была бы красивая девушка, – подумалось мне, – если бы не этот болезненный страх».
Ромашки кончились. Мы обогнули маленькое озеро, голубой домик, прилепившийся к покатому берегу. Тут я заговорил с Карен. Я показал на обручальное кольцо Карен и спросил по-русски и по-немецки:
– Муж?
Она молчала.
Мы прошли мимо разоренного кирпичного завода. Из печей тянулась крапива, труба была наполовину отбита. Карен сказала:
– Мустэ.
Шагах в трехстах от завода кудрявился сад, за которым прятались постройки хутора Мустэ. Поселковый староста точно нарочно замаскировал свое жилье зеленью, – только вблизи можно было рассмотреть, что здесь не маленький хутор, а скорее помещичья мыза. Впрочем, в архитектуре жилого здания не было ничего аристократического, – это был длинный, приземистый, до подоконников ушедший в землю постоялый двор. К нему почти примыкал каменный двухэтажный сарай. Помост, ведший к воротам второго этажа, разрушен, на краю стоит старый облезлый безрогий козел и, понурив голову, смотрит вниз. Карен толкнула тяжелую дверь и повела меня по звенящим плитам в кромешной темноте. Я почувствовал облегчение, когда мы наконец очутились в продолговатой, залитой солнцем и далеко не мрачной комнате. Жаркое птичье воркование вливалось в комнату вместе с солнцем, под карнизом вили гнезда ласточки.
Страх у Карен не проходил и дома. Усадив меня на диван, они присела на край стула, вскочила и вдруг подбежала, и села ко мне на колени.
Это было до того неожиданно, что я сразу и довольно резко ссадил ее, а потом, чтобы загладить свою резкость, потрепал по плечу.
Она отвернулась. Я снял со стола альбом и стал перелистывать. На одной открытке был изображен толстый, смешной рыбак, вытаскивающий из пруда карася. Палец Карен задержал эту открытку. Палец уперся в рыбешку, болтающуюся на крючке. Карен сказала:
– Я.
Потом она отняла у меня альбом и среди множества новогодних и пасхальных открыток нашла одну – с ангелом-хранителем, ведущим под руку сгорбленную, пораженную недугом женщину на костылях. Карен дала мне понять, что ангел-хранитель – это я.
Опять она вскочила. Стиснула мои плечи, точно говоря: «Сейчас вернусь», – и действительно вернулась через мгновение, неся бутылку немецкого коньяку, банку килек, две рюмки. «Что это?» – подумал я. Но мысль о ловушке я сразу подавил. Я был тогда слишком высокого мнения о своих успехах по части маскировки и полагал, что она видит во мне отнюдь не старшину-разведчика Заботкина.
Поэтому я позволил ей налить рюмки и выпил свою, предварительно убедившись, что Карен пьет.
Карен угрожает опасность, и мне, следовательно, надо выяснить, в чем состоит эта опасность. А сама Карен предстала передо мной в более симпатичном свете.
Наш разговор, начатый посредством знаков и кое-каких слов, постепенно оживился. Я втолковывал ей, вынимая и тасуя открытки, что она встретится со своим мужем и будет жить вместе с ним на хуторе, – кстати попалась открытка с избушкой и парой розовых, увешанных цветочными гирляндами поросят. Она посмотрела без улыбки и протянула мне открытку. На ней была счастливая молодая пара и пухлый полуголый амур, выглядывавший из-за ствола цветущей яблони. Открытку она с коротким смешком поднесла к самому моему носу и дала понять, что под новобрачным она подразумевает меня. Огрызком карандаша она коснулась руки новобрачной – руки повыше запястья, – и… мне вдруг не хватило воздуха: на обороте открытки она нарисовала розу.
Розу с двумя листочками…
Да, розу, такую же точно розу, как у Тони.
Я не выдал себя. Кажется, я сумел остаться внешне невозмутимым и сделал вид, что не придал значения рисунку. Она погрозила мне пальцем и прищурилась, а я ответил ей взглядом недоумения. Но если бы изобразить мое состояние в ту минуту, получилась бы карусель, да, слепящая карусель отрывочных догадок, догоняющих одна другую. Я разоблачен! Я, несомненно, разоблачен! Что же тогда – схватить девку, сдать ее нашим, привести эстонца-переводчика и узнать все, что ей известно о синей розе, о Тоне или о той, которую принимают за Тоню?.. Не скрою, мне безумно захотелось сделать так. Узнать! Немедленно узнать! Покончить с неизвестностью, мучившей меня в эти дни. Моя солдатская честь испытывалась много раз, испытывалась огнем, стужей, но, признаюсь, такого испытания я еще не переживал. Оно явилось внезапно, застало меня в уютной комнате, на диване, за бутылкой…
Я встал.
Не знаю, не помню, собирался ли я наставить на нее пистолет или выкинуть другую глупость в таком же духе, но внутренний голос приказал мне в этот момент сесть, и я сел и, помнится, с усилием улыбнулся. И тот же голос во мне сказал: «А если это провокация? Если тебя только проверяют? Чего ты добьешься тем, что задержишь ее? Только спугнешь лазутчиков. Ведь главная задача – поймать их с чертежами».
Я стал отводить разговор от розы, от мужа Карен. Что же делать, не умею держаться на острие ножа. И хотя мне вовсе не хотелось пить, я расспрашивал ее тем же языком жестов и отрывочных слов, много ли хороших вин было у ее хозяина, поселкового головы. Она закивала и, пританцовывая, выбежала из комнаты, бросив:
– Момент.
«Странно, – подумал я, – немногие известные ей немецкие слова она произносит вовсе не с эстонским акцентом и не с русским. Притворяется?»
В ожидании Карен я начал обдумывать, как лучше разоблачить притворство. Сказать ей что-нибудь неожиданное, пугающее по-немецки?.. Не помню, что я придумал. Карен долго не являлась, и это обеспокоило меня. А что, если… Что, если опасность, которая отражается в ее глазах, уже настигла ее? Все может быть. Да, после того как на обороте открытки появилась роза, Тонина роза, – все может быть. А я сижу и жду. Выбранив себя, я нащупал пистолет, достал фонарик, служивший мне еще в памятном подземелье. В коридоре никого. Кажется, никого. Гнилью, плесенью пахло в этом коридоре, уставленном старыми потрескавшимися шкафами.
На одном шкафу лежал аккордеон, засыпанный серым пухом пыли, на другом – чучело цапли.
Я нагнулся.
Нагнулся потому, что где-то сбоку прогудели шаги и прямо навстречу из душного сумрака показалась рука. На миг обрисовались желтые брови, тяжелый раздвоенный подбородок, а затем в руке что-то блеснуло, и оглушающе прогремел выстрел. Тогда я выхватил пистолет и тоже выстрелил в ответ. Почти одновременно выпустил вторую пулю и мой противник – удар в плечо заставил меня выронить фонарик, он звякнул о каменную плиту пола и погас. Шесть раз подряд я выстрелил в темноту, а потом кинулся к полосе дневного света, вдруг пересекшей конец коридора. Там дверь… Полоса стала шире, тень человека мелькнула на ней и исчезла.
И потом – тишина.
Враг ушел…
Я обыскал сад, застывший в знойном безветрии, и руины кирпичного завода. Заросшие крапивой печи – прекрасное убежище. Но и здесь было пусто, а на песке, лежавшем грудами вокруг печей, я не заметил ни одного свежего следа.
Враг ушел.
Тишина проглотила его, и лишь остаток надежды понуждал меня продолжать бесполезные поиски. На что я надеялся? Нет, не шелохнулся куст, не прошуршал обломок кирпича, сдвинутый с места. Я жду этого, но на самом деле этого нет, все тихо, все облеплено вязкой, безысходной тишиной, которую я начинаю ощущать почти физически. Она надвигается на меня, окружает, сжимает виски и острой болью отдает в плече. Теперь я чувствую, что рукав набухает. Я вспомнил толчок в плечо во время перестрелки и сообразил, что ранен.
Хорошо, что Лухманов заставил носить индивидуальный пакет. Я скинул пиджак, стиснув зубы от боли, стащил с плеча рубашку и кое-как соорудил перевязку. Противная тошнота поступала к горлу. И вдруг тишина надломилась – кто-то защелкал каблуками по кирпичному лому. Я вздрогнул и приподнялся: на меня удивленно уставился мальчуган лет двенадцати с красноармейской звездой на пестрой жокейской кепочке. Я поманил его:
– Как тебя зовут?
– Викки.
– Подойди сюда, Викки.
Он неохотно подошел.
– Ты понимаешь по-русски, я вижу?
Мальчик кивнул и остановился, разглядывая меня с робостью.
– Слушай, Викки, – сказал я, затянув узел на плече. – Я русский – понимаешь? Меня ранил немец – понимаешь? Он убежал. У него на подбородке…
Но Викки не понял: я прочел это в его взгляде. Я жестом показал, что подбородок у немца раздвоенный, но мальчик все-таки не понял меня, кажется. Я набросал несколько строк на листке блокнота, написал адрес и вслух прочел, подавая мальчику записку:
– Аутсе, улица Утренней Зари, два.
Он понял. Он даже обрадовался почему-то и, вырвав записку, пустился стрелой.
Сейчас явится Поляков.
Первоначальным намерением моим было досидеть до его прихода здесь, но я не усидел. Мне пришло в голову, что я слишком поспешно осмотрел сад и дом. Дом я, в сущности, совсем не осматривал. Что, если враг открыл дверь в сад только для того, чтобы сбить меня со следа? Открыл, а сам шмыгнул в сторону, в какой-нибудь закоулок того же захламленного и, как казалось мне впотьмах, бесконечного коридора.
Правда, у него было достаточно времени, чтобы выбраться после этого. Но если он тоже ранен… Эта мысль погнала меня обратно на хутор.
Как ни странно, я не думал увидеть Карен. Относительно Карен у меня сразу, в первые же минуты после перестрелки, сложилось твердое убеждение: она заманила меня на хутор, чтобы подвести под пулю, а сама, конечно, скрылась, и на ее поимку сейчас меньше всего можно рассчитывать.
Очутившись еще раз в доме, я открыл все двери и, несколько осветив таким образом коридор, обшарил все закоулки. Я зашел в комнату, где мы были с Карен, – здесь ничего не изменилось. Очень сильно потянуло лечь на диван, прижаться к пуховой подушке с вышитой китайской беседкой, но я подавил в себе это искушение. Стараясь не двигать раненым плечом, я перебрался в сад. Как плохо, однако, я искал! Как всегда бывает, когда возвращаешься куда-нибудь, я увидел множество предметов, совершенно новых для меня. Под раскидистой рябиной притулилась сложенная из прутьев сторожка. В ней скамейка, лукошко с семенной репой, ржавый совок для угля и еще одна вещица, буквально теплая от недавнего прикосновения. Пачка сигарет. Початая пачка немецких сигарет. Я сунул было ее в карман, но тотчас положил назад – я вспомнил, что вещественные доказательства не полагается трогать до прибытия следователя. Сейчас будет здесь Поляков, а может быть, Лухманов.
С трудом я прошел еще несколько шагов от сторожки до ледника, глянувшего сквозь заросли. Кусты доходили до крыши ледника. Дощатая дверь с желтыми пятнами плесени была открыта. Прежде чем я успел что-нибудь разглядеть, приторный запах крови ударил мне в нос. Внутри, поверх пустых бутылок, мешков, жестянок и рассыпанных ягод, лежала Карен. Сотни жирных мух ползали по залитым кровью ягодам. Карен не дышала. Глубокая ножевая рана чернела на ее спине.
Я перевернул ее, поднес к ее губам карманное зеркальце. Поверхность его осталась чистой. В помутневшие глаза Карен я старался не смотреть. Я вышел из ледника, не зная, что предпринять теперь: ждать здесь или отправиться навстречу нашим. Последняя мысль моя была идти, привести сюда Полякова или Лухманова, привести как можно скорее… Пряный воздух вдруг опьянил меня, голова закружилась, и я без сил опустился на траву…
Я в госпитале. Рана моя неопасна, строго говоря, это не рана, а царапина. Врач сказал, что я дешево отделался, и пообещал выпустить через недельку-другую, когда я оправлюсь от потери крови. Скверно у меня на душе. Залечь в такое время…
Правда, у меня теперь есть досуг, чтобы обдумать все удивительные события последнего месяца. Но от этого не легче. Хоть бы один просвет в этом мраке, хоть бы одно звено, за которое можно было бы крепко ухватиться. Нет такого звена. Карен убита. А она, без сомнения, кое-что знала. Тот, кто убил ее, ушел от меня. Я упустил его. И вообще, что я сделал? Тут я начинаю перебирать свои промахи, и тогда больничная койка делается совершенно невыносимой. Каждый промах, допущенный мной, превращается в иголку, и все эти бесчисленные иглы впиваются в меня, не дают покоя.
Вечером привозят раненых. Через койку от меня кладут здоровенного черноусого гвардейца с разможженной ступней. Он самый бодрый из новоприбывших. Он сидит, вытянув больную ногу, и гудит:
– Братки! А братки!..
Не дожидаясь ответа, гвардеец обводит торжествующим взглядом палату и бросает:
– Мы с того берега.
Это волшебная фраза. Она пробегает по палате, как искра. Другой мой сосед по койке, молоденький пулеметчик, взволнованно поворачивается к гвардейцу. На всех койках шевелятся, приподнимаются, переспрашивают. Кто не может говорить, тот просто смотрит. Значит, правда, что наши на том берегу.
– Когда переправились?
– А он что?
– Он крепко дает?
– Закрепились? Много вас там?
Гвардеец в центре внимания. Ему нравится это. Он говорит охотно и витиевато.
– Кусок гектара три, – поясняет гвардеец. – Ну, сыплет он, сыплет, это же несусветную тьму миллионов насыпал от своей злости. Ух злой! Злой, гадюка, до крайности. Контратакует, с танками лезет – ну, держись до последнего присутствия духа…
Наступило короткое молчание, и с угловой койки донеслось смутное бормотание:
– Разрешите доложить… Прямым попаданием в землянку убита ефрейтор Леонтьева. Коммутатор вышел из строя. Разрешите доложить. Товарищ подполковник…
Санитарка наклоняется ко мне:
– Это капитан бредит. Контужен в голову. Весь день: «Разрешите доложить, разрешите доложить…» Ефрейтор Леонтьева – это его сестра родная.
Приходит Лухманов.
Гладко выбритый, в скрипучей кожаной куртке, он вносит запах улицы, запах здоровья. Приятно смотреть здесь, в палате, на здорового, незабинтованного человека. Он вслух называет меня по фамилии – это тоже приятно. Больше нет смысла играть роль псковского крестьянина. Мое имя вернулось ко мне. А главное, Лухманов пришел в хорошем настроении. Я тихо спрашиваю:
– Есть новости?
С разрешения врача он ведет меня под руку на двор госпиталя и рассказывает, а я слушаю, и досада мучит меня. Нового мало, мало.
– Не иголка. Найдем, – говорит Лухманов. – К своим этот «подбородок» не проскочит, – наши вышли к реке по всему фронту, и даже на том берегу плацдарм имеется. Через реку ему переправиться будет трудновато. Приметы имеются: подбородок, одна рука не действует…
– Разве?
– По-видимому. Как он открыл пачку сигарет? Зубами. Следы зубов отчетливо выдавались на картоне – как ты не заметил? Там, в сторожке, была еще спичечная коробка, зажатая в щели. Значит, он мог держать спичку только одной рукой. Словом, вы, товарищ старшина-разведчик, – он ласково потянул кисть моего халата, – не так плохо работали, как вам кажется.
– Товарищ капитан! За что он убил Карен?
– На это ответ у нас имеется. Вот, можете полюбопытствовать. У Карен нашли письмо. – Он порылся во внутреннем кармане. – Вот оно. Карен написала его этому самому Германриху и, должно быть, не успела вручить. Характерный документ.
Вот что писала Карен:
Кроме этого письма, написанного по-эстонски, с подшитым переводом, сделанным по поручению Лухманова, у Карен нашли еще один документ – что-то вроде удостоверения личности. А на обороте его, среди разных пометок, шахматная формула. Мелко, карандашом и как будто между прочим:
– Головоломка тебе. От скуки.
Целый вечер я терзал себя догадками, но не пришел ни к какому выводу. Еще один ребус! И без того их больше, чем достаточно, а тут еще один. При чем здесь шахматы? В доме на Утренней Заре, если не ошибаюсь, и нет шахмат. Когда же наступит прояснение?
Если бы я в эту минуту был вместе с Лухмановым и Поляковым, я, пожалуй, признал бы, что первые слабые проблески исхода им уже видны.
Они, как я подробно узнал потом, тоже бились над формулой.
Вот что происходило в читальне. Поляков отодвинулся от стола, потянулся, хрустнув суставами.
– Какая-то стенка, – сказал он.
Он подошел к стене, зацепил своей ручищей шляпку гвоздя и выдернул его. Из толстого трехвершкового гвоздя он сделал кольцо, потом разогнул и вбил кулаком в косяк. Лухманов, посапывая трубкой, заметил:
– Нервничаете, лейтенант.
– Не могу, – простонал Поляков.
– Знаете что, молодой человек, – спокойно сказал Лухманов, – а не сыграть ли нам в шахматы? Ничто так не освежает мозг, между прочим.
Шахматы в доме были. Заезженные немецкие шахматы из пластмассы, завезенные сюда самим строителем линии «Барс» или кем-нибудь из его штата. На внутренней стороне доски было нацарапано сердце и неприличное немецкое двустишие. Игроки расставили фигуры, и Поляков, подвинув пешку, сказал:
– Белые начинают.
– Но не всегда выигрывают, – ответил Лухманов. – А в данном случае шансы у белых…
– Не хвалитесь.
– Ваш ход, мастер.
Они говорили, лениво ворочая языками. Два озабоченных и усталых человека. Поляков сходил пешкой по диагонали. Лухманов засмеялся и смешал фигуры.
– Нет, сегодня даже игра не клеится. Позвольте, позвольте…
– Что?
– Видите ладью?
Лухманов вынул из пестрой кучки ладью и опустил на ладонь.
Поляков пожал плечами:
– Ладья как ладья.
– Не совсем. Вот вторая черная ладья. Она совсем новая, обратите внимание. Ни царапинки. А эта! И ножом ее пробовали резать, и шилом проткнуть… А другие фигуры?.. Смотрите, смотрите… Они же все каши просят, решительно все. Кроме одной. Эта свеженькая – явно из другого набора. На самом донце – ромбик с трилистником. Марка фирмы. Поищите такую марку на старых.
– Нету.
– Нету, – с торжеством сказал Лухманов. – То-то и оно, что нету. Вывод? Какой вывод, по-вашему? Эта ладья зачем-то понадобилась. А зачем может понадобиться ладья?.. – Лухманов постучал по фигурке мундштуком трубки, взвесил на ладони, подбросил. – Она же полая внутри, полая, молодой человек. Я не буду удивлен, если окажется, что ладья развинчивается.
Он не ошибся. Верхняя часть новенькой ладьи отвинтилась, из нее выпали две иголки. В старых ладьях не нашлось ничего. Раскрытый король выронил бумажную трубочку.
Поляков жадно схватил ее.
– Тише, тише, – остановил его Лухманов. – Сперва начальнику. Чепуха. – Он отбросил бумажку. – Молитва против болезней. Шахматы такие фабрикуются специально для войск. Фрицы в тылу покупают такие шахматы, посылают фрицам фронтовым и при этом вкладывают разную требуху. Сюрпризы. Вот, пожалуйста, – он отвинтил голову королеве, – перо. А в черной королеве? Пуговицы. Не трудитесь над слоном, лейтенант, – слоны цельные, и кони цельные, я уже пробовал. И вообще интересовать нас может только одна фигура. Одна. Ее здесь нет. В нее положили что-нибудь – ну, например, копию важного документа – и спрятали, а набор пополнили новой фигурой. Так я себе представляю это дело. Значит, останется нам…
Поляков вздохнул:
– Самое сложное.
– Вы мрачно смотрите на вещи, – сказал Лухманов. – Самое сложное у нас позади.
Он взглянул на часы, накинул куртку и уехал, сказав, что будет ночью.
Поляков закрыл шахматы, поправил скатерть и сел за свою конторку, готовый принимать посетителей читальни.
В палате для выздоравливающих красная изразцовая печь с крючками для одежды, точно такая же, как в Аутсе, в нашей читальне.
Печь эта составляла примерно половину видимого мною мира, когда я ложился на бок и на здоровое плечо. Поздно вечером, после ужина, я вознамерился было уснуть и, унимая беспокойные свои мысли, стал считать изразцы. Десять в вышину, восемь в ширину. Восемь. Эта цифра осталась в мозгу. Восемь. Я сбросил одеяло, опустил на пол босые ноги.
Восемь!
Как это я не подумал раньше? Восемь изразцов – сторона шахматной доски. Если там, в читальне, действительно такая же печь…
– Товарищ майор, – обратился я к главному врачу, – мне нужно по служебному делу срочно быть в Аутсе. Полтора километра отсюда. Дело очень важное.
Врач вначале не соглашался, но я настаивал. По нетерпеливому моему тону он понял наконец, что дело очень и очень важное.
– Сейчас вы храбритесь, а промнетесь немного – и скисли. Без санитарки не пущу. Кого же вам дать? – Врач пощипал бородку. – Вере я дал отдых. Первый раз за три недели. Если вы ее уговорите…
Юную санитарку Верочку, однако, не пришлось уговаривать. Она тотчас же согласилась.
Всю дорогу она щебетала без умолку: вспоминала родное село в черноземных краях, дерево, на котором она сидела и читала, когда была девочкой, какого-то капитана, который обещал писать и не пишет, и еще о чем-то. Я рассеянно кивал и даже злился на Верочку. Не так бы я зашагал, если бы она не семенила рядом.
Стало совсем темно, когда мы дошли до Аутсе. Я попросил Верочку подождать меня на армейской метеостанции, за два квартала от читальни, но она отказалась.
– Мне врач приказал вас беречь. Вам нельзя одному.
– Верочка, милая, – начал я. – Со мной туда нельзя. У меня секретный разговор, понимаете? Я скоро вернусь, а вы побудьте…
– Нет.
– Верочка!
– Я вас провожу до того места, куда вам надо.
– Какая упрямая!
– Я не упрямая, – сказала девушка. – У меня совсем не упрямый характер.
Я оставил Верочку на улице возле читальни, а сам бросился к крыльцу. Дверь была не заперта, я ворвался в зал и столкнулся с Лухмановым.
– Тише, тише, лихой разведчик, – сказал он, вынув трубку. – Что стряслось?
Я покосился на печь, и не переводя дыхания, выложил ему свою новость. Он улыбался, ласково кивал и, когда я кончил, сказал:
– Ай да разведчик!
– Вы смеетесь, товарищ капитан.
– Какой тут смех. Но если вы полагаете, что вы умнее других…
Я так и подпрыгнул:
– Значит… вы нашли!
– Тише, тише, черт вас дери, – беззлобно выругался Лухманов. – Вваливается, как слон, шумит, орет: нашли! А нашли, – значит, можно орать, по-вашему?
Лухманов говорил шепотом, а мне хотелось кричать от радости. Велев мне сесть, он заглянул в полутемные сени и распахнул дверь, ведущую туда из зала, – и я, несмотря на радостное возбуждение, кипевшее во мне, почувствовал, что Лухманов насторожен.
Это охладило меня и несколько огорчило. «Неужели тайна все еще тяготеет над этим проклятым домом?» – подумал я и с тревогой приготовился слушать, что скажет капитан. Он сел очень близко ко мне и спросил:
– Как здоровье?
– Ничего, налаживается.
– Сбежали из госпиталя? Признайтесь.
Он засмеялся и обнял меня, чего никогда не было прежде, а потом рассказал мне подробно, как сел играть в шахматы с Поляковым, как обнаружил замену ладьи в наборе черных фигур. В тот же вечер, оказывается, Лухманов и лейтенант вынули изразцы, соответствующие шахматной формуле, то есть первый и четвертый в верхнем ряду, если считать справа налево. За каждым изразцом блеснул загнутый петлей конец проволоки. Попробовали потянуть обеими руками за эти петли – и внутри печи что-то сорвалось, прошуршало по кирпичной стенке и упало на под печи. Открыли дверцу, осветили внутренность печи и обнаружили небольшой металлический ящичек. В нем кроме шахматной ладьи была сломанная зажигалка, наперсток и тому подобный хлам, рассчитанный, по-видимому, на то, чтобы отвести глаза от главного. Ладью развинтили и извлекли пачку листов тончайшей бумаги, скатанных в трубку.
Это были чертежи опорных пунктов на шоссе Валга – Рига.
По-видимому, бумаги, спрятанные в ладье, представляли собой секретный циркуляр, которым руководствовался полковник Вальденбург – строитель линии «Барс» и других военных сооружений в Прибалтике.
Из штаба армии был немедленно вызван чертежник, скопировавший драгоценные чертежи на месте, а затем их вложили обратно в ладью, ладью поместили в тот же ящик и водворили его на место, равно как и изразцы. Стоило немалых трудов восстановить хитроумное устройство, и Поляков долго разыскивал сцепления проволоки и желоб, проделанный для ящика в кирпичной кладке. Помогал и связной Петренко: он ведь смыслит в печном деле.
Лухманов рассказывал обстоятельно и с удовольствием. Временами он умолкал и прислушивался. Я спросил:
– Беспокоят тут вас?
– Пока тихо, – сказал он. – Но задача наша прежняя: ловить врага на приманку, не спать.
– А тот, что убил Карен?
– Это трудный субъект. Очень трудный…
Он не договорил.
За окном, совсем близко от нас, высек гулкое ночное эхо крик.
Мы бросились на улицу. Немая темнота встретила нас за порогом. Фонарь Лухманова озарил кусты, обрызганные росой, садовую калитку. За ней лежала дорога, там светлячками вспыхивали папироски прохожих да тарахтела разболтанная обозная двуколка. Луч фонаря уперся в телеграфный столб, залепленный плакатами. За ним шевельнулась маленькая фигурка.
– Верочка! – крикнул я, узнав санитарку. – Кто кричал?
Личико Верочки побледнело, зубы ее стучали.
– Там. Вот там.
Она повела нас к плотной шеренге акаций, черневших в десятке метров от нас, и, понемногу приходя в себя, рассказывала:
– Они здесь сидели. – Она тронула веткой скамью. – Я стояла тут, ждала вас, вдруг слышу – шепчутся. Мне бы и ни к чему, да что-то странным показалось, как они шепчутся. Я и подслушала, что они говорили, а то бы мне ни к чему, знаете, и я вообще ненавижу подслушивать. Ничего такого особенного они не говорили. Он ей: «Держите». И дает ей что-то, а она в карман кладет, что ли, или в сумку, а потом он вдруг: «Без повязки гуляете», а она: «Плевать, рукава длинные, да и кто узнает – Заботкин в госпитале». Я так и обмерла. А он: «Какая разница. Заботкин всем звонит про синий роза». Так он сказал: «Про синий роза». Он нечисто по-русски… А меня точно толкнуло, как он сказал: «Заботкин». Я ближе придвинулась и за ветку задела, а они как бросятся от меня, и я закричала.
Лухманов, слушая Верочку, в то же время шарил по земле и по скамейке лучом фонаря. Со вздохом облегчения он нагнулся и поднял что-то.
Осветив фонарем ладонь, он показал нам находку: на ладони лежали три круглых зерна.
– Кукуруза, – сказал я.
– Кукуруза… – протянула Верочка. – Что же, он ей кукурузу вместо гостинцев? Смешно.
– Именно кукурузу, – сказал Лухманов. – И это, дорогая Верочка, к сожалению, не смешно. Продолжить разговор я предлагаю у нас.
Мы пошли с Верочкой в читальню, дали ей воды, отняли ветку, которую она нервно вертела и ломала. Петренко подал чай, и Лухманов не торопясь, спокойным домашним голосом начал:
– Лица вы различили?
– Нет. – Верочка огорченно потупилась. – Темнота такая, что невозможно.
– Как одеты?
– Не могу сказать тоже.
Он задал еще несколько вопросов. Верочка отвечала, смущаясь и комкая край скатерти. Ей было явно неловко. Случайно перед ней открылся неведомый ей закоулок жизни, и теперь она жалела, что ничего не могла разглядеть и узнать толком. Наблюдая за Верочкой, я подумал, что таким или отчасти таким, был и я до встречи с Лухмановым и что с тех пор я стал точно старше. Настолько старше и опытнее, что взволнованный рассказ Верочки меня нисколько не удивил, так освоился я с неожиданностями.
Лухманов подмигнул Петренко, тот мигом понял, что требуется, и потащил Верочку на кухню помогать жарить оладьи. Когда мы остались одни, Лухманов сказал:
– Прелестная девушка. Вот бы вам такую жену, Заботкин.
Я лежал в госпитале, а в Аутсе происходили странные события.
Читальня в этот вечер открылась как обычно, в семь часов. Лухманов был в разъездах. Кроме Полякова, принимавшего посетителей, в доме был Петренко. Он чистил картошку на кухне. В зале за круглым столом сидели учитель с двумя пенсне, школьник и трое старых крестьян. Сгрудившись, крестьяне читали эстонскую газету с новым законом о наделении маломощных хозяйств землей. Между десятью и половиной одиннадцатого на улице послышалась дробь мотоцикла, оборвавшаяся под самым окном. В читальню вошла девушка в военной форме, с сержантскими лычками на погонах. Она поздоровалась по уставу, сняла кожаные водительские перчатки с широкими раструбами, положила их на стол и села. Сперва она поинтересовалась подшивками армейской и фронтовой газет. Перелистывала их девушка крайне внимательно, просматривала каждую полосу, некоторые статьи прочитывала, и в общем на это занятие у нее ушло с полчаса. Несколько раз она поднимала руку, чтобы поправить волосы, спадавшие ей на лоб, волосы светлые, волнистые, со следами завивки. При этом из-под длинного рукава гимнастерки выглядывала повязка, белая повязка, охватывавшая правое запястье.
Это не укрылось от Полякова.
Действовать он решил осторожно. Ему пришло на ум, что он, как лицо должностное, стесняет посетительницу. Он выскользнул из читального зала, оставив за перегородкой Петренко, и стал следить снаружи через окно.
Маленькое отверстие в маскировочной шторе позволяло видеть весь зал. Посетительница с повязкой оглянулась и, как бы удостоверившись, что Поляков вышел, перешла к другому столику, у стены, на котором были разложены старые газеты. Это были те самые газеты, что хранились в доме еще при немцах и лежали тогда на чердаке. Посетительница перебрала подшивки и остановилась на одной. Насколько можно было судить по ее движениям, она обрадовалась, раскрыла подшивку примерно посередине, перевернула пару страниц и вынула из кармана портмоне. Блеснуло лезвие безопасной бритвы. Еще раз оглянувшись, она воровато вырезала что-то из газеты, быстро спрятала листок в карман и, захлопнув подшивку, направилась к выходу. Поляков стоял у крыльца. Он успел заметить номер мотоцикла. Уедет ли она сразу или направится еще куда-нибудь?
Она как будто не спешила и пошла прямо и уверенно по дороге в направлении дровяного сарая, смутно вырисовывавшегося метрах в пятидесяти.
Поляков последовал за ней и прошел больше половины расстояния, как вдруг чьи-то крепкие пальцы схватили его сзади за шею и так рванули назад, что он упал. Он пытался сопротивляться, но не мог – свинцовая усталость мгновенно разлилась по его жилам, вошла в мозг.
Когда Поляков пришел в себя, дробь мотоцикла уже успела замереть. Нападавший исчез без следа. Поляков обошел вокруг запертого дровяного сарая, но и здесь не приметил никаких признаков присутствия лазутчицы или ее союзника. Большой тяжелый замок висел так же, как и днем, скважиной к двери. Видимо, никто не касался его. Отложив более детальные исследования, Поляков побежал в читальню и схватил трубку телефона. Аппарат не работал: линию, очевидно, перерезали.
Велев Петренко держать под наблюдением дом, лейтенант кинулся на армейскую метеостанцию, расквартированную на соседней улице. Там телефон оказался исправным, и Поляков вызвал первый по дороге к фронту контрольно-пропускной пункт. Дежурный, выслушав Полякова, записал номер мотоцикла, попросил подождать, потом вернулся и сообщил:
– Мотоцикл проезжал.
– Время?
– На часы не посмотрел, дорогой. Приблизительно, минут двадцать назад.
– Куда поехал?
– Вы шутите. Это же фельдъегерь из штаба фронта. Он нам не докладывает куда.
– Как фельдъегерь?
– Так точно, фельдъегерь.
– Позвольте! – крикнул в трубку озадаченный Поляков. – А женщина не проезжала разве?
– Какая женщина? – раздался возмущенный ответ. – Я вам говорю: фельдъегерь Перов с пакетом. Он вчера проезжал, сегодня проезжал, он каждый день…
– А женщины не видели?
– На мотоцикле? Нет-нет, женщина не проследовала.
Выругавшись, Поляков бросил трубку. Куда теперь звонить? На других двух КПП по дороге к передовой еще не успели поставить телефон. Для очистки совести он позвонил и справился. Ему ответили, что действительно телефона еще нет. Поляков опять выругался и позвонил в штаб фронта:
– Фельдъегеря Перова.
– Нет его.
– Когда уехал?
– Кто это говорит?
Поляков назвал себя.
– Уехал в семь тридцать вечера.
– Номер машины?
– Прежний. Десять-десять-двадцать семь.
– Благодарю вас.
Да, тот же мотоцикл, на котором явилась лазутчица с повязкой. Форменная чертовщина! Точно фельдъегерь Перов, выехав в Аутсе, превращался в женщину, а тотчас по выезде из села опять принимал мужское обличье. Конечно, объяснений следует искать прежде всего у него самого. Поляков вызвал штабы частей первого эшелона, распорядился взять Перова под стражу, как только он прибудет, и вернулся в читальню. Все посетители разошлись. Петренко восседал в зале один. Лейтенант, не останавливаясь, бросил:
– Проверь линию связи.
Вот подшивка. Это «Известия» за первую половину тысяча девятьсот сорок первого года. Лихорадочно перелистав, Поляков насчитал семь окошек, проделанных бритвой. Шесть из них приходились на правый угол первой страницы, – это школьники вырезали портреты военных. Лазутчица – он видел это – выхватила небольшой квадрат из центра страницы.
Здесь.
Закусив губу, Поляков приник к изуродованной полосе. Лазутчица резала поспешно, криво. Она вырезала фотографию. Уцелевший кусочек подписи гласил:
Что нужно было лазутчице? Если она ищет потайное хранилище чертежей и получила в газете ключ к нему, то где он, этот ключ, – на фотографии или в статье? Скорее в статье, тем более что отсутствовала как раз цифровая часть ее. «Количество отдыхающих выросло за последние пять лет с…» – так обрезана фраза.
Цифровой ключ к какому-нибудь сейфу?.. Но Поляков не видел сейфа ни в доме, ни в дровяном сарае, где сложены беспорядочной грудой вещи, брошенные немцами. Надо будет порыться в сарае.
Вошел Петренко.
– Перекусили, сволочи, – сказал он. – В двух местах перекусили провод.
– Сделал?
– Можете разговаривать.
– Где перекусили?
– В саду, под большой вишней, и около сарая.
Поляков снял трубку, опять вызвал штаб передовых частей и спросил, заявлялся ли фельдъегерь. Потом трубка медленно выскользнула из огромной ручищи лейтенанта. Фельдъегерь Перов никому не показывался на глаза. А ведь прошел по крайней мере час. Стрелка показывала двенадцать, вот-вот должен был приехать Лухманов. Тем временем надо было наведаться в дровяной сарай.
Оглушительно визгнула на ржавых петлях дверь, выпорхнула в слуховое окошко летучая мышь. При свете фонаря все вещи казались неестественно большими: старая, засыпанная сеном фисгармония, прялка, ведро с овсом и торчащими из овса железными клещами, ручная мельница, птичья клетка. Поляков наступил нечаянно на педаль фисгармонии, от чего меха ее издали протяжный, тоскующий звук, переворошил кучу сена в углу, заглянул в пустой ларь.
Ничего…
Клекот лухмановского «виллиса» прервал поиски. Поляков побежал навстречу капитану.
Кончив рассказ, Поляков ссутулился и подпер подбородок своими могучими кулаками. Он вопросительно и виновато смотрел на Лухманова.
Лухманов рассекал ладонью клубы табачного дыма, как будто они мешали ему видеть. В эту ночь он выглядел похудевшим. Фельдъегерь Перов пропал. Всех, кого можно было, подняли на ноги, идет прочесывание. Потребовав бумагу, Лухманов написал несколько строк, сложил и подал лейтенанту.
– Передашь завтра на армейский аэродром. Пойдет самолет в Ленинград. Пусть привезет нам этот самый номер «Известий». В библиотеке или редакции какой-нибудь можно попросить. Чтобы мы знали точно, что она вырезала. Завтра же получим. Я не так уверен, как вы, лейтенант, что это цифровой или буквенный ключ, потому что агенту обычно заранее известно, где что лежит. Она пошла к сараю, а не дала тягу немедленно, скорее всего, потому, что встретилась там со своим напарником, передала ему вырезку и скрылась, а он уехал…
– Фельдъегерь Перов?
– Мы, Поляков, сейчас только приближаемся к истине. Помните тактику: сперва период сближения, потом наступления и, наконец, атака. Так вот, мы в первом периоде. Противника в этом периоде еще, как вы знаете, не видно. Перов или кто другой помогли лазутчице – точно сказать не берусь. Получила ли Синяя Роза – а это, весьма возможно, она – все, что ей нужно, тоже вопрос. Вообще история замысловатая. А поведение ее! Вырезала, на виду у всех положила в карман, вышла. Редкая наглость.
– Действительно.
Лухманов встал, отряхнул засыпанную пеплом гимнастерку и открыл дверцу книжного шкафа. На нижней полке лежали карты. Он выбрал одну, еще не перетершуюся на сгибах, как остальные, и развернул на столе.
Оба склонились над ней.
– Штаб фронта. – И карандаш Лухманова начал путешествовать по карте. – Отсюда выехал Перов. Сегодня в семь тридцать. Так? Его видели на первом КПП от штаба. От первого КПП до второго, куда вы звонили, пятнадцать километров. Местность лесистоболотистая, крупных населенных пунктов, за исключением Аутсе, нет. Вот здесь, – карандаш Лухманова остановился, не доходя Аутсе, – шоссе пересекается железной дорогой. В двух километрах отсюда – полустанок Тюекюля. Так… Где-то на этом участке, – карандаш пробежал взад и вперед расстояние от первого КПП, что у штаба фронта, до Аутсе, – Перов мог посадить Синюю Розу на свой мотоцикл. Подсадить или передать ей мотоцикл на время. Продолжим наше сближение с истиной. Перов слезает с мотоцикла в Аутсе или поблизости. Лазутчица одна подъезжает к читальне. Перов или другой сообщник прибывает сюда же, выводит из строя связь, следит за ней и за тобой. Она разделывается с газетой, выходит, за ней – ты. Так? Перов демонстрирует над тобой японский прием – зверский прием, должен тебе сказать, – принимает от лазутчицы вырезку и едет дальше. И если все, что я говорил, правильно, то он, конечно, не сдает никаких пакетов, а меняет облик, переходит в том или ином условленном месте линию фронта… сидите, сидите, лейтенант. Вы все рветесь в погоню. А кстати, вы знаете, откуда родом этот самый фельдъегерь Перов? Из Дербента. Земляк Синей Розы. Ну, я думаю, что ему все-таки не удастся перейти линию фронта, хоть она и двигается теперь, эта линия.
– То-то и есть…
– Ничего. Я вас не виню.
Зазвонил телефон.
Капитан взял трубку, и по выражению его лица видно было, что произошло нечто непредвиденное.
– Перов попал под артналет, – сообщил он, кончив разговор. – Ранен осколком в голову. Лежит без сознания в медсанбате.
Перов не заговорил и на другой день. Осколок вынули, операция прошла удачно, но сознание не возвращалось. Лухманов условился, что ему сообщат, как только Перов заговорит, и уехал. Поляков же по приказу капитана отправился по маршруту Перова. Проезжал ли Перов, не встретился ли с кем-нибудь по дороге, не сворачивал ли с шоссе, где останавливался, – эти вопросы Поляков задавал то крестьянину из придорожного хутора, то дорожному инспектору, то строителям, возившим песок для засыпки колдобин. У шлагбаума, где шоссе пересекается железной дорогой, Поляков застал пожилую вахтершу и от нее получил существенные данные. Вахтерша видела мотоциклиста.
Он остановился у шлагбаума, потому что его окликнула девушка в форме сержанта. Они поцеловались и долго разговаривали. О чем – вахтерша не знает, но, по ее впечатлению, они встретились как старые друзья после долгой разлуки. Потом девушка побежала вдоль железнодорожного полотна в лес, а мотоциклист ждал ее. Минут через тридцать она вернулась, и тут вахтерша заметила повязку на ее правой руке – выше запястья. Была ли повязка раньше, вахтерша не берется сказать с уверенностью, но думает, что раньше повязки не было. Мотоциклист посадил девушку на заднее сиденье своей машины, и они помчались в Аутсе.
Поляков расспросил вахтершу о внешности девушки. Не оставалось сомнений, что эта девушка, севшая на мотоцикл к Перову, и лазутчица, посетившая читальню, – одно лицо. Поляков поинтересовался, когда лазутчица вышла к шлагбауму. Оказывается, часов в шесть вечера. Часа два она стояла, провожая взглядом колонны проходивших машин и орудий. В восемь она остановила Перова, а часов в девять, еще засветло, уехала с ним.
– Симпатичная такая, – прибавила вахтерша.
Поляков поспешил в Аутсе.
Здесь очень важные показания дал синоптик метеостанции Клочков – приятель Перова. Фельдъегерь пришел на станцию часов в десять или в половине одиннадцатого, сдал пакет, попросил воды и сказал, что встретил землячку, девушку из Дербента, с которой вместе учился там до призыва – на курсах самокатчиков. Имени девушки он не назвал. Клочков осведомился у Перова, где его машина. Перов сильно смутился и невнятно пробормотал: «Тут, недалеко». Вскоре с улицы донеслось тарахтенье мотоцикла. Перов сорвался с места, ни с кем не попрощавшись, – его точно ветром сдунуло. Мотоцикл замолк, через пару минут опять затарахтел и унесся в ночь. Общее впечатление у Клочкова сложилось такое: Перов был как будто взволнован и кого-то ждал.
Конечно, показания свидетелей не давали полной разгадки, но, во всяком случае, устанавливали одновременно и соучастие Перова, и наличие третьего преступника. На Полякова напал не Перов, а кто-то другой, так как Перов в это время беседовал с синоптиком на метеостанции.
Выслушав доклад Полякова, Лухманов сказал:
– Да, загадочная гостья. Ну, я полагаю, что мы увидим ее еще раз.
– Мне тоже так кажется.
На другой день рассыльный принес Лухманову номер газеты «Известия» с фотографией, изображающей московских студентов на Ленинских горах. Трое юношей любовались расстилавшейся до горизонта столицей. Лицо одного студента показалось Лухманову знакомым. Долго припоминать не пришлось. Студент был поразительно похож на Заботкина.
Статья о курортном строительстве, помещенная на обороте, действительно изобиловала цифровыми данными, но ничего интересного Лухманов в ней не обнаружил. Текст на всякий случай переписали: газету нужно было немедленно возвратить.
В тот же вечер произошло событие столь громкое, что эхо его прокатилось за пределами нашей армии и фронта. О нем на весь земной шар сообщила Москва, а вслед за ней – радиостанции Лондона, Нью-Йорка, Сиднея. Наши воины прорвали линию «Барс» на протяжении пятнадцати километров и, невзирая на яростные контратаки противника, расширяли прорыв, вводя в бой новые массы пехоты, танков, гвардейских минометов. Два полка, переброшенные на самолетах из районов Берлина, – учебный полк «Великая Германия» и полк Охраны Столицы Империи – были разгромлены, и командиры их взяты в плен. Танковая дивизия «Штрахвиц», пытавшаяся смять наши прорвавшиеся части, попала под сосредоточенный, заранее подготовленный огонь артиллерии и, потеряв больше половины своей техники, откатилась назад.
Добытые Лухмановым чертежи значительно облегчили наше наступление, сберегли нам немало жизней.
Теперь фронтовая дорога не умолкала и днем. Круглые сутки без устали месили ее подкованные солдатские ботинки, колеса орудий крупного калибра, стальные гусеницы. Круглые сутки взбивали люди и машины рыжую пыль, и резвый северный ветер подхватывал ее, от чего все слева от дороги становилось рыжим.
На запад шли многоместные «студебекеры» с отрядами загорелых автоматчиков, шли, вытянув стальные хоботы, самоходные пушки, катились, дымя, походные кухни, тянулись полковые обозы, груженные мешками, патронными ящиками. На запад шли саперы с жезлами миноискателей, строители с лопатами и кирками.
Гул и гром фронтовой дороги врывался в палату госпиталя и будил во мне невыразимую зависть к тем, кто идет вперед, на запад, и с особенным, ни с чем не сравнимым чувством пересекает недавнюю передовую линию фронта. Я вставал с койки, бесцельно топтался в проходе, принимался играть в «козла» и тотчас сбивался со счета, невпопад отвечал товарищам. Лухманов не появлялся. Что такое происходит в доме на Утренней Заре? Пойман ли убийца Карен? Наступление усложнило работу Лухманова и Полякова: теперь, когда всё в движении, шпиону гораздо легче пройти незамеченным. Прошло пять мучительных дней, прежде чем санитарка Верочка обрадовала меня новостью:
– Теперь всё, миленький.
– Что?
– Выходите на волю. Врач сказал – завтра вас выпишут. А меня переведут в палату для легких.
– Вот как!
– Врач сказал: «Вы, – говорит, – не годитесь за тяжелыми ухаживать, у вас глаза на мокром месте». А это верно. Знаете что, я уж год служу, а не могу, когда раненый умирает. Мне бы ободрять надо, а я не могу, у меня и слов никаких нет – одни слезы.
Она присела на край койки. Мы разговорились. Во мне вдруг шевельнулось желание пожаловаться на свою долю, излить душу, и я рассказал Верочке о том, как я потерял Тоню. Она слушала, приоткрыв рот, и смотрела на меня с сочувствием и восхищением.
– А может, она и найдется, – вздохнула она. – Знаете что, если я увижу где-нибудь гражданку с таким знаком, то прямо подойду и спрошу: «Не вы будете Тоня?» И если удачно – я непременно-непременно дам знать. Честное слово. Адрес только свой напишите.
Когда я выписался из госпиталя и подошел к знакомой читальне, в глаза бросилось объявление на русском и эстонском языках: «Читальня переводится в помещение волостного клуба. Газеты сегодня можно получить там».
«Что за притча?» – подумал я.
Едва я вступил на порог зала, как застыл в нерешительности: незнакомые бойцы передвигали мебель, ставили принесенные откуда-то ящики и тюки. За конторкой сидел седой подслеповатый ефрейтор, с виду тыловой писарь. Я прошел в мезонин, не нашел там Лухманова, спустился и разбудил дремавшего писаря.
– Кого вам? – спросил тот.
– Капитана Лухманова.
– А вы обождите немного, посидите, – проговорил вдруг писарь голосом Лухманова.
Я опешил и сел.
Когда бойцы вышли, кроме одного, удалившегося за перегородку, Лухманов поманил меня и тихо сказал:
– Не узнаешь начальника? Нехорошо, нехорошо, молодой человек. Начальника надо узнавать в любом виде. Ну, здоров? Очень хорошо. Будем действовать сегодня на пару. У нас тут дела идут.
– Серьезно?
– Найдено зерно истины. Вернее, целая горсть этих ценных зерен. Не понимаешь? Тебе ставится такая задача: побегать по Аутсе и ко всем приставать с расспросами, когда уехал из этого дома капитан Лухманов и в каком направлении. Ясно! Потом – сюда.
Лухманов замолчал, вдавил голову в плечи и опять задремал. Пожилой, уставший от бумажной канители писарь. Изредка он открывал один глаз и косился на дверь.
Вернувшись, я застал его на том же месте.
В течение дня и вечера ничего существенного не произошло, если не считать телефонного звонка. Звонил Поляков из госпиталя, где лежал раненый Перов. Лухманов опустил трубку и сказал:
– Перов бредит. Ничего нельзя понять. Впрочем, ты не знаешь всю эту историю. Ладно, потом узнаешь. Будем болтать о чем-нибудь другом.
Я тоже получил роль – тылового старшины из писарей. Я о многом хотел расспросить Лухманова: мне хотелось знать, кто такой Перов и что произошло с ним, какие зерна истины нашел Лухманов, но я понимал, что Лухманов расскажет сам, когда придет время. Мы спали по очереди за перегородкой. Под утро Лухманов заявил, что он покинет меня часа на два.
– Надо покормить голубя, – сказал он.
Он опустил руку в карман и вынул горсть кукурузных зерен.
– Зерна истины? – сказал я.
– Да. Кукурузными зернами, – сказал Лухманов тихо, – кормят почтовых голубей.
Он вышел. Я сел в кресло Лухманова. Снова я вспомнил таежных охотников, которые щекочут у себя в носу соломинкой, чтобы не заснуть. Я уже начал подумывать, чем бы заменить соломинку, когда в сенях вдруг послышались легкие, быстрые шаги.
Дверь отворилась. В зал вошла девушка в новенькой, туго перетянутой ремнем шинели, светловолосая и довольно миловидная. Она небрежно откозыряла и окликнула меня:
– Эй, солдат!
– Ну, – отозвался я, – чего тебе?
– Проспишь царство небесное, – сказала девушка и засмеялась. – Ты один тут, что ли? Слышишь, да хватит тебе спать. Где начальник твой? Лухманов.
– Таких у нас нет.
– И Полякова не знаешь?
– Нет.
– Ничего ты не знаешь, солдат. Э-эх!..
Она подошла к столу и оперлась руками о край. И тут что-то словно сжало мое горло. На запястье незнакомки я увидел четкий рисунок синей розы. И чтобы сгладить секунду смущения, чтобы не испортить своей роли внезапным замешательством, я стал пространно и добродушно говорить:
– Мы сегодня только въехали. Видишь, тюки лежат неразвязанные. До нас, может быть, и были они… Как ты сказала? Ухманов?
– Лухманов.
– Не слыхал.
– А старшину Заботкина знаешь?
– Заботкина знаю, – сказал я и высыпал табак из начатой самокрутки. – Миша Заботкин. Как же! Вместе служили. Он ведь, знаешь, ранен.
– Ранен?
Девушка прижала ладони к щекам и открыла рот. Я спросил:
– Знакомая его будете?
– Тяжело ранен? – выдохнула девушка.
– Нет. Вы не…
– Где он? В госпитале?
– В госпитале. Близко тут.
– Я жена Заботкина, – заявила гостья. – Моя фамилия Ахмедова. Тоня Ахмедова.
Если бы она увидела в эту минуту мои глаза, она прочла бы в них закипевшее бешенство. Но я смотрел в стол. С молниеносной быстротой старался я придумать, что делать дальше, как себя вести. Я никогда не бил женщин. Но эту… Если бы я ударил ее один раз, то, пожалуй, не мог бы остановиться и колотил бы, колотил до полусмерти. Между тем гостья продолжала непринужденно:
– Я так давно разыскиваю его. И вот пожалуйста, ранен. Специально взяла отпуск, приехала из Ленинграда. Вот документы мои.
Она положила на стол красноармейскую книжку и отпускной билет. Я взял документы левой рукой, а правой нащупал в кармане пистолет.
– Новенькая книжечка, – сказал я сухо, почти злобно и замолчал, подбирая слова.
– Только-только выписали. Старая истрепалась, знаете. Я и подала рапорт, чтобы мне, значит, новую выписали. В дороге, знаете, все должно быть в порядке. У вас телефон есть? Вы не можете позвонить туда, в этот госпиталь, и узнать, когда мне можно прийти?
– Можно это. Можно.
– Так звоните, а? Поскорей.
Конечно, ей не терпелось. Не терпелось ей, чтобы я ушел за перегородку и оставил ее одну хоть на пару минут. Она ведь не знает, что документы уже у нас в руках, что тайна шахматной ладьи уже известна. Что ж, я оставлю ее одну. План мой окончательно созрел. Я неторопливо прошагал за перегородку и там носом к носу столкнулся с Лухмановым, который сделал мне знак молчать. Я и не слышал, как он вошел с заднего входа.
Гостья быстрым движением сунула руку в карман и вынула небольшой инструмент, похожий на пульверизатор. Она не знала, что за ней следят сквозь щели в перегородке две пары внимательных глаз. Первым ворвался в зал Лухманов. Она не успела поднять и наставить на него свое оружие. Лухманов опередил ее. Удерживая ее сзади за локти, он крикнул мне, вбежавшему вслед:
– Веревку!
Арестованная извивалась, пробовала даже укусить мне колено.
– Да что это? – кричала она. – За что? Ироды! – И она пустила своим звонким девичьим голосом трехэтажное ругательство. – Я жаловаться буду! Солдаты! Я к мужу в отпуск приехала. А-а-а! Люди добрые, выручайте…
– Вот ведьма, – сказал я, зажимая ей рот. – Проклятая ведьма!
– Сейчас вызову машину, – сказал Лухманов. – Ну-с, фрейлейн, как вас там?..
– Какая еще фрейлейн…
– Ахмедова, кажется.
– Да, Ахмедова. Я к мужу приехала…
– А этот подарочек, – Лухманов поднял с пола инструмент, напоминающий пульверизатор, – мужу привезли? Хорошая вещица. Или передумали? Мне решили подарить?
– Лопух лесной, вот ты кто. Это трофейное. Мне один офицер дал. Дамская прыскалка для духов. Больше ничего.
Она не замечала, что Лухманов выпрямился и смотрел на нее уже совсем по-другому, что и я тоже перешел на свой собственный язык, совсем не похожий на язык недавнего писаря. Она продолжала в том же пошло развязном, деланом тоне.
– Для духов, – сказал Лухманов. – Да, вы собирались попрыскать духами. Сильный запах. Один раз в жизни вдохнешь такой запах – и хватит. Достижение вашей цивилизации, фрейлейн.
– Какая фрейлейн? Заладил.
– Интересно, – Лухманов повысил голос, – какой офицер дал вам такую славную вещицу? Может быть, Германрих или Руперт? Не помните?
Стало очень тихо в зале. Она сдавленно проговорила:
– Болтаешь невесть что…
– Вернее всего – Германрих. Не помните?
– Пошел ты…
– Скажете.
– Ничего не скажу.
– Скажете, фрейлейн, запираться нелепо. Всё скажете. А я вам подскажу. Германрих поручил вам выкрасть и переправить голубиной почтой чертежи, спрятанные в этом доме. Сперва вы надеялись, что это сделает Карен, и ограничились уходом за голубем и добычей кукурузы, которая, как известно, необходима голубям. Карен не оправдала доверия Германриха, проявила трусость и была убита. После этого на линию огня, так сказать, пришлось выйти вам. Один раз вам помешала девушка-санитарка, та, которая подошла к вам в сквере ночью. Чтобы замести следы, вы несколько дней не тревожили нас. Германрих перенес клетку с голубем поближе к читальне. Кукурузу вы доставали у кладовщика в отряде регулировщиц. Мы следили за вами, так как хотели взять с добычей в руках. И хотя нам удалось найти в печке шахматную ладью…
Шпионка, до сих пор слушавшая молча, зачмокала, собрала слюну, плюнула и забилась в истерике. Лухманов брезгливо поморщился, топнул ногой и гаркнул:
– Тихо!
– Вы… врете, – почему-то шепотом сказала она.
– Повторяю: чертежи, спрятанные в шахматной ладье, достались нам. Я хочу знать, есть ли еще в доме какие-нибудь важные документы?
– Нет.
– А что в газетах?
– В газетах совсем другое, – протянула она и резко выкрикнула: – Я ничего не скажу!
– Напрасно. Этим вы отягощаете свою вину, а она и без того нелегкая. Ведь вы – советская гражданка.
– Я немка!
Она хотела, должно быть, произнести это слово гордо и резким движением подняла голову, но и это движение было истерическое и настолько деланое, что Лухманов улыбнулся.
– Вот как?
– Да, – сказала она вызывающе. – Меня зовут Иоганна Виттих. Я немка.
– Вы советская гражданка, – повторил Лухманов раздельно. – Где родились?
– В Люстгартене.
– Где это – Люстгартен?
– Немецкая колония. Возле Дербента.
– Родные?
– Раскулачены. Я жила в Дербенте. Меня взяла к себе одна женщина. Наша бывшая прислуга. У нее квартира в Дербенте. Пожалела.
– Напрасно пожалела.
– Может быть.
– Откуда вы знаете Ахмедову?
– Я училась с ней в школе.
– Заботкина вы знаете?
Я ждал, что она скажет. Я слушал весь допрос, не двигаясь с места.
– Нет, не знаю. Тоня мне рассказывала о нем.
– В Ленинград вы поехали вместе?
– Вместе.
– Зачем вы поехали?
– К одному знакомому. Он погиб. Мы познакомились в Крыму на курорте. Мы переписывались, потом я решила ехать к нему. А Тоня в это время тоже собиралась в Ленинград.
– Дальше.
– Вы насчет того, как я попала к немцам? Думаете, нарочно перешла к ним. Ничего подобного. На Ладожском озере мы попали в бурю. Честное слово, можете проверить. Буксирный пароход «Гагара». Он сел на мель, а я и еще пассажиры отправились в шлюпке, и нас отнесло к немцам.
– Тоня была с вами?
Шпионка подумала.
– Да, – сказала она.
– Дальше.
– Нас держали сперва в Шлиссельбурге, в тюрьме, потом перевели в лагерь возле Вырицы, потом в другой лагерь – около Пскова, и там пришел к нам один офицер. Он прилично говорил по-русски.
– Германрих?
– Да, кажется, так. Настоящее его имя фон Кнорре, барон фон Кнорре. – Она видела себя пойманной, но пыталась выгородить себя. – Видите, я от вас ничего не скрываю. Он мне сказал: «Выбирайте: или мы вас выдадим большевикам, и с вами разделаются, как с изменниками, или работа для нас». Тоня, та сразу согласилась. Я не ожидала, такая на вид скромная. А я… знаете, я хоть и немка и, откровенно сказать, надеялась, что Германия победит и всем немцам будет хорошо, но шпионить как-то неловко. Тоня первая пошла через фронт, а я все отговаривалась – мол, неважно себя чувствую, то да се. Я у них там служила переводчицей почти год. А здесь Тоня действовала. Расхныкалась, разнюнилась: устала, мол, страшно, гонятся по пятам, пошлите Иоганну. Меня то есть. Этот фон Кнорре вообще ей симпатизировал. Вызывает меня: ступайте, говорит. Задание – выкрасть чертежи. Я не хотела идти. Он пригрозил: «К большевикам, – говорит, – желаете?» Это жуткий человек, жуткий, уверяю вас. Я пошла. И вот по неопытности своей с первого раза да и угодила к вам.
– Допустим.
– Я говорю правду.
– Откуда же вы знаете Карен?
– Со слов Тони. Все со слов Тони.
– Допустим.
– Клянусь вам.
– Кто зарезал Карен?
– Он зарезал ее! Фу! – Шпионка помолчала, повздыхала, перевела дыхание. – Я вам сказала: фон Кнорре – жуткий человек. Зарезать жену!
– Она его жена?
– Приблизительно жена. У него, то есть у его родителей, была усадьба в Эстонии. Недалеко где-то. Карен – дочка их экономки. Еще девчонкой влюбилась в Августина, ну, в этого фон Кнорре. А он бывал в усадьбе до сорокового года. Первые годы войны он путешествовал, был, кажется, в Африке. Недавно, перед тем как красные сюда пришли, он заявился сюда, разыскал Карен, обещал взять с собой в Германию. Ну и потребовал услуг. А потом ему показалось, что она собирается выдать его. Не знаю почему. Мне Тоня передавала. Карен все время страшно боялась. Вдолбила себе в голову, что Заботкин обнаружит где-нибудь Тоню, а Тоня выдаст всех – и фон Кнорре и ее.
– Где теперь Тоня?
– Здесь, вероятно.
– Вы не знаете, кто в прошлую пятницу был в читальне и вырезал иллюстрацию из номера «Известий» – «Московские студенты на Ленинских горах»? Кому понадобился портрет?
– Не знаю.
– Где фон Кнорре?
– Не знаю.
– Где голубь?
– Тут. У ручья. В бане.
– Правильно.
– Вы все знаете.
– Этот комплимент вам не удался, – усмехнулся Лухманов. – Ладно. А почему немецкому командованию так не терпится заполучить эти чертежи?
– Они должны быть во вторник.
– Во вторник там?
– Да. Кнорре сказал так: «Если ко вторнику мы не выкрадем чертежи, будет очень плохо. Тогда уже они вообще ни к чему». Почему – я не могу объяснить. Вторник сегодня. Сегодня еще ждут голубя. А завтра…
– Завтра, – проговорил Лухманов, – выйдет приказ изменить схему обороны шоссе Валга – Рига, так как ваше командование решит, что чертежи достались нам. Ну-с, пока хватит разговоров. Сейчас вы ведете себя лучше. Вы открываете половину правды. Надеюсь, что доля правды в дальнейшем будет возрастать.
Он вышел и велел мне отвести шпионку к начальнику отдела.
В машине она выкинула штуку. Она начала с того, что заявила:
– Вы Заботкин. Правда?
– Откуда вы знаете?
– Я видела вашу фотографию. У Тони. Я теперь вспомнила.
Я молчал.
– Бедная Тоня, – вздохнула шпионка.
Я молчал.
– Бедная Тоня, – повторила она.
Я посмотрел на нее, отвернулся и вытер рукавом ветровое стекло.
– Вы не знаете, что с ней будет, когда поймают?
– Не знаю, – сказал я. – Не знаю.
– Ее расстреляют, – проговорила лазутчица и вдруг схватила меня за рукав.
– Прочь руки! – сказал я.
– Вы понимаете, ее расстреляют! Такой порядок. Если ты меня не отпустишь, там сообразят, что я попалась. На этот случай у меня есть к тебе пара слов, Миша. Так, кажется? Послушай.
– Я вам не Миша.
– Хорошо. Если ты меня не выпустишь, твоя Тоня получит пулю. Вот и все.
Я замахнулся на нее, но удержался и опять начал тереть стекло машины рукавом.
– Рук пачкать не хочу, – сказал я со злостью. – Тварь!
Я сдал ее на руки часовым, доложил начальнику и двинулся в обратный путь.
Тем временем Лухманов пересек сад, спустился задворками к ручью и открыл подгнившую от сырости дверь ветхой, заброшенной бани.
Над кирпичной воронкой, оставшейся на месте выломанного котла, висела клетка. Голубь, заслышав человеческие шаги, захлопал крыльями и просунул между прутьями клетки острый клюв.
Лухманов порылся в карманах, насыпал птице кукурузы. Он стоял и смотрел, как клюет голубь, – смотрел, улыбаясь, разминая одеревеневшие мышцы. Извлек голубя, привязал к ножке крохотный пакет, погладил лоснящиеся крылья.
– А ты, бедняга, тоже воюешь, – проговорил он. – Ну, лети, лети. Отдай фрицам их бумаги.
Он подкинул голубя, как мяч. Голубь вспорхнул и растаял в жаркой синеве.
Наступление продолжалось. Один поток наших дивизий двигался на запад, к морю, грозя отрезать пути отхода для противника, все еще цеплявшегося за Нарву и Таллин.
Другой поток устремился на юг. Быстро, один за другим, были взяты Валмиера, Лимбажил, а за Яунциемс уже показались острые шпили Риги. Опорные позиции врага были заранее известны. Блокированные, измолоченные нашими снарядами, они сдавались почти без боя.
Дальше катились убранные душистыми березовыми ветками орудия, расписанные лозунгами и портретами героев, коробки радиостанций, составы груженых платформ, влекомые могучими накалившимися тракторами СТЗ. На запад двигались зенитки и прожектора, снаряды и бочки с бензином, пулеметные ленты и связки бикфордова шнура. И на них сидели тесными группами автоматчики, артиллеристы, связисты. А навстречу гремящему, поющему потоку брели пленные. Они брели обочинами, построившись в затылок, потому что на дороге им не хватало места. Зеленые кители желтели от пыли и как бы ветшали на угловатых, понурых плечах, пилотки сдвигались на лоб, пухлые мешки тоже съезжали вниз и болтались ниже поясницы, нарукавные медяшки – «крымские щиты», «демянские щиты» – тоже покрывались пылью и тускнели. Немцы не смотрели на танки, на орудия. Каждый немец упирался неподвижным взглядом в спину идущего впереди. Точно внезапно ослепшие и оглохшие, ковыляли немцы – солдаты, фельдфебели, оберфельдфебели ударных дивизий – вслед за скуластым казахом, вздрагивали от его крика:
– Вертай рехтс!
На мызе, пощаженной боем, наскоро оборудовали пункт по приему военнопленных. На дворе спиной к фургону со сломанной оглоблей встали в шеренгу немцы, доставленные бойцом-казахом. Переводчик – маленький, черный, с большой головой – командовал по-немецки. Он вращал глазами так свирепо, что и боец-казах, и другие конвойные, отдыхавшие на дворе, и наши офицеры, приехавшие допрашивать пленных, невольно посмеивались при виде грозного маленького переводчика. Только немцы не смеялись. Без улыбки смотрели они на переводчика, и их лица выражали одно – покорность. И когда переводчик, сосчитав пленных, приказал повернуться, они быстро и четко повернулись, как одно многоголовое существо, не ощущавшее ничего, кроме слепой покорности. Только один пленный несколько выделялся из массы, и выделялся не столько безбровым бесцветным лицом, сколько поведением своим – чуточку менее спокойным, чем у остальных. В строю он следил за равнением и слегка подтолкнул вперед щуплого впалогрудого солдата, а как только прозвучало «разойдись», безбровый подошел к переводчику и сказал, что он перебежчик Руперт Грымжа и ему необходимо видеть командующего русской армией, чтобы сделать важное секретное сообщение. Переводчик пожал плечами и подозвал инженер-майора, прибывшего на приемный пункт, чтобы уточнить при допросе немцев кое-какие детали расположения минных полей.
– Вот адьютант генерала, – сказал переводчик.
Безбровый с минуту подумал, помялся в нерешительности и процедил:
– Прошу вас, не здесь…
Он намекнул, что хочет помочь русскому командованию, но другие пленные не должны об этом знать, так как это небезопасно: среди них ведь есть фанатики.
Медленно и осторожно выжимая слова, он сказал, что Грымжа – фамилия польская.
Лейтенант-переводчик и майор видали немало пленных, которые, ударяя себя в грудь, доказывали свое польское, чешское и даже русское происхождение. Но этот немец не бил себя в грудь. Это был вежливый, рассудительный, аккуратный немец средних лет, державшийся скромно и с достоинством, не заискивавший.
– Я был ординарцем у полковника Вальденбурга, – сказал он веско. – Вы знаете это имя. Начальник инженерной службы. Я был у него с октября по июнь, а потом меня послали на передовую, с моими больными почками. Но оставим это. При мне полковник спрятал ценные для вас чертежи, господин майор. Может быть, вы их нашли, я не знаю. Но я думаю, они хорошо спрятаны, господин майор. Если мы поедем в Аутсе, я укажу.
– Хорошо, – сказал майор.
Он посадил в свою машину пленного, красноармейца с автоматом и поехал в Аутсе.
В доме на Утренней Заре их встретил Лухманов. Он пристально взглянул на пленного и, узнав причину посещения, провел пленного и майора в комнату, служившую недавно читальным залом. На столике у окна еще лежали подшивки старых газет.
Пленный попросил позволения сесть и передохнуть. Он всю дорогу держался за поясницу. В машине растрясло, видно, опять расшалились почки. Повздыхав, он сказал, что два дня не курил.
Лухманов угостил немца «Беломором». Немец взял папиросу, взял коробок спичек, зажал его между коленями и правой рукой чиркнул спичку.
Закурив, он шагнул к изразцовой печи, взял за крючки изразцы – первый и четвертый слева в верхнем ряду – и вынул их. Открылись две проволочные петли. Немец схватился за них, потянул – и о под печи стукнулся металлический ящичек.
Маленький черный переводчик до этой минуты непрерывно подмигивал, шутил, спрашивал немца, какая погода в Берлине, и вообще вел себя так, точно присутствовал на веселом представлении. Но когда в руках у немца появился ящик, когда он извлек из него ладью и начал развинчивать, переводчик притих и вытянул шею. И майор притих. Немец развинтил ладью, взглянул внутрь – и на лице его выразилось недоумение.
– Ах, боже мой! – сказал он.
Лухманов вышел вперед, положил немцу руку на плечо и спросил:
– Вы удивлены?
– Чертежи… кто-то взял.
Он медленно завинтил ладью и обвел всех подслеповатыми глазами. Лухманов сказал:
– Совершенно верно.
Наступила пауза.
– Они… у вас? – проговорил немец.
– Это обстоятельство вас совсем не радует, господин… господин, как вас…
– Грымжа.
– Господин барон фон Кнорре, он же Германрих – так будет точнее, – сказал Лухманов, повысив голос.
«Тони нет, – говорил я себе. – У меня нет больше Тони. Расстреляют ее или не расстреляют, это совсем неважно. Все равно, нет Тони».
И все же в глубине души еще шевелилось какое-то подобие надежды. А может быть, Тоня осталась на пароходе тогда, во время шторма на Ладоге, и шпионка врет? Уж очень она старается выгородить себя. Лухманов сказал ей: «Вы говорите половину правды». Тогда я не обратил внимания на эту фразу. Теперь она вспомнилась. Я повторял ее про себя. Интересно, что он имел в виду? С этими мыслями я ждал Лухманова в доме бывшей читальни.
Приехал он озабоченный, и я сразу заметил, что случилось что-то неладное.
Швырнув на стол куртку, он сказал, что фон Кнорре бежал из-под стражи.
– Эх, черт!
– Недаром он у них знаменит, – буркнул капитан.
– Фон Кнорре?
– Ну да.
– Тот самый фон Кнорре? Барон? Товарищ капитан, у него усадьба здесь…
Сразу вспомнил я подземелье, на которое набрел во время поисков «квакши», то самое подземелье, от которого ведет свое начало эта запутанная история. Неужели ей суждено и закончиться в нем? Я представил себе шпиона фон Кнорре, потомка баронов-крепостников, травивших людей медведями, – загнанного, злобного, притаившегося у ржавых прутьев медвежьей клетки или у надгробных камней с позолоченными надписями: «Людвиг фон Кнорре», «Амалия фон Кнорре». Он там. Он, наверное, там. Он надеется, что никто, кроме него, не знает о подземелье. Лучшее убежище трудно подобрать. Шпион сидит там, пока его ищут, выжидает.
– Очень может быть, – сказал Лухманов, когда я истощил свои доводы. – Скрылся он, кстати сказать, как раз в районе усадьбы. Надо посмотреть.
– Товарищ капитан, просьба…
– Ясно. Не разрешаю. Желаете в одиночку. О поединке мечтаете, разведчик. Признайтесь – так?
– Так.
Не знаю, что собирался сказать мне капитан, – в эту минуту раздался телефонный звонок. Вызывал лейтенант Поляков из госпиталя и – насколько можно было понять по лухмановским репликам – просил начальника немедленно приехать. Лухманов опустил трубку и повеселевшим голосом сказал:
– Перов заговорил.
Я меньше всего думал в эту минуту о неведомом мне Перове. Подземелье, черный гранит надгробий, золотые буквы и крадущаяся фигура не исчезли в моем воображении. Я спросил:
– Я пойду один?
– Заботкин, это очень серьезное дело, – сказал Лухманов, посмотрев мне в глаза, и я с радостью подумал, что в самом деле пойду один. – Это очень, очень серьезное дело. Это – экзамен для вас, понимаете? Но мне кажется… да нет, ничего мне не кажется. Я уверен, что теперь вы окрепли. Вы выдержите, – проговорил он твердо, сжал мои плечи и потряс. – Я может быть, нагоню вас. А если нет…
Он усадил меня и прочел обстоятельную инструкцию, затем дал мне под команду Петренко и еще двух бойцов, сказал, где стоит «пикап», и умчался.
Я тоже не задерживался. Про себя я решил, что постараюсь справиться до приезда Лухманова, взялся было чистить свой старый пистолет, но не успел и вычистил его уже в машине. Я мечтал о поединке. Нетерпеливо, жадно с первых дней в госпитале мечтал я о том, чтобы дотянуться наконец до врага, таящегося в темноте, схватить врага… Это будет моим экзаменом. Очень хорошо. Я выдержу экзамен, я заглажу свои промахи, свою неловкость, всё заглажу, я доложу потом Лухманову: разведчик Заботкин задание выполнил. Думая о предстоящей встрече с врагом как о своем деле, как о долгожданном, нужном моим рукам, моему сердцу поединке, я не предполагал, что события развернутся несколько иначе, что в борьбу вступил мой союзник.
Он появился – этот союзник – в лице щуплого старичка в соломенной шляпе, который шел навстречу и, завидев нас, загородил нам путь.
– Здравствуйте, – сказал он, сняв шляпу.
– Будь здоров, дед! – крикнул Петренко. – Извини, седоков не берем.
Старичок не торопясь надел шляпу, подошел и спросил, выговаривая русские слова с некоторым акцентом:
– Вы ищете кого-нибудь?
– А в чем дело?
– Я запер немца.
Он сообщил эту новость совсем просто, по-домашнему, точно так, как говорят: «Я выкопал картофель» или: «Я вывез сено». Старомодные овальные стекла очков добродушно поблескивали, отражая крохотные искорки солнца, и глаза его отбрасывали такие же веселые искорки, и я сразу не совсем поверил. Прихрамывая, повел нас старик прямиком через выжатое ржаное поле к усадьбе, до которой оставалось уже немного, по пути поправил две скирды, сорвал колос и дал нам, и непрестанно говорил. И из его быстрой, тоже как бы прихрамывающей, перебегающей от паузы к паузе речи можно было вывести заключение, что и жатва, и тучный колос, выросший на возвращенной земле, и запертый в сарае немец – все веселит этого старичка-прибауточника, старого солдата, носившего шинель еще в Первую мировую войну. Я спросил его, не в баронском ли доме он поселился, на что он, замотав головой, ответил:
– Нет-нет… Нехорошее место. Я коз своих пасу там. Козы любят там… там вот такая трава!
Он поднял руку, чтобы показать, какая там трава. Потом он начал расхваливать своих коз, и оказалось, что они сыграли немаловажную роль в поимке немца, они страх любят карабкаться по кручам над рекой и обгладывать листья.
– Козы полезли, и я за ними, – сказал старик. – Я их не отпускаю от себя, потому что кое-где есть мины. Да, есть мины, – повторил он и посмотрел себе под ноги. – Много мин. А он тоже лез наверх, – проговорил старик, и мы почувствовали сразу по его тону, что «он» – это немец. – Я в один момент решил: добрый человек тут не полезет, добрый человек будет идти по дороге, не правда ли? Зачем добрый человек полезет к старой баронской пещере? Он увидел меня, и ему не понравилось, что я тут. Он тогда сказал мне по-русски, что потерял тропинку. А тропинка заросла, и в усадьбе никого нет. Он сказал, что ему не нужна усадьба, а я подумал: «Ой, ты врешь». Немножко дальше усадьбы есть каменный сарай, пустой каменный сарай, там немцы держали бензин. Он пошел туда, в этот сарай, не знаю, зачем пошел, – наверно, чтобы спрятаться. Он там сидит. Сарай крепкий, каменный, он не может уйти.
– Как ты осмелился, папаша? – сказал Петренко. – Ты против него сморчок.
– Зачем сморчок?
– Выражайся культурнее, Петренко, – заметил я. – Приготовить оружие.
«Поединок будет. Поединок все-таки будет», – твердил голос внутри. Когда показался сарай с железной дверью коричневого цвета, старик молвил:
– Он не стучал, когда я запер. Он там спит, наверно.
– Неизвестно, – возразил я. – Отойди, нечего тебе соваться в драку.
Старик подозвал племянника – долговязого подростка, караулившего сарай. Подросток козырнул нам по-военному и тоже не хотел отойти от двери, так что мне пришлось приказывать. И тут произошло неожиданное: за железной дверью раздался глухой звук выстрела и вслед за ним – другой, менее отчетливый, но ни с чем не сравнимый звук падения человеческого тела. Петренко громко выругался:
– Кокнул себя. Ах ты…
– Очень может быть, товарищ разведчик, – произнес я лухмановскую фразу.
Я отстранил Петренко, взял на изготовку пистолет, поднял липкий от непросохшей краски засов и рывком открыл дверь. На кирпичном полу лежал человек в зеленом немецком кителе. Он лежал неподвижно, откинув в сторону большую руку, в которой тускло мерцала синеватая сталь «манлихера». Крови не было. Я инстинктивно наклонился, несколько удивленный тем, что не видно крови, как вдруг… Какой-то долей сознания я ожидал этого, я не верил мертвенной неподвижности этого распростертого тела, потому и успел парировать молниеносное движение руки с «манлихером», вдруг вскинувшейся. Ствол «манлихера» едва не коснулся моей щеки. Еще одна десятая, нет, одна сотая секунды, и я бы опоздал. Но опоздал немец. И прежде, чем Петренко или другие два бойца успели сдвинуться с места, все было кончено. Поединок завершился.
Он лежал теперь, прибитый к земле двумя пулями, а я стоял над ним и прерывисто, с наслаждением глотал воздух. Петренко перевернул его, вынул из кармана кителя желтую солдатскую книжку, а я смотрел, медленно-медленно соображая, что я в самом деле дотянулся, что передо мной действительно он – фон Кнорре, тот самый, кто убил Карен, кто стрелял в меня на мызе. Опаснейший враг. Затем что-то белое загородило его: Петренко совал мне записку, которую – как мы после выяснили – шпион написал для Синей Розы и не успел передать:
Тоня! Здесь Тоня!
Когда мы вернулись и Лухманов, сияющий и приглаженный, объявил мне с особенным ударением, что разведчик не должен ничему удивляться, а затем велел ждать и побежал в мезонин, я уже знал, что будет. Наперед переживая свидание, я мчался в Аутсе, повторял про себя слова записки, припоминая фельдъегеря Перова, который только что заговорил, и намек Лухманова относительно возможных вестей.
Конечно, я мысленно рисовал себе нашу встречу. Мы кинемся друг к другу, мы будем кричать и смеяться от счастья. А может быть, это будет совсем по-другому. Мы тихо, как люди, предельно уставшие от ожидания, от поисков, от разлуки, от сомнений, подойдем друг к другу, положим друг другу руки на плечи и долго будем смотреть, по-новому узнавая каждую черту, каждую морщинку дорогого лица.
Вырвавшись из Аутсе, машина мчала нас теперь по дороге к полустанку. Мы нагнали маленькую женскую фигурку, которая спешила в том же направлении. Она подняла руку с мольбой и отчаянием, я узнал санитарку Верочку, и водитель резко затормозил.
– Ой, как хорошо!
Она выпалила эти слова и больше ничего не могла сказать в течение нескольких минут. Она тяжело дышала и изо всех сил сжимала мою руку.
– К поезду? – спросил Лухманов.
– Как хорошо! – проговорила наконец Верочка. – Я так торопилась, я бежала. А вы всё знаете, да? Ой, как это получилось! Там Тоня. Санитаркой на поезде. На санитарном поезде. Ой… Это, конечно, она. Правда?.. Вы знаете? Я рассказала подруге, что вы ищете Тоню, а она и говорит: «Чудачка, да ведь у нас вчера была Тоня Ахмедова, приезжала с санитарного поезда, забрала раненых, расписалась даже в журнале, свою фамилию поставила». Я спрашиваю: «Есть у нее роза на руке?» – «Да, говорит, есть что-то такое, я как следует не разглядела». Ой, а поскорее нельзя ехать?
Мы вынеслись к полустанку, и я почувствовал вдруг, как сердце мое стало тяжелым, точно камень.
Поезда не было.
Я не помню, как я выбежал из машины, встал на полотне. Поезда не было. Рельсы были еще теплые. Они бежали двумя сверкающими струйками стали на север и далеко-далеко соединялись в одной точке. И там, за этой точкой, за островерхой чащей темных елей, за пределами видимого мира, уходил Тонин поезд.
Над лесом таяло облачко белого паровозного дыма.
Чья-то рука легла на мое плечо.
– Что ж поделаешь, Заботкин, – услышал я голос Лухманова. – Война…
Только после войны, когда мы встретились с тем, чтобы уже не расставаться до конца жизни, я, узнал все подробности истории Тони. На Ладоге ее спасли краснофлотцы. Полумертвую от холода, ее сняли с буксира, переправили на катере в госпиталь, и там она два месяца металась в жару. Тем временем я, по случаю ранения, переменил адрес, и Тонино письмо уже не застало меня. Она поступила в армию санитаркой, служила сперва в танковой дивизии, затем училась на курсах при Волховском фронте и попала на санитарный поезд. Мои вызовы через Ленинградское радио, понятно, не доходили до нее. Во время наступления в Прибалтике Тонин поезд прибыл на участок нашей армии и остановился на полустанке возле Аутсе.
Тоня просматривала военные газеты. Она верила, что ее Мишка воюет храбро, – может быть, о нем пишут… Тоня расспрашивала раненых, выходила на дорогу. в надежде встретить меня или кого-нибудь знакомого, что-нибудь знающего обо мне. Вот почему она оказалась на дороге возле полустанка, когда проезжал на своем мотоцикле фельдъегерь Перов. Действительно, он учился вместе с Тоней на курсах самокатчиков, очень обрадовался встрече, сказал, что Тоня очень изменилась: возмужала и похорошела так, что не сразу и узнать ее можно. Вот только синяя роза на руке осталась прежней. Тоня пожаловалась, что давно хочет вытравить татуировку, да не знает чем. Перов предложил средство – тряпку с уксусом. От Тони он узнал, что она долго и безуспешно наводит справки обо мне, ищет мое имя в газетах. Перов, прибывший на фронт недавно, ответил, что ничем не может помочь, и упомянул о расположенной недалеко читальне. Тоня восхитилась маркой и отделкой мотоцикла Перова, и, когда он предложил ей прокатиться с ним и подвезти до читальни, она охотно согласилась. Через несколько минут она уже получила увольнительную, а заодно перевязала руку тряпкой, смоченной уксусом.
Они вдвоем поехали в Аутсе. Перов слез у метеостанции и передал мотоцикл Тоне, а она подрулила к читальне, села за военные многотиражки. Случайно внимание ее привлекли старые подшивки, лежавшие на другом столе. Уже давно, во время шторма на Ладоге, Тоня потеряла мою карточку. В «Известиях» была напечатана фотография «Московские студенты на Ленинских горах», причем один студент был удивительно похож на меня. Я и Тоня, и все наши друзья знали об этой фотографии. Положив вырезку в карман, Тоня в ожидании Перова пошла по дороге.
Она не слышала, как фон Кнорре, видимо, следивший за домом, напал на Полякова. Шпион использовал появление Тони, чтобы направить нас по ложному пути. Тоню остановил негромкий оклик, незнакомый человек вынырнул из темноты и услужливо подкатил мотоцикл. Тогда Тоня, боясь опоздать, села на машину. Поравнявшись с метеостанцией, она возвратила машину фельдъегерю и пешком двинулась к себе.
На другое утро поезд, приняв раненых, ушел в Ленинград. Повязку она сняла. Уксус не помог. Через несколько дней поезд прибыл за новой партией.
Узнав от Перова, кто такая таинственная посетительница читальни, Лухманов помчался со мной на полустанок за Тоней. Если у Лухманова после этого еще оставалась тень подозрения относительно моей Тони, она, конечно, исчезла, когда я представил записку фон Кнорре:
Выяснилось наконец и значение синей розы. Знак верной любви – вот что это такое. Волшебная синяя роза вянет, когда распадается союз двух любящих, когда они охладевают друг к другу, теряют друг друга. Так говорит старая дагестанская легенда. Шестнадцатилетней школьницей прочитала Тоня легенду, поклялась быть верной в любви и изобразила на своей руке синюю розу, что тотчас же переняли в ее классе подруги.
– Моя роза не завяла, – говорит Тоня.
Перов и Лухманов иногда бывают у нас. Лухманов теперь подполковник. Он ходит в новой кожанке, которая скрипит громче прежней. Всякий раз, как я пытаюсь выведать что-нибудь о его нынешних успехах, он уговаривает меня оставить службу в порту и перейти работать к нему. Мы часто вспоминаем пережитое во время войны, и чем дальше в прошлое уходит это пережитое, тем невероятнее кажется оно, тем больше удивляют озорные проделки неистощимого выдумщика – военного Случая, так запутавшего историю синей розы. Сейчас я пишу последние строки, а Тоня заглядывает через мое плечо и говорит:
– Сколько раз мы могли потеряться. Словно какая-то сила вела нас – меня к тебе, а тебя ко мне…
– Эта сила – Родина, – отвечаю я. – Она не оставляет тех, кто верен ей. Она не дает им потеряться.
Черный камень
Незваный гость
Я родился в среднерусском селе Клёнове. Мой отец, Николай Сергеевич Ливанов, был учителем.
Впрочем, спешу оговориться. Не потому я начал свои записки с нескромного «я», что намерен приписать себе главную роль в событиях. Нет, я далек от такого стремления. Если бы не мои друзья, вместе со мной боровшиеся и с силами природы и против коварного, опасного врага, я не продвинулся бы и на шаг в своих поисках и, конечно, не сидел бы сейчас в своей комнате на Васильевском острове, – живой, с пером в руке.
Я мог бы в первых же строках сказать о партизане, который, преодолев тысячи опасностей, пришел из вражеского тыла к своим и сообщил важные вести. Я мог бы начать с того дня, когда наши бойцы захватили в плен парашютиста Гейнца Ханнеке, сброшенного близ Дивногорска, и затем рассказать о том, как странный документ, найденный у Ханнеке, помог раскрыть заговор, составленный много-много лет назад. Я мог бы…
Нет, не стоит забегать вперед. Ведь события, связанные с черным камнем, начались для меня очень давно – в детстве.
Итак, родом я из Клёнова. Село это – если смотреть сверху – чаша садов, разделенная, словно пробором, широкой и прямой улицей, по-нашему «плантом». Теперь наше Клёново знаменитое: мичуринцы вывели замечательный сорт яблок. А тогда, в доколхозное время, яблоки были мелкие, кислые и мало отличались от диких. К тому же чуть не каждый год львиную долю урожая съедала болезнь. Не успев созреть, яблоки валились на землю и покрывались пятнами гнили.
Один дом в Клёнове резко отличался от прочих. При нем не то что сада – кустика не было. Не было ни клумбы с цветами, ни скамеечки под окном. Ветер шевелил бородки пакли, торчавшие из пазов. Некрашеный, без наличников на окнах, без навеса над крыльцом, дом выглядел голым, неуютным, холодным. Он был известен под названием «приказчиковой дачи», или «Сиверсовой дачи». Хозяином ее был приказчик Сиверс – датчанин, служивший до революции у крупного нефтепромышленника.
В Клёново Сиверс наезжал вербовать рабочих и здесь женился на дьяконовой дочери Тамаре. Говорят, что дача воздвигалась на ее приданое. Тамара хотела будто бы осесть с мужем в Клёнове и умножить капитал торговлей. Но впоследствии Сиверсы перестали бывать в Клёнове. Дача осталась неотделанной; для присмотра за ней Сиверс поселил старуху.
Много лет прожила эта женщина на «приказчиковой даче» совершенно одна. Сиверс пропал куда-то. Его домоправительница добывала кусок хлеба тем, что вязала из цветной шерсти варежки и остроконечные шапочки.
Я помню ее. Труша – так окрестили у нас Гертруду – была тощая высокая старуха с глазами младенческой голубизны – робкими и кроткими. Из своего жилья она выходила редко, потому что у нее болели ноги. Она переставляла их медленно, с опаской, словно шагала на ходулях. По-русски она говорила плохо. Мальчики дразнили ее, а девочки защищали, – она учила их вязать.
Перед смертью Труша помешалась. Должно быть, одиночество доконало ее. Она заперлась в «приказчиковой даче» и несколько дней ничего не ела. Потом собрала свои пожитки в мешок, взвалила на плечи, шатаясь спустилась с крыльца и упала. Фельдшер Николай Кузьмич не мог помочь ей. Сельчане жалели Трушу. Несчастная умерла вдали от родины! Вспомнили про Сиверса. Где он? Если жив – должен прибыть, чтобы распорядиться домом.
И Сиверс прибыл. Это событие прекрасно сохранилось в моей памяти, хотя мне было тогда тринадцать лет.
Я полол гряду с брюквой, елозя голыми коленками по канавке. Подошел отец и велел мне переодеться: «У нас гость».
Новость удивила меня. День был будний, трудовой. В такой день нам никогда не случалось принимать гостей. Для этого существуют праздники. Необычный гость заинтриговал меня. Чтобы не показаться ему в затрапезном виде, я влез в свой мезонин снаружи, по пожарной лестнице, вымылся и надел парадную толстовку.
В столовой я увидел низенького, коротконогого человека с отвислыми усами, которые придавали его узкому лицу выражение сокрушенное. Он обмахивался платком от жары и от мух.
– Ваш наследник? – произнес он, посмотрев сперва на меня, потом на отца. – Мое почтение, молодой человек.
Меня никто не называл наследником. Судя по иллюстрированному журналу «Нива», лежавшему в коробах на чердаке, наследником именовали царского сына. Там было черным по белому написано под портретом: «Наследник цесаревич». В применении ко мне, советскому мальчугану, готовившемуся вступить в комсомол, слово «наследник» звучало странно и даже обидно. Я пожал протянутые мне жесткие, прохладные пальцы и сел.
Сидел я между двумя тетушками. Поглощенный созерцанием гостя, я всё же заметил, что с тетей Клавой – младшей сестрой отца – творится неладное. Она словно окутала себя непроницаемым, недобрым молчанием. Худое скуластое лицо ее еще больше обтянулось. Отец поглядывал на тетю Клаву с некоторой опаской и сам держался необычно: говорил мало, угощал гостя с какой-то забавной церемонностью.
Я понял, что гость очень неприятен тете Клаве. Отец тоже не питает к нему симпатии, но боится взрыва со стороны тети Клавы. И только разбитная тетя Катя – старшая сестра отца – тараторит как ни в чем не бывало: она решила выжать из гостя как можно больше городских новостей.
Гость жевал и говорил. Он как будто не примечал сурового взгляда тети Клавы. С легким акцентом, временами коверкая фразу, он обстоятельно и с жаром рассказывал о себе. Мне казалось, он хвастается. Однако ничего особенного он не совершил. Он служит бухгалтером – вот и всё.
– Да вы на все руки мастер, – подал голос отец. – Вы и бухгалтер, и механик…
– Приходится, – ответил гость. – Я на этих руках, Николай Сергеевич, обошел земной шар.
Тут произошел небольшой конфуз. Я представил себе нашего гостя, идущего вокруг света на руках. К несчастью, рот мой был наполнен супом. Я фыркнул и окатил скатерть. Одна капля попала даже на запасное пенсне отца, висевшее на лацкане его люстриновой куртки.
Естественно, разговор за столом сосредоточился вокруг моего поведения, а затем коснулся воспитания детей вообще. И тут отец выдал мою тайну. Не знаю, зачем он это сделал. Возможно – хотел сгладить впечатление от моей неловкости.
– У Сережи серьезные интересы, – сказал он. – Пишет историю нашего села.
Отрицать было бесполезно. Я действительно писал историю Клёнова. Но никто из посторонних не должен был этого знать. Работа только начата. Еще неизвестно, что получится. Я надулся и стал смотреть на плакат, приклеенный к стене. Плакат изображал прилавок сельского кооператива, у которого теснятся довольные, смеющиеся мужики. У них квадратные плечи и квадратные ярко-желтые бороды. А напротив, через улицу, виднеется лавка частного торговца. Там нет ни одного покупателя. Частник стоит всклокоченный и злой. В него я и вцепился сумрачным взглядом, но ненадолго. За столом заговорили о Труше.
Гость скорбел о ней вместе с нами. Но что можно было сделать? Ревматизм, как известно, лечат на юге, грязевыми ваннами. Да и то не всегда вылечивают. У него тоже ревматизм. Суставы трещат, как сухая лучина, а спину по утрам не разогнуть. И однако он ждет путевки на курорт. Так, без путевки, он не может себе позволить… Он скромный служащий. Некоторые думают, что он нажил бог знает какие ценности при старом режиме. Но это смешно. Он всегда трудился. Его хозяин – тот, совершенно верно, нажил и теперь живет себе припеваючи за границей.
Уже не раз я мысленно спрашивал себя – кто такой наш гость. Теперь я начал догадываться. Неужели – сам «приказчик»? Откуда, с какой стати?
– Гертруда служила у моего покойного папаши, – говорил между тем гость. – Она нянчила меня. Можете быть абсолютно уверены: я не бросил бы ее так, на милость божию, если бы не превратности судьбы.
Сомнений больше не было. Помнится, я сжал кулаки и нахмурился. Пусть видит Сиверс: я всецело на стороне тети Клавы.
Обед кончился, отец увел гостя к себе, а я еще сидел некоторое время, удивленный и сердитый. Тетя Клава срывала тарелки со стола.
– Николай как хочет, а я не поеду, – вдруг произнесла она. – Не поеду я.
– Подумайте, радость какая! – отозвалась тетя Катя, размешивая пойло для поросенка. – На юру ветер свищет. В подвале, чай, вода. И для скотины ничего нет.
– Ясное дело, нет. Двор самим надо строить, – сказала тетя Клава. – Нет, вы как желаете, а меня простите… Проклятое место.
Оказывается, Сиверс предлагает нам купить дачу. Просит он недорого. Но, по мнению тети Клавы, дом не стоит и этих денег. А главное – это дом Сиверса! Ноги ее не будет там.
Я понимаю тетю Клаву. Я знаю, почему она терпеть не может Сиверса.
Тетя Клава – вдова. Со своим мужем, дядей Ефремом, портрет которого висит у отца в кабинете, она прожила очень недолго. Принесла нелегкая Сиверса в наше село нанимать рабочих. Он и подсунул контракт дяде Ефрему. Соблазнил его хорошим заработком и увез куда-то за тридевять земель. Там обманутый дядя Ефрем затосковал, пристрастился к вину и однажды, возвращаясь в рабочую казарму, упал в шахту и разбился насмерть.
Я всем сердцем сочувствовал тете Клаве. Мы были друзьями, хотя характер у нее был далеко не из легких. Она часто бывала резка, иногда выпивала и после этого ругалась нехорошими словами. Отец в таких случаях запирался с ней наедине и часами стыдил ее. После она долго ни с кем не разговаривала, молча, яростно работала и неизменно ломала что-нибудь – косу, грабли, а то рассыпала крупу или соль.
Ласки от нее доставались мне редко. Тетя Катя – та расточала их без счета. И всё же я любил тетю Клаву и заодно с ней ненавидел Сиверса.
Неужели отец купит «приказчикову дачу»? Нет, это немыслимо. Оставить наш уютный старый дом, поставленный еще дедушкой, наш сад, с узловатыми, раскидистыми яблонями! Расстаться с моей комнатой в мезонине, с чердаком, где лежит в коробах «Нива», висит дедушкина домра и где найдется, если поискать получше, еще много-много неизведанного! Всё это сменить на холодную, мрачную «приказчикову дачу»! Нет, ни за что!
– Я тоже не поеду, – сказал я тете Клаве. – Я с тобой буду.
Выцветшая фотография
Мы напрасно волновались, – отец отказал Сиверсу. «Приказчикову дачу» купил кулак Нифонтов. А Сиверс уехал и больше не напоминал о себе.
В сентябре мне исполнилось четырнадцать лет. Тетя Клава испекла сладкий пирог и воткнула в середину пучок бумажных цветов. Они очень смущали меня. Парадная толстовка резала под мышками: я вырастал из нее. Пришли мои приятели – Женя Надеинский и Шура Петелин. На них тоже всё было тесное и до того чистое, что они боялись сделать лишнее движение. Я не пытался их развлечь. Не знаю почему, но на торжестве, устроенном в мою честь, я чувствовал себя ужасно неловко и глупо.
Вечером отец позвал меня к себе, чтобы побеседовать по душам. Он любил такие беседы. Он был доволен, когда ему удавалось «пронять», «взять за живое» меня, тетю Клаву или кого-нибудь из своих учеников.
– Я наблюдал за тобой и мальчиками, – начал отец, – и нахожу, что вы представляли жалкое зрелище. Вы стесняетесь взрослых. Вам не о чем говорить в их присутствии. Чем же заняты ваши головы, возникает вопрос? Я не случайно коснулся сегодня этого. Ты уже почти юноша.
Словом, отец советовал мне подвести итог прожитому году, составить план на следующий и постараться больше и упорнее заниматься. Как обстоит дело с историей села Клёнова? Что-то она медленно подвигается. Смогу ли я выполнить такую задачу один? В этом году в школе будет организован краеведческий кружок – кружок юных историков, натуралистов, собирателей песен и сказок.
Тут я стал слушать отца внимательней. Целый кружок? Это интересно. Я как историк зашел в последнее время в тупик. Из столетнего деда Евдокима – самого старого клёновского жителя – я выудил всё, что мог.
Вдруг отец встал и указал на старую, пожелтевшую фотографию на стене. Портрет выцвел неравномерно: лицо сделалось белобрысым, безбровым, зато на рубашке можно было пересчитать все полоски и пуговки. В семейном альбоме был другой портрет этого же человека, – там он снят примерно в моем возрасте, с матерью. Стройный мальчик с вздернутым носиком, который словно тянет за собой верхнюю губу и чуть открывает ровные зубки. Поэтому кажется, что он улыбается. Именно по той детской фотографии знаю я этого человека и чаще всего рисую себе его как своего сверстника.
– Ты знаешь, кто это? – спросил отец.
– Дядя Ефрем.
– А всё-таки… Кто он такой был?
На это я не знал, что ответить. Простой и понятный в свои тринадцать или четырнадцать лет, он куда менее ясен взрослый. Отзываются о дяде Ефреме различно. Тетя Катя, например, удивляется: как могла тетя Клава выйти замуж за такого беспутного! Он забросил жену и дом ради каких-то сумасбродных фантазий; не хотел работать, как все: невесть что воображал о себе. Если послушать тетю Катю, выходило, что Сиверс не ахти как виновен в гибели дяди Ефрема: он сам себя погубил. Возразить тете Кате я не умел. Я только думал, что чудаковатый дядя Ефрем был, верно, не так уж плох, если завоевал любовь строгой тети Клавы.
– Дядя Ефрем, – сказал отец, – прожил свой век неудачником.
– Что значит неудачник? – спросил я.
Отец засмеялся, снял очки и протер ладонями близорукие глаза:
– Да, к счастью, теперь это слово исчезает. И скоро его вообще не будет. Видишь ли, умный, талантливый был дядя Ефрем, а сруб сгорел.
Да, так оно и было. Я не раз видел у отца газету царского времени, с иллюстрацией, отчеркнутой красным карандашом. В кольце зрителей пылал бревенчатый сруб. Невозмутимые всадники с саблями возвышались над толпой. То были полицейские. Подпись я знал наизусть: «Плачевный результат испытаний огнеупорной краски крестьянина Ефрема Любавина». В толпе был и Сиверс. Впрочем, искать его в черном сгустке голов, похожем на икру, бесполезно. Даже дядю Ефрема и то не найти. Голова в платке, белеющая в задних рядах, за лошадью полицейского, – быть может, тетя Клава. Отец в то время учился в Петербурге, так что подробности знаменательного дня мне известны только со слов тети Клавы.
– Дядя Ефрем был очень несчастен, – продолжал отец. – Даже самый близкий человек не сочувствовал ему. Ведь мой отец мог дать образование только сыну, на дочерей средств не хватило. Клава не могла даже понять, чем занят ее муж. Она считала его талант проклятием, ненавидела его талант. Ты понимаешь, Сергей, какой это ужас? Какая страшная была жизнь!
Волнение отца передалось мне. События, знакомые с детства, поворачивались передо мной, обнаруживали неведомые до сих пор стороны и новый смысл. Я вдруг почувствовал себя старше. Ведь отец впервые заговорил со мной так.
– А дарование у Ефрема было. Самоучкой постигнуть такую сложную науку, как химия! Сколько опытов он проделал, с каким упорством! Он жег костры за деревней, в овраге, клал в огонь деревяшки, покрытые краской. Над ним издевались, а он всё палил свои костры. Он хотел избавить наше крестьянство от пожаров, от «красного петуха», уносившего каждый год многое множество дворов. И заметь: в кострах краска вела себя хорошо, а на публичном испытании сруб сгорел. Почему? Я в свое время снесся с одним специалистом, который принимал близкое участие в трудах дяди Ефрема. Правда, специалист не ахти какой… Он уверял меня: Ефрем стоял на правильном пути и непременно добился бы своего, если бы поработал еще. Одно дело – маленький костер, другое – сруб, обложенный кучами хвороста. Нужно было усовершенствовать состав краски.
– Папа! – воскликнул я. – Значит, он мог стать знаменитым изобретателем?
Эта мысль поразила меня. Наш дядя Ефрем мог занять место рядом с создателями паровоза, парохода, электрической лампочки! Чего доброго – и о нем было бы сказано в школьной хрестоматии. Но почему же он бросил свои поиски и уехал куда-то с Сиверсом? Должно быть, решил, что ничего не выйдет? Вот ведь досада!
Я обрушил град вопросов на отца. Он печально улыбнулся, кутаясь в плед:
– Мальчик мой, дядя Ефрем был беден. На опыты нужны были деньги. Не думай, что он упал духом. Нет, нисколько. Но ему никто не помогал. Он поехал добывать деньги.
В тот вечер я долго не отставал от отца. Куда отправился дядя Ефрем? Правда ли, что Сиверс обманул его? Я хотел знать всё. У отца на столе лежала стопка тетрадок по русскому языку, ему предстояло проверять их, он уже несколько раз раскрывал одну. Раскрывал и клал обратно, – ему жалко было отпускать меня. Да, дядя Ефрем не получил того, что сулил ему Сиверс. Так по крайней мере говорится в дядином последнем письме:
– Высокомерное, холодное письмо, – сказал отец. – Не понравилось оно мне. Вместо того чтобы утешить родных Ефрема, он вздумал поучать. Ну вот, Сергей, я и предлагаю: у вас будет краеведческий кружок, займитесь Ефремом Любавиным. Разберитесь в его записях, рецептах, составьте его биографию. Может, из трудов Ефрема удастся извлечь что-нибудь полезное. Тут понадобятся и историки, и химики.
Так закончилась беседа с отцом – беседа, повлиявшая на всю мою жизнь. Нужно ли говорить, что мне не терпелось начать изыскания: сию же минуту кинуться на чердак, рыться в коробах. Но спускались сумерки, а тетя Клава запретила ходить на чердак с лампой. И главное, надо было сесть за уроки.
Наконец воскресенье. Я снова лезу в короб. Надо мной то лениво, то настойчиво барабанит по дранкам дождь. Дверь в мой мезонин открыта, полоса света, протянувшаяся оттуда, затеняется набегающими тучками. Запахи чердака в сырую погоду еще сильнее, – особенно лекарственный дух мяты, напоминающий о зубной боли. Я откладываю в сторону черные тома «Нивы», знакомые от корки до корки. Дальше – слой бумаг, еще малоизведанный. Там, должно быть, и записи дяди Ефрема.
Вот они! Пухлые счетоводные книги, заполненные цифрами, перечнем товаров, – чай, сахар, соль, керосин. Загадочные цибики[1], дести[2], гарнцы[3]. И всюду, где лавочник оставил чистое место, – выписки из научных книг. Как отец объяснил мне потом, бумага для дяди Ефрема была слишком дорога, он выпрашивал у сельских торговцев приходо-расходные книги и писал в них. Отличить его строки нетрудно: очень мелкие из-за экономии места, но четкие, вдавленные.
Эти драгоценные конторские книги я передал Жене Надеинскому, взяв с него клятву не терять, не закапать чернилами. Краеведческий кружок уже начал жить, и кому, как не Жене, надлежало взять на себя химическую часть исследования о Ефреме Любавине. Еще два года назад Женя чуть не спалил дом своими экспериментами. Он пытался заливать горящий бензин водой, отчего огонь растекся еще шире по полу. Но, конечно, не по невежеству Женя так сделал, а от страха. Теперь, в седьмом классе, он занял по химии первое место.
Полмесяца спустя Женя сделал доклад на кружке. Пришел Шура Петелин, решивший стать, по моему примеру, историком. Сестра его Тося взялась измерять глубину снежного покрова и направление ветра, а подруга Тоси – Зина Талызина, краснощекий, вечно смеющийся живчик, захотела собирать песни и частушки. Женя сел за учительский стол, рядом с моим отцом. Жесткие черные волосы Жени, обычно топорщившиеся, были смочены и зачесаны назад. Как сейчас, вижу его темные глаза, слышу его неторопливую речь с заиканием, на «у».
– У-у-уже ясно, что это такое. Мы с Вадимом Александровичем прочитали…
Пробежал смешок. Все знали: формулы читал один Вадим Александрович – учитель химии. Но авторитет Жени в этот вечер всё же вырос еще больше, о чем мне тут же на собрании сообщила запиской Зина.
Из доклада Жени следовало, что дядя Ефрем избрал стекло как основу огнеупорной краски. Состав несложен. Надо продолжать опыты изобретателя-самоучки.
Разумеется, все горячо откликнулись. Зина Талызина, комментировавшая каждое событие нашей школьной жизни, послала мне записку:
Буквой «Т» была обозначена Тося Петелина, самая хорошенькая девочка в классе, при которой Зина состояла в адъютантах. Записка смутила меня, я спрятал ее в карман, потом, долго мусоля карандаш, обдумывал ответ, и рука вывела против воли, упрямое:
Краска Ефрема Любавина
Учитель химии Вадим Александрович, или сокращенно Ваксаныч, прибыл в Клёново со студенческой скамьи. Он привез с собой теннисную ракетку и повесил ее в своей комнате над письменным столом. В Клёнове играть в теннис было негде и не с кем, и Ваксаныч жаловался на это всем и каждому. Потом он влюбился в Стрункину – преподавательницу начальной школы. Это не сразу обнаружилось бы, если б не Зина Талызина. У нее была страсть лазить на деревья. Устроится там с книгой и читает. Однажды она просидела на ветвях битых два часа, ни жива ни мертва: под деревом на лавочке были Ваксаныч и Стрункина. Они целовались!
Сперва об этом потихоньку шушукались девочки, потом стало известно и мальчикам. «Меня мама ужинать кличет, – рассказывала Зина, краснея. – А как мне слезть!»
Вскоре они поженились; молодой химик попытался отрастить усы, по это не прибавило ему солидности. Ученики старших классов держались с ним запанибрата. Урок он вел с увлечением, любил повторять, что химия – это музыка, но часто терял нить изложения и принимался объяснять какую-нибудь теорию, понятную разве только Жене Надеинскому. Предмет Ваксаныча так и окрестили: «музыка».
Однако с осени химия начала завоевывать умы. Всё реже слышалось пренебрежительное: «музыка». Надеинский убеждал меня:
– Переходи в нашу секцию. Что – история! То ли дело химия. Химия, понимаешь, везде. Человек, например, дышит – и тут химия.
Как я ни упирался, увлечение химией, охватившее многих моих товарищей, тревожило меня. Коллекция старинных книг уже не радовала, как прежде. Я уже не ощущал трепета, переворачивая толстые, пожелтевшие по краям, изъеденные жучком страницы «Диоптры», изданной до Петра, реже снимал с полки любимый роман – «Юрий Милославский» Загоскина. А ведь бывало, я по нескольку раз читал то место, где Юрий, застав в русском доме врага, приказывает ему под дулом пистолета доесть огромного жареного гуся – доесть до последней косточки. Враг давился, лопался, но ел. Этот жареный гусь поражал мое воображение не меньше, чем кровавые битвы, описанные в романе.
Нет, не хочется читать Загоскина!
– Знаешь, что я буду делать? – сообщил я Жене Надеинскому. – Я буду клёновским летописцем, раз у нас затеяли такие важные дела с краской.
До зимних каникул химики варили песок с поташом, добавляли различные красящие вещества, испытывали составы на огне. Ваксаныч внес поправки в любавинский рецепт шестнадцатилетней давности, – ведь наука за это время ушла далеко вперед. Настало решающее испытание.
Километрах в двух от села была сторожка лесника. Лес вокруг вырубили, и она торчала на Копейкином бугре никому не нужная. По преданию, записанному Зиной Талызиной, некогда на этом бугре один бродяга убил другого из-за копейки. Эту сторожку мы и решили обмазать краской Любавина и поджечь. Восемь слоев краски положили на дощатые стенки, на тесовую крышу, кругом навалили сухого хворосту. В воскресное утро клёновцы, стар и млад, обступили Копейкин бугор. Остались дома только дряхлые старики и старухи, да еще наша тетя Клава, которая с утра заявила с раздражением:
– Все уйдут, а дом на кого? Обворуют – вот и будете знать. Нет-нет, я всё равно не пойду.
Отец чуть не силой тащил ее, но под конец обругал темной бабой и отступился.
Не было у Копейкина бугра и Тоси Петелиной. Она еще в августе уехала в город и поступила в педагогический техникум. «Но это, пожалуй, кстати, что ее нет, – думал я. – Если бы я стоял там, на вершине бугра, в числе ассистентов Ваксаныча, вместе с ними поливал хворост керосином, тогда мне только приятно было бы показаться Тосе». Но я был внизу, среди зрителей, и чувствовал себя не у дел.
Горючее занялось быстро, и сторожка мгновенно скрылась в огне. Ваксаныч увел всех с холма, и ветер швырнул вслед клубы густого дыма. Ветер в тот день неистовствовал. Но клёновцы, обдаваемые горьким дымом, стояли неподвижно и молча, захваченные зрелищем пожара. Скоро у подножия холма стало жарко, люди отодвинулись. Хворост сгорел, теперь пылали дрова. Языки пламени стали ниже, но как будто яростней. И всё же сторожка держалась. Поленницы таяли, съедаемые огнем, а сторожка вздымалась из огня и возвышалась в нем, словно волшебная. Держится краска Любавина! Клёновцы хлопали и улыбались нам. Аплодировал и мой отец, стоявший на большом березовом пне. Когда пламя затихло, отец легко соскочил и первый побежал к сторожке. Она потемнела от копоти, но сохранилась прекрасно. Лишь кое-где обуглились доски. Удача! Сельчане еще долго обхаживали и разглядывали сторожку; поздравляли Вадима Александровича.
На долю Жени Надеинского, Шуры Петелина и других ассистентов тоже досталось немало похвал. Как я завидовал им в тот день!
В понедельник, после урока литературы, мой отец задержал нас в классе.
– Деятельность наших краеведов, – сказал он, – не мешало бы осветить в газете.
– Ливанов напишет, – подала голос Зина Талызина, которая всегда совалась первая. Подумать можно, она лучше всех знает, кому что надо делать! Зину поддержал Женя Надеинский.
Я встал и, глядя в парту, сказал:
– Я не буду.
– Почему, Сергей? В чем дело? – полетело со всех сторон.
– Пусть Надеинский напишет, – сказал я, – он работал…
Как еще объяснить, что со мной произошло? Почему я потерял вкус к своей миссии историка и летописца? Но других слов я не нашел и замолчал.
– Кто же возьмется? – спросил отец.
Поднял руку Женя.
«Ишь ты, как ему не терпится, – подумал я, хотя только что назвал его имя. – Обрадовался, что я отказался. А еще друг! Ну и пускай пишет, пускай. Мне всё равно».
На следующем уроке я получил записку от Зины:
Это несколько ободрило меня, но ненадолго.
Статью Жени напечатали. Ваксаныч вырезал ее, приложил рецепт огнеупорной краски и послал в Москву – своему университетскому профессору.
Через две недели пришел ответ. По мнению профессора, начинание Любавина было смелым. Времени, однако, прошло много. За границей имеются краски, в основе своей весьма сходные с любавинской. Но честь и слава тому, кто обгонит иностранцев. Главная задача – обеспечить долговечность огнезащитного слоя. Пока что все силикатные краски быстро разрушаются от сырости. Дождь губителен для них. В заключение профессор советовал продолжать опыты и давал указания. Эта часть письма состояла из сплошных формул.
Незадолго до весенних каникул пришел еще один отклик на статью Жени Надеинского – на этот раз из далекого города Дивногорска.
Вот что мы прочли:
Его убили
Был второй день весенних каникул, когда я слез с поезда в Дивногорске.
– Тебе полезно съездить, – сказал отец, напутствуя меня. – Узнай всё. Не мямли, не фыркай в кулак. Пора быть взрослым.
И вот я совершил первое в своей жизни путешествие по железной дороге, во время которого, понятно, не сомкнул глаз, так как боялся выпустить из рук мешок с хлебом, салом и запасной фуфайкой, боялся проспать Дивногорск и не помню, чего еще я боялся.
Глаза ломит от бессонной ночи. За вокзалом площадь и такой же круглый сквер, как в нашем уездном городе, – только, пожалуй, больше. Впрочем, и дома здесь большие. Я иду по главной улице, читаю вывески, считаю этажи самых высоких домов. Этажей – три, очень редко четыре. Но в нашем уездном городке и трехэтажных зданий только два.
В конце проспекта, за садом, отыскалась Донская улица и повела меня под откос, мимо заборов, складов, мастерских, к реке, покрытой синим льдом. Поют провода, желтеют стволы тополей. Почки набухли, снег вокруг деревьев обтаял, и кажется, что они растут из горшков. Ворота деревянного домика под номером десять приоткрыты. Во дворе высокая горбоносая старуха в очках колет дрова. Я толкаю ворота, они отчаянно скрипят, старуха оборачивается и, с топором в руке, идет прямо на меня.
– Нету, нету тут ваших птиц, – говорит она угрожающе и загораживает мне путь. Я почти касаюсь носом полушубка, горько пахнущего дубленой кожей.
– Ка-каких птиц? – бормочу я.
– А ты чей такой, молодой человек? – слышу я. – Чего тебе нужно?
– Я из Клёнова… к Шатохиной. Я…
Не успел я кончить, как сильные, словно мужские, руки стиснули мне плечи:
– Ах вот кто! Ты бы сразу…
Пахнуло печным теплом из открывшейся двери, и я очутился в комнате – чистой, светлой, с фикусом, упершимся в низкий потолок.
– Зятек мой голубей приучил. Повадились у нас кормиться. Как улетит у кого голубь – так к нам. Терпенья нет! Ходят и ходят без конца. Ты, молодой человек, раздевайся. Вот сюда вешай. Письмо от твоего папаши получила, хотела бежать встречать, да ведь личность незнакомая, как узнаешь! Сапоги не промочил? А то снимай, мы живо обсушим. Садись, чай пить будешь с нами.
Она с такой ласковой твердостью указывала мне, что я должен делать, что приступ застенчивости быстро прошел. Я сел на деревянный диван с узорчатой спинкой и – совсем как дома – увидел свою нелепо вытянутую физиономию на выгнутой поверхности самовара.
– Горячий ли? А то подогрею?
– Не надо, – ответил я непринужденно. – Горячий. В самый раз.
– Ну, я пошла, – объявила она. – А ты поспи. Глаза-то красные.
Когда я проснулся на лежанке, на окна уже пала предвечерняя тень. В комнате – никого! Я слез и босиком прошелся по жестким половикам, потрогал ногой педаль швейной машины, перебрал книги на этажерке, выронил конверт с адресом:
Шатохина вернулась вечером. И вскоре к ней начали собираться гости. То были кряжистые старики, благообразные и степенные. Хозяйку они называли запросто – Пашей, а она подталкивала меня к каждому и говорила:
– Ефрема Любавина племянник.
Мне же сообщала имя, отчество и должность каждого: мастер на лесопилке, начальник пристани, директор фабрики-кухни…
Они крепко жали мне руку, поглядывая так, будто ожидали совсем другого племянника дяди Ефрема – постарше и посолиднее.
Последним явился маленький веселый дядька с трубкой в зубах. Борода его начала седеть снизу, а у самых губ была еще черная. Он подмигнул мне, точно товарищу.
– А вот и Петрович, – сказала хозяйка, и больше ничего я не узнал про него.
Старики смотрели на меня, спрашивали о любавинской краске, о родне Любавина, и я сообразил, что Шатохина пригласила их по случаю моею приезда.
Их заинтересовал мой приезд. Почему? Они любили дядю Ефрема, объяснил я себе мысленно. Но есть – я чувствовал это – еще причина. Нашим опытам с краской они придавали какое-то особое значение. Пестробородый, тот сказал по этому поводу загадочно:
– Пурклин знал, поди, что тут деньгами пахло.
– А то нет! – ответил мастер с лесопилки.
Застенчивость моя быстро прошла, – так захватила меня встреча с друзьями дяди Ефрема.
Мне и раньше приходилось слышать об асфальтитовых разработках под Дивногорском. Страшную они оставили память. Там бедняки, нанятые за гроши, долбили лопатами вязкий, пропитанный загустевшей нефтью грунт, дышали нефтяным газом, который съедает легкие, отравляет мозг. Когда на одной из тетрадей дяди Ефрема мы прочитали «Доннель и К°», напечатанное золотыми буквами, мой отец сказал мне, что фирма эта – иностранная, что на Доннеля работали и добытчики асфальта, и еще тысячи других людей. Доннель имел нефтяные промыслы на Кавказе, имел суда, пристани, заводы. Я узнал также, что у Доннеля и состоял в приказчиках Сиверс, вербовавший у нас рабочих. Клёновцы шли на баржи, на буксиры, на заготовку леса, но только самая отчаянная нищета могла заставить человека запродать себя на асфальтитовые копи.
Вот примерно всё, что я знал о Доннеле. Сегодня смысл пышной золотой марки «Доннель и К°», а вместе с тем и судьба дяди Ефрема открылись мне с новой, отчетливой и жесткой ясностью.
– Много ли выжило наших, дивногорских, которые асфальтит ломали? Почитай, тут все они, – и Шатохина обвела рукой сидящих. – Еще кто? Ну, Костя из слободки. Еще Машошин, больной.
– Больной, – подтвердил начальник пристани. – Хоть и подлаживался к Пурклину, а не помогло.
– А мой Степан? – продолжала хозяйка. – Кабы не асфальт, разве погиб бы от пустяковой раны?
Но кто же такой Пурклин? Оказывается, Пурклин и есть Сиверс. Еще в Баку, где Сиверс был буровым мастером, он, по слабости в русском языке, писал в контору о результатах бурения: «Пур клин», – то есть «бурая глина». Так и возникла кличка.
Я рассказал о приезде Сиверса в Клёново, и старичок с пестрой бородой сказал:
– Уцелел, паразит.
При этом он стиснул зубами трубку, и смеющиеся, оплетенные сеткой морщинок глаза его стали строгими. «Сюда бы еще тетю Клаву», – подумал я. Кроме нее, никто в Клёнове не говорил о Сиверсе с такой непримиримой ненавистью, как эти дивногорцы. Мастер с лесопилки спросил меня, откуда пожаловал к нам Сиверс, но этого я не знал. Сиверс не дал нам своего адреса.
– Эх, жаль, – молвил начальник пристани.
Он сидел против меня, грузный, красный, с прилизанными волосами, которые на макушке завивались крючком, и гневно, шумно дышал.
– Кабы не Пурклин, дядя твой и сейчас, может, был бы жив. Крепкий был мужик, – сказал он, обминая пальцами кожаный кисет с табаком.
Никто не курил, и я понял, что в доме Парасковьи Димитриевны это не принято.
Вслед за начальником пристани все заговорили о Сиверсе, и поднялся спор, вначале темный для меня. Упоминались какие-то Ибрагим и Савка, следившие за дядей Ефремом. Шатохина объяснила мне: у Доннеля были свои наемные охранники; Савка – кулацкий сын, в Гражданскую войну ушедший к белым, а Ибрагим откуда-то издалека. Как прогнали Доннеля, Ибрагим – ходил слух – удрал за границу.
Я спросил, зачем они следили за Любавиным. Старичка с пестрой бородой мой вопрос почему-то удивил.
– А как же! – воскликнул он, усмехнулся, и трубка в его губах быстро задвигалась.
– За нами тоже шпионили, – сказал мастер. – Верно, товарищ Панфилов?
И тут я с новой стороны узнал дядю Ефрема. Нет, оказывается, мало назвать его изобретателем-неудачником. Крепкий мужик, – так отозвался о нем начальник пристани. Да, крепкий. Однако не физическую крепость имели в виду старые дивногорцы. Дядя Ефрем был их боевым товарищем.
Сиверс поставил Любавина, как грамотного человека, учетчиком. Дядя Ефрем не должен был спускаться в колодец в бадье. Он наблюдал за вагонетками, куда из той же бадьи, поднимавшейся ручным воротом, высыпались комки асфальтита, и вел учет добыче. И платили дяде Ефрему больше, чем грабарям. Но он не продал свою честь. Он не мог спокойно видеть, как рабочий вылезал из колодца, шатаясь, словно пьяный, – нефтяной газ в самом деле опьянял. Одни принимались хохотать без причины, другие буйствовали, рвали на себе рубахи, лезли в драку. Доннель, купивший копи у местного заводчика, тогда еще обещал доставить машины, облегчить труд, провести вентиляцию. «Всё будет новое, заграничное», – похвалялся он, однако обманул рабочих. И Ефрем Любавин выступил против хозяина. В ту пору на копях служил геолог Пшеницын, душа-человек. Он был в дружбе с Ефремом, занимался с ним разными науками и вместе с рабочими пошел против Доннеля, – прокламации писал даже. Началась забастовка. Но геолога Пшеницына арестовали, рабочих стали увольнять пачками. А Ефрема Любавина нашли в колодце мертвым.
– Колодцы не ограждались, – сказал директор фабрики-кухни. – Хозяин-то жалел деньги на охрану труда. А людей не жалел.
– Лучше всего спа-сает ин-стинкт само-сохра-нения, – проговорил Петрович по слогам, и я догадался, что он передразнивает Сиверса.
– Оступился – и готов, – продолжал директор. – Не разобьешься, так газ задушит.
– Оступился! – задорно отозвался Петрович. – Нет, Ефрем не оступился.
– Доказать трудно.
И тут старики опять заспорили. Мастер с лесопилки и Петрович насели на директора фабрики-кухни.
– А ты скажи, – настаивал Петрович, – почему в ту же ночь в казарму – тук-тук. Кто? Ибрагим и Савка. Где Любавин? Я говорю: не возвращался. Они на это ноль внимания, – шасть к нему в угол. Выволокли сундучок из-под койки. Мы, мол, прокламации ищем. Всё выложили на одеяло: книги его, тетрадки. Что в тех тетрадках, мы мало знали.
– И камешек черный в сундучке был, – вставил мастер с лесопилки.
– Да. Образец породы Пшеницын Ефрему дал. На память, верно. Ну-с, прокламаций никаких не нашли. Однако сложили всё обратно в сундучок и унесли. После мы ходили в контору, требовали: выдайте имущество погибшего, родным пошлем. Отвечают: сами пошлем. Три рубля, что в сундучке были, перевели по почте, это верно. А прочее всё сгинуло куда-то.
Я слушал с бьющимся сердцем. И вдруг, словно завеса раздвинулась, – смысл спора стал понятен мне. Я как будто увидел, что произошло с Любавиным.
– Его столкнули? – спросил я пресекшимся голосом. – Его, значит, столкнули туда?
Помнится, я перестал слышать спорящих. Зато внутри каждая клеточка моего существа кричала: его столкнули в колодец! Его убили!
Несколько мгновений спустя стали до меня доходить чьи-то слова. Не помню, кто говорил, кажется, мастер с лесопилки.
– Конечно – Сиверс. Кто же еще над ним был! Охранниками командовал управляющий – Сиверс, следовательно.
Директор фабрики-кухни не возражал больше. Теперь все сошлись на одном: Сиверс – убийца! Никто не произносил – Пурклин. Сиверс, и только Сиверс, – отчетливо, как на суде. Я был однажды на заседании волостного суда, когда разбирали дело наших клёновских хулиганов, и знакомые фамилии их звучали необычно, грозно. Так и теперь – фамилия Сиверса. И я подумал, что ведь труды Ваксаныча и ребят тоже обвиняют Сиверса. Ну разумеется! Дядю Ефрема убили и ограбили. В деревянном сундучке Ефрема нашлась лакомая добыча для Сиверса.
Почему же Сиверсу все сошло с рук? Почему не заставили его ответить?
– Заставили! – молвил Петрович. – А кому пожалуешься? Кто заставит-то? Записали в акте: несчастный случай. И вся обедня. Ты, молодой человек, учил в школе, что такое буржуазная власть? Сам разбираться можешь, как оно… А в революцию Сиверса тут не было. Еще до германской войны очистил место. Или после?
– До германской, – подтвердил директор фабрики-кухни. – Как закрыли предприятие. Газ настолько сильно пошел, что никакой возможности не стало копать, – прибавил он, обернувшись ко мне.
– Сейчас-то где он? – сказал Петрович. – Вот, брат, голова с мозгами. Адрес-то не взяли!
Это относилось ко мне, и я почувствовал себя очень виноватым. В самом деле, надо найти Сиверса. Мастер с лесопилки, скрипя табуреткой, требовал, чтобы Шатохина дала ход делу через горсовет.
– А может, не отцу, так другому кому он адрес дал? – спросила она меня, и я ощутил, как тяжесть вины на моих плечах еще больше выросла.
– Не знаю, – выдавил я.
Надо сказать всем в Клёнове: отцу, Ваксанычу, ребятам. Может, кому и оставил. И тут я мысленно представил себе, как много еще предстоит рассказать в Клёнове…
В поезде на обратном пути я думал всё о том же. Эх, зачем доверился дядя Ефрем! Почему не догадался? Подальше бы ему держаться от Сиверса, от Доннеля, тогда он дожил бы до советской власти, стал бы знаменитым изобретателем… Вся моя, с раннего детства взращенная, неприязнь к Сиверсу поднималась во мне и становилась глубокой, недетской ненавистью.
За окном проплывали Дивные горы. С них сползал снег, и я, казалось, различал на рыжих склонах впадины асфальтитовых колодцев. Мрачно смотрели на меня Дивные горы, прославленные своей красотой.
Сиверс исчез
В Клёнове никто не мог сказать в точности, где находится Сиверс. От нас он поехал на Кавказ, – так утверждал дядя Федя, отвезший Сиверса на станцию. Но дядя Федя был мужик забывчивый, рассеянный. Он постоянно терял что-нибудь. При этом он хлопал себя по бедрам и произносил нечленораздельные, кудахтающие звуки. На слова дяди Феди положиться было нельзя. И к тому же разве это адрес – Кавказ!
Дома у нас творилось невообразимое.
– Что, собственно, мы можем предъявить Сиверсу? – вопрошал отец. – Там, в Дивногорске, его лучше знают, но всё же… Свидетелей нет. Очернить человека – проще пареной репы. Я сам не поклонник Сиверса, но убийство! Боже мой!..
И отец хватался за голову.
– Ты вечно успокаиваешь, преподобный ты Никола, – задорно ответила тетя Катя.
– Глупости! – сердился отец. – Я стремлюсь быть объективным. Всю жизнь стремлюсь…
– Ну, мы неученые, таких слов не знаем, – пожимала плечами тетя Катя, хотя отлично понимала, что значит быть объективным. Отец постоянно подчеркивал свою объективность.
И всё-таки тетя Катя не решалась обвинить Сиверса. Она колебалась. Такой вежливый, приличный, воспитанный человек, и вдруг – убийца! Отец уверял, что искать Сиверса всё равно бесполезно: срок давности для возбуждения уголовного дела истек.
Тетя Клава почти не участвовала в дебатах. Можно было даже подумать, что ей безразлично, виновен Сиверс или нет. Выслушав новости, которые я привез из Дивногорска, тетя Клава часа полтора просидела на одном месте как оглушенная. Посуду не мыла, со стола не убирала, только молча сидела и шевелила пальцами узловатых рук. Потом она вышла, крепко стукнув дверью, и вернулась пьяная. Опять был крупный разговор между нею и отцом. Тетя Клава кричала, что ей наплевать на срок давности, – ей нужна справедливость. Она сама будет искать Сиверса и расправится с ним, а отец пусть въезжает в рай на осетре.
Что до меня, то я полностью разделял гнев тети Клавы. Я тоже не мог примириться с мыслью, что приказчику Доннеля всё сойдет с рук. Нет, ни в коем случае! Заступившись за тетю Клаву, я нагрубил отцу и несколько дней не разговаривал с ним. Упорным молчанием отвечали мы с тетей Клавой на рассуждения отца:
– Закон есть закон. Если вы не желаете с ним считаться, это доказывает лишь вашу ограниченность. Жаль, не спросили вашего мнения при составлении законов, Клавдия Сергеевна. Или вашего, Сергей Николаевич. Михаил Иванович Калинин не знал, очевидно, что есть в Клёнове такие головы…
Отец убеждал не только нас, но и себя. У всех было ощущение чего-то невыполненного, какого-то долга перед дядей Ефремом.
Но так продолжалось недолго.
Директором школы был у нас коммунист, бывший боевой комиссар Иван Назарович Масловский. Он нередко заходил к отцу – побеседовать и сразиться в шашки. Мне Масловский нравился своей прямотой. Помню, он как только появился у нас в доме, сразу заметил несходство двух сестер – моих теток – и спросил отца: «Что за причина? Одну словно всю жизнь пряниками кормили, другая глаз не поднимает. Горе на сердце есть?» Отец ответил, что у Кати характер легкий, воробьиный характер, а историю Клавы передал подробно…
Иван Назарович был в курсе всех наших дел. Он поощрял работу с краской Любавина, близко к сердцу принимал судьбу химика-самоучки.
Конечно, Масловский тотчас же вник в наши споры и сомнения по поводу виновности Сиверса и срока давности. И когда Иван Назарович стал высказывать свое мнение, – а он по каждому вопросу старался отчетливо определить свое мнение, – я с восторгом смотрел на него. Казалось, сама справедливость говорит его устами:
– Тут не простая уголовщина. Враг рабочего класса, царский шпик, главарь охранников! Нет, извините, для таких типов срока давности не существует. Это дело политическое.
Не только я и тетя Клава, – все мы ободрились и повеселели, услышав это. Словно большая тяжесть свалилась с плеч. Значит, от кары Сиверс не уйдет, была бы только доказана его вина. Тут же, за чайным столом, как бы под председательством Ивана Назаровича, порешили: ехать тете Клаве в областной центр, требовать расследования.
– Однако не мешало бы вам заглянуть в литературку кое-какую, – сказал дотошный Иван Назарович, считавший, что каждое начинание нуждается в солидной подготовке. – Я вам принесу завтра.
На другой день я, придя из школы, застал в мезонине тетю Клаву. Она сидела за моим столом. Обернувшись ко мне, она прижала пальцем недочитанное место.
– Сиди, – сказал я. – Я еще за водой схожу.
– Здесь потише, так я… Голова-то старая, вколачивать надо, – молвила тетя Клава строго, как будто имела в виду кого-то другого.
С тех пор тетя Клава, улучив свободную минутку, занималась в моем мезонине. Я знал: коли на столе порядок, карандаши собраны и вставлены в стаканчик, учебники мои и тетрадки уложены в две стопки по краям – значит, была тетя Клава. Иногда она спрашивала у меня значение трудных слов – «кассация», «высшая инстанция», а я бежал к отцу и приносил ответ. Через неделю тетя Клава уехала.
Отлично помню ее возвращение из областного города. Весна была холодная, и тетя Клава вошла толстая от накрученных серых шалей. Не говоря ни слова, она освобождалась от них и бросала на лавку. Став прежней тетей Клавой – сухой, скуластой, сказала резко:
– Ищут его… Видишь, он не значится нигде, Сиверс. Пропал.
Эх, а мы не знали! Схватить его надо было, когда он приезжал сюда. Приехал, продал дом кулаку, положил в карман деньги и укатил преспокойно. Какая досада!
Сколько раз я воображал себя обличителем, выступающим на суде против Сиверса. Я даже пробовал произнести речь, как наш волостной адвокат Петелин – с подвыванием и отчаянной жестикуляцией.
За обедом отец хватался за голову и повторял:
– Чудовищно!
Тетя Клава брала горячие чугуны руками. Тетя Катя спрашивала:
– А дети есть у него?
– Один сын, за границей, ровесник Сергея.
– Какой он мне ровесник! – вставил я.
– В одних летах, следовательно, ровесник, – спокойно заметил отец.
– Мало ли что, – буркнул я.
Отец и тетя Катя улыбнулись, но тетя Клава сохранила серьезность.
Сиверса не нашли. Скоро имя его перестало упоминаться у нас в семье. Но тетя Клава не перестала читать книги в моем мезонине. Иван Назарович предложил ей учиться на курсах женщин-активисток.
– Что вы! Где мне! – отнекивалась она. – Там всё молодые, поди…
Но мы все насели на нее, и она, подумав два дня, согласилась.
Вообще, какой это был значительный год!
Поездка в Дивногорск была как бы рубежом в моей жизни. Чем больше я думаю об этой поездке и о последующих событиях, тем яснее становится, что они не только совпали с порой моего возмужания, но и ускорили его. Помогли ответить на вопрос – кем быть. Той же весной преподавательница географии сказала мне:
– Почему бы тебе, Сережа, не сделать доклад о Дивных горах?
Я, собственно, ждал этого. Мы как раз проходили Европейскую часть СССР. Мое путешествие в Дивногорск прославило меня на всю школу и на время затмило даже труды Ваксаныча и его помощников.
– Во-первых, передай свои впечатления. О Дивных горах в песнях поется. Ах, жаль, ты не видел их летом! Тогда они во всей красе, зеленые, как… как…
Она не нашла сравнения, и, к тому же, одышка мешала ей говорить длинными фразами. Когда-то давно, когда у нее не было одышки, не было грузной полноты и серебристых усиков на верхней губе, Анна Ивановна побывала во многих уголках России.
– Не знаю, – сказал я. – По-моему, ничего там красивого нет.
Я вспомнил рыжие склоны с пятнами грязного снега, промоины, которые представлялись мне заплывшими асфальтитовыми колодцами. Нет, вовсе не о красоте Дивных гор я собирался говорить в докладе. О чем же? Это я сам недодумал до конца.
Дома, просматривая книги по географии, я набрел на рисунок, не раз встречавшийся мне и прежде. Голая песчаная равнина. Из почвы вырываются столбы пламени. Среди них, словно охраняемый огненными часовыми, храм с плоской крышей и сводчатым входом.
Рисунок давно был в памяти, но в текст я не вчитывался до сих пор. А тут бросилось в глаза: «Нефтяной газ». У храма огнепоклонников в Баку горел нефтяной газ – тот самый, который губил рабочих Доннеля в Дивногорске. В Баку ему почему-то воздавались почести! Конечно, я прочел главу географической хрестоматии до конца. В докладе нельзя обойти молчанием нефтяной газ. Но тогда уж придется объяснить, откуда он взялся. Если я этого не сделаю, то дотошный Витя Шилов, наш отличник по всем предметам, непременно задаст вопрос. Он хотя и мечтает стать, по примеру отца, начальником железнодорожной станции, но интересуется решительно всем, и Зина Талызина недаром сказала о нем: «Не голова, а Дом советов». «Дом советов» спросит о газе, непременно спросит, – мысль об этом заставила меня погрузиться в следующую главу – о нефти.
Доклад прошел хорошо. Зина Талызина, как водится, многозначительно обещала, что Тосе Петелиной будет сообщено о моих успехах. Образ Тоси, учившейся в городе, начал уже расплываться. Но как признаться в этом Зине? Она сочла бы меня самым низким предателем.
Жене Надеинскому – председателю кружка краеведов – я в тот же день заявил:
– Надо организовать географическую секцию. Может, и у нас обнаружится что-нибудь.
– Что?
– Ну, нефть или железо, например.
– Мы у-у-ужо обсудим, – кивнул Женя. – Я посоветуюсь с Ваксанычем и с Анной Ивановной.
Женя важничал в последнее время. Чем больше росла моя слава путешественника, тем больше он задирал нос. Должно быть, не хочет уступать пальму первенства, – так оценил я его поведение. Впрочем, возможно, я ошибаюсь? Я обменялся мнениями с Зиной, и она – совесть нашего класса – подтвердила:
– Жуткий воображуля.
– Слушай, Зина, – вдруг решился я спросить. – Ты сама в кого-нибудь влюблена?
– Да. Но этого никто никогда не узнает, – испуганно проговорила она. – Ни одна душа.
– И он не будет знать?
– Нет, ни за что на свете.
– И мне не скажешь?
– Ну уж нет. Во всяком случае, не тебе.
– Глупо.
– Видишь ли, я умею скрывать свои чувства, – ответила Зина тоном такого превосходства, что я не нашел, что ответить.
В июне, после окончания занятий, географическая секция совершила первый выход в поле. Мы осматривали берега речки Сонохты, огибающей Клёново и пропадающей в березняке. Предполагалось обследовать Сонохту до самого районного города, где она впадает в Волгу, но так далеко мы не дошли: задержались в березняке. Там, на обрывах, нависших над рекой, ясно можно было разглядеть земные пласты. Ни дать ни взять – разрез слоеного пирога! Однако Сонохта нас не порадовала ни железом, ни нефтью…
В девятом классе у меня окончательно сложилось решение: поступить на геолого-географический факультет.
Загадка Дивных гор
Настал наконец счастливый миг – в университетском коридоре вывесили списки принятых, и я прочел там, боясь верить собственным глазам:
Я студент!
Еще недавно был выпускник клёновской школы Сергей Ливанов, оглушенный громадным городом, растерявшийся в круговороте незнакомых лиц и робко мечтавший встретить земляка, неловкий юноша в толстовке, до боли в затылке уставший считать этажи высоких домов, шагать по бесконечным, размякшим от жары тротуарам. Фамилия этого юноши писалась до сих пор карандашом или чернилами, так как в клёновской школе не было машинки, а здесь, в списке, отпечатанном фиолетовыми буквами, она выглядела необычно, словно речь идет о другом человеке. И в самом деле – появился на свет студент Ливанов, Сергей Николаевич. Студент!
Теперь, когда я вспоминаю свои университетские годы, мне ясно, что студент Ливанов еще долго оставался мальчишкой. Во всяком случае, первый курс был пройден в состоянии умиления и восхищения решительно всем: городом, товарищами, профессорами. Курс геологии читал у нас профессор Подшивалов. Вот уж кого, при всем желании, я не мог сравнить ни с одним клёновцем! Достаточно взглянуть на него: оленья малица, отороченная ломаным якутским узором, мягкие вышитые унты с раструбами выше колен, меховая шапка с ушами, которые не завязывались на макушке, а свободно ниспадали на грудь.
Подшивалов провел десять лет в царской ссылке, в Сибири, обнаружил там залежи угля, а при советской власти отправился в те же места с экспедицией и подробно обследовал запасы, оказавшиеся колоссальными. Он бил медведей картечью и рогатиной, передавали, что квартира его увешана шкурами таежных зверей. Он много раз тонул, замерзал, зарывался в снег от бурана, – приключения Подшивалова стали легендой.
Для лекций Подшивалова отводилась самая большая аудитория, двухсветная, выходящая окнами на Неву. Иногда даже в этом зале не хватало мест, и опоздавшие слушали стоя. Подшивалов читал лекцию без конспектов, на память (а она у него была изумительная), называл возраст пластов, состав минералов, на доске размашисто чертил схемы залегания. Каждая лекция его была путешествием, увлекательным путешествием в недра.
В перерыв его обступали студенты, и он охотно отказывался от короткого отдыха, чтобы ответить на вопросы. Наконец и я, собравшись с духом, подошел к нему.
– Петр Евграфович, – начал я. – В Дивногорске есть асфальтиты и газ…
– Да-да, есть, – отозвался он, круто, всем туловищем, поворачиваясь ко мне. – Вы сами оттуда, да?
– Не совсем, – ответил я.
Меня оттирали другие, но он с улыбкой потянул меня к себе:
– Асфальтит, да, конечно… Загустевшая древняя нефть. Разработки заброшены, кажется?
– Да. Газ очень сильно пошел…
– И вышел весь, – усмехнулся он. – И асфальтита там немного. По нынешним запросам – самые пустяки. Вас интересуют перспективы промышленного освоения? Нефти там нет.
Больше я не спрашивал Подшивалова. Но он запомнил меня.
Однажды после лекции он подозвал меня, указал на молодого человека в синем костюме в полоску, по виду не студента, и сказал:
– Познакомьтесь. Это аспирант Касперский. Все справки даст по Дивногорску.
– Пожалуйста, к вашим услугам, – произнес тот скороговоркой, наклонив голову. – Но я спешу, к сожалению. Вы проводите меня? Безумный цейтнот, понимаете…
Что значит цейтнот, я понятия не имел, но не показал виду. Мы вышли на набережную. Касперский шагал, придерживая меня за локоть, и говорил тоном старшего. Он в самом деле старше меня лет на пять, а главное, уже готовится защищать диссертацию. Мое восхищение новичка перед университетом, профессурой тотчас распространилось и на Касперского.
Говорил он то же самое, что и Подшивалов, только гораздо подробнее. Да, асфальтиты – это остатки древней, загустевшей и потому уже непригодной нефти. Газа очень немного. Правда, сперва он вырывался из асфальтитовых ям бурно и остановил разработку, но скоро иссяк. Словом, для нефтяников перспектив никаких.
– А для кого? – спросил я.
– Ну, боюсь, не сумею в короткое время… Моя работа – чисто теоретическая. Дивногорск – это ключ, понимаете, ключ, который может открыть геологическое прошлое огромной территории. Как бы вам изобразить… Дайте тетрадку! Нет, карандаш дайте!
На белой стене дома он начертил маршрут своей поездки, крестиком пометил Дивногорск.
– Вы нашли ключ? – доверчиво спросил я.
Касперский приосанился:
– Видите, геологическое строение здесь очень сложное. – И он набросал на стене схему. – У Подшивалова очень интересная точка зрения на вопрос… Я, в сущности, развиваю его взгляды.
Он объяснял, а около нас росла кучка слушателей. Два строителя в куртках и беретах, вымазанных штукатуркой, женщина с узлом белья, школьники.
– Вопросы имеются? – весело обратился к ним Касперский. – Нет?
Он засмеялся, осторожно кончиками пальцев отстранил штукатура и, не дожидаясь ответа, зашагал дальше. На минуту он, казалось, забыл обо мне и улыбался своим мыслям. Потом спросил:
– Интересуетесь нефтью?
– Нет, специально заниматься нефтью я не думал, – сказал я. – Я бывал в Дивногорске и вообще хотел знать, что там есть…
Он проворно сжал мне руку около запястья, снова помянул загадочный цейтнот и побежал к трамваю…
Шли месяцы, и Дивногорск оттеснялся в дальние закоулки памяти. Геология нефти и в самом деле не увлекала меня сама по себе, и не о Дивногорске, – о других, куда более далеких, краях мечтал я, намечая маршруты своих будущих путешествий.
В те годы студентов геолого-географического факультета можно было разделить на две группы: одна готовилась плавать в водах Арктики и зимовать на Диксоне или на Земле Франца-Иосифа, другая бредила Средней Азией. Меня полярные края отпугивали холодом и одиночеством. Мой путь – на юго-восток! Туда – на поиски металлов и угля для пятилетки! Всё, всё волновало мое воображение: караванные тропы, песчаные бури, схватки с басмачами и даже тропическая лихорадка.
Но вскоре мои мечты переменились.
Черный камень
Я был на первом курсе, когда наше Клёново стало колхозным.
Летом со станции я ехал на грузовике, придерживая ногами бочку с керосином для трактора, поминутно срывавшуюся с места. Шоссе чинили, машина тряслась по ухабистым объездам.
Если вам случалось приезжать на каникулы в родной дом, то вы, наверное, тоже с удивлением смотрели на постройки и вещи, знакомые с детства и вдруг ставшие совсем-совсем другими. Проснешься утром, лежишь и диву даешься: до чего всё сделалось маленьким и старым, пока тебя не было. И потолок навис до странности низко, не то что в студенческом общежитии.
За стеной катятся машины на Великую Чисть – на торфоразработки. Это громадные, тупорылые машины с высокими бортами; дом дрожит, словно трехтонный ЗИС зацепил его и потащил за собою.
Много перемен в Клёнове. В доме Сиверса – колхозный клуб, и самое название «приказчикова дача» быстро забылось. Сын кулака Нифонтова, владевшего дачей, ударил сельскую активистку, его судили в зале клуба при участии народного заседателя Клавдии Любавиной – моей тети Клавы.
Тетя Клава – и в суде, и в правлении колхоза. Мой мезонин она превратила в свой рабочий кабинет, по вечерам щелкает там на счетах, разлиновывает бумагу для записи трудодней, ведет беседы с бригадирами.
Бригадиры с интересом расспрашивают меня об университете, о будущей моей специальности, – они ведь знали меня ребенком, и каждый из них считает долгом зайти к моему отцу и поздравить: «Вымахался сынок», «Ливановы все с головой». Отец смотрит праздником, тетя Катя уговаривает меня не спешить с женитьбой.
Первое время мне кажется, что я заехал от Ленинграда за тридевять земель, но потом – странное дело – Клёново словно подвигается к городу, к университету всё ближе и ближе, потому что у клёновцев открылись глаза на широкий мир, им понятнее теперь мечты и заботы студента.
Однажды я застал у тети Клавы бригадира-полевода Федора Матвеевича. Передо мной был тот самый рассеянный мужик, который отвозил когда-то Сиверса на вокзал. Впрочем, рассеянности в нем теперь стало как будто меньше, он подтянут, побрит, старается говорить деловито, твердо. Отец утверждал, что прежний пришибленный, потерянный вид дяди Федора проистекал от бедности и неустроенности его жизни, от тревоги за семью в семь ртов, а вообще он человек дельный и неглупый.
Узнав от тети Клавы, что я буду геологом, дядя Федор вспомнил прошлое.
– Знал я одного геолога, – начал он. – Некто Пшеницын, Кирилл Степанович. Я ведь тоже мотался по свету порядочно, только в голову не входило, на подметках отражалось единственно. Так вот, насчет геолога я начал…
Пшеницын! Я ведь слышал о нем, помнится. Это имя потянуло за собой другое – Ефрема Любавина. Ну да, еще в Дивногорске мне рассказывали про Пшеницына. Он служил на асфальтитовых копях, боролся вместе с рабочими против Доннеля, потом был арестован. Любавин хранил в своем сундучке вместе со своими тетрадками камешек, подаренный геологом, – должно быть, образец породы.
Конечно, теперь я весь обратился в слух. Что же знает дядя Федор про Пшеницына, друга дяди Ефрема?
В десятом или одиннадцатом году – дядя Федор точно сказать не может – ватага клёновских мужиков двинулась на заработки в Дивногорск. Сиверс жил там, был управляющим асфальтитовыми разработками и представителем фирмы Доннеля по губернии.
Одних мужиков Сиверс отрядил цистерны ставить, других – на ремонт пристани, а дяде Федору, деду Семену покойному и еще двоим объявил, что они будут сопровождать геолога. Мужики и слова такого не слыхали – геолог. Духовное звание, что ли? Но нет, при чем духовное, не для крестного хода нанимались. Тот геолог и был Пшеницын, Кирилл Степанович – молодой человек приятной внешности, обходительный, обращавшийся к мужикам не иначе, как на «вы». Дед Семен ворчал: мол, что за честь, когда нечего есть, даст ли этот господинчик заработать? Кирилл Степанович первым долгом спросил: есть ли грамотные. Назвались двое – дед Семен и Михаил Стрюков. Кирилл Степанович вздохнул и повел свою бригаду к бурильному станку. Он был разобран, лежал на дворе под навесом и выглядел грудой стальных труб. Пшеницын стал объяснять, да так хорошо и понятно, что дяде Федору геолог понравился еще больше. Оказалось, Кирилл Степанович работает в Дивногорской губернии не первый год. Он нашел нефть в земле, и теперь остается еще пробурить в нескольких местах и окончательно выяснить, где она залегает. А потом Доннель заложит промысел, и народ получит дешевый керосин. Сейчас его из какой дали возят! С Кавказа! Дед Семен ворчал: мы-де не дивногорские, мы клёновские. Но тут дядя Федор встал на защиту геолога и принялся доказывать деду: Клёново от Дивногорска всё равно ближе, чем от Баку. И отправились клёновцы с геологом бурить землю. На привалах Кирилл Степанович читал мужикам Тургенева. Семен – тот сапоги латал на всю партию и отказывался слушать. Некогда, дескать.
Дядя Федор то и дело отклонялся в сторону во время рассказа, и я перебил его:
– Нефть есть? Видел ты ее?
– Постой, – сказал он. – От Дивногорска, от ям асфальтитовых прошли мы всю губернию, бурили в пяти или шести местах. Инструмент высверлит кусок камня – небольшой брусочек. Понюхаешь – крепенько отдает керосином. Были у меня такие камешки взяты на память, да ведь тогда пешком всё… Котомка во как плечи натрет! Я и выкинул их из котомки. Ну, на другое лето мы, мужики-то, сами подались в Дивногорск. Нельзя ли на промысел устроиться… Какое там! Степь как была пустая, так и осталась, – один ветер да суслики. Хотел я Пшеницына повидать, да, вишь, – его уже не было. Сиверс нам: Пшеницына, мол, арестовали за бунт и услали в Сибирь. Сами, говорит, виноваты, понадеялись на Пшеницына. Пеняйте на себя! И даже говорить нам запретил, что мы искали с Пшеницыным. Это-де в секрете надо держать, чтобы народ не смущать. Одним словом, велено было забыть про наши труды с Кириллом Степановичем. Вот какое дело, Сереженька! Извините, вы теперь Сергей Николаевич. А на асфальте, совершенно верно, заварушка была, не одного Пшеницына схватили. И супруга ихнего, – он показал на тетю Клаву, – тогда сгубили… А керосин, – неожиданно закончил дядя Федор, – при царе и вправду дорогой был.
– Дорогой, – подтвердила тетя Клава.
– Мы вот толковали с Клавдией, – сказал бригадир. – Виноват ли Пшеницын-то?
Дядя Федор в школу не ходил, но грамоту знает, начал изучать ее с геологом, а вполне осилил уже при советской власти и понимает, что пишут в газетах. Капиталисты в море выбрасывают мешки с зерном, только бы удержать цену на хлеб. Не так ли поступал и Доннель? Ему-то чем дороже керосин – тем лучше.
Тетя Клава кивала, ласково глядя на бригадира. Да, и Доннель так поступал, наверно.
В сознании моем возник Ефрем Любавин и встал рядом с геологом Пшеницыным. Может быть, и Пшеницына постигла та же судьба? Он нашел залежи нефти, хотел дать мужикам дешевый керосин, а Доннель скрыл нефть. Скрыл не только от клёновцев – от России…
Я подумал, что в наших руках нить еще одного преступления Доннеля, и, как знать, возможно, это преступление до сих пор не раскрыто и нефть, обнаруженная Пшеницыным, никому неведома.
Но если так, то профессор Подшивалов и его ученик Касперский неправы!
Еще в прошлом году до университета докатились вести, что в Приуралье нашли нефть. Нефть на равнине! Правда, нефть дает только одна скважина, но теория, отрицавшая нефтеносность русской равнины, была поколеблена. Разгорелись споры. Я не следил тогда за этими спорами. Но теперь почувствовал, как они важны.
Знает ли Касперский о работе Пшеницына? Конечно, должен знать. Интересно, что он скажет…
Сейчас, вспоминая те каникулы в Клёнове, я могу сказать, что именно тогда начали меркнуть мечты о Средней Азии и на смену неопределенной, наивной романтике явились серьезные цели, стали вырисовываться маршруты, ставшие впоследствии моей трудовой жизнью.
Вернувшись в Ленинград, я первым долгом рассказал о Пшеницыне и своих сомнениях друзьям.
Мы жили втроем в комнате общежития: я, Ваня Щекин и Кондратий Алиханов.
Щекин был невысокий, верткий, скуластый крепыш. Ему было свойственно то состояние упоения жизнью, какое бывает у очень здоровых, чистых сердцем. Он хотел слушать лекции всех видных профессоров, переплыть Неву, сыграть в волейбол со всеми командами Ленинграда, – и всё как можно скорее. Он всегда куда-нибудь тащил меня. Утихал он только за едой да еще в присутствии чернокудрой студентки Маши Элинсон, о которой пели:
Серые глаза Вани делались большими и жалобными, когда он смотрел на неприступную Машу.
Кондратий Алиханов – родом с Терека, из казаков. Это нескладный, большерукий, смуглый гигант, с точками оспин на носу. Барашковая шапка словно приросла к его голове, остриженной бобриком. Алиханова нельзя представить себе без казацкой шапки, без струйки мелких черных пуговок по груди от высокого тесного ворота. В прошлом у Алиханова – схватки с интервентами, рабфак. Он самый старший среди нас.
– Вот что, – сказал Алиханов и, скрипнув табуреткой, повернулся ко мне. – Научное студенческое общество зачахло у нас. Думали мы на партбюро, сидели и думали… Как расшевелить, а? Доклад об экспедиции Пшеницына прочитать ты можешь? По-моему, можешь.
Щекин фыркнул:
– И вдруг Подшивалов забредет на его доклад? Наш Сереженька сразу языка лишится.
Он попал не в бровь, а в глаз. Застенчивость, которой я страдал в начале своей студенческой жизни, еще не вся выветрилась. Перед Подшиваловым я как-то странно робел. Должно быть, я поставил этого простого и доброго человека на очень высокий и вычурный пьедестал.
– Иди к черту, Иван, – огрызнулся я. – Серьезный вопрос, а ты…
– Поругайтесь у меня! – цыкнул Алиханов. – Так как же, Сергей?
– Не знаю… У меня, понимаешь, минералогия не сдана.
Он сказал, что время найдется. Он прибавил еще, что договорится с Нюрой Ушаковой – секретарем нашей ячейки, – и я могу рассматривать доклад о Пшеницыне как комсомольское поручение. Но я, собственно, не отказывался. Я просто не мог решить сразу, сумею ли я сделать доклад в научном обществе. Там бывают не только студенты, но и преподаватели; Подшивалов, в самом деле, может прийти.
– Но ты держись, Сергей, – предупредил Алиханов. – Бой будет.
Он высказал то, о чем я сам размышлял в эту минуту. Конечно, у меня будут противники.
– Первым налетит Касперский, – сказал я.
Черные глаза Алиханова иронически сузились, как всегда при упоминании о Касперском. Я знал, почему. Алиханов называет Касперского белоручкой. Геологом-белоручкой, который не поднимется лишний раз по обрыву, пожалеет свои брюки.
– Касперский сейчас важный ходит, беда! – вставил Щекин. – Книжку всем сует.
Диссертация Касперского о Дивногорске вышла отдельным изданием. Ее похвалили в научном журнале. Касперского оставили при университете.
– Всем профессорам преподнес свое произведение, – продолжал Щекин. – С трогательной надписью.
– Не только профессорам, – возразил я. – Мне он тоже подарил. Вообще, ребята, Касперский вовсе не плохой парень.
– У тебя все хорошие, – отрезал Щекин.
– Хватит языки чесать, – вмешался Алиханов. – Сергей, доклад за тобой. Так?
– Хорошо, – сказал я.
– Добре, Сергей, действуй… Глинистый раствор при бурении служит для того, чтобы…
И он снова припал к книге. Занимался Алиханов с яростным упорством. При этом его могучее, жилистое тело принимало самые разнообразные положения: он то вытягивался на койке, держа перед собой книгу, то клал ее на подушку и садился, обхватив руками колени, то наваливался на маленький, хрупкий столик так, что тот трещал. Можно было подумать – Алиханов одолевает науку не только умственным напряжением, но и силой своих мускулов.
За подготовку к докладу я принялся на следующий же день: разыскал Касперского и спросил, знает ли он что-нибудь о Пшеницыне.
– Да. Геолог, революционер. Умер в ссылке. Кажется, в шестнадцатом году.
Я попросил указать, имеются ли печатные труды Пшеницына и что вообще есть в геологической литературе о нем и его экспедициях.
– Зачем вам? – удивился аспирант.
Я объяснил.
– Модные влияния, – улыбнулся он.
Подходящего ответа у меня не нашлось, и я промолчал. В этот миг я впервые, должно быть, почувствовал в Касперском неизбежного оппонента.
– Я должен огорчить вас, Сережа, – произнес он. – Пшеницын не создал сколько-нибудь солидных трудов. Небольшие заметки в журналах, в газетах, вот и всё. Зато в беллетристике он упражнялся весьма серьезно. У него есть неплохие зарисовки пейзажа, народного быта.
– Пшеницын был поэтической натурой, – сказал я, вспомнив рассказ дяди Федора.
– Настоящий ученый чужд беллетристики, – молвил Касперский строго. – Что ж, я могу вам дать библиографию, если вам хочется. Только спишите здесь, – велел он, доставая из портфеля пачку глянцевых карточек. – На вынос я не даю.
Я списал, вернул ему карточки, и он – дружелюбно, но с ноткой иронии – пожелал мне успеха.
– Работы Пшеницына, разумеется, представляют исторический интерес, – молвил он. – Некоторый исторический интерес. Но и только. Если вы рассчитываете на большее, – разочаруетесь, уверяю вас, Ливанов.
– Увидим, – сказал я.
Преступление Доннеля
С тех пор я стал проводить вечера в Публичной библиотеке, с головой ушел в комплекты старых газет и журналов. Не вдруг мои старания были вознаграждены: я обнаружил несколько очерков из крестьянской жизни, написанных Пшеницыным, статьи о признаках нефти в Башкирии, которую он обследовал в 1908 году, а вот о второй его экспедиции – в Дивногорской губернии – почти ничего! Наконец я набрел на открытое письмо Пшеницына, помещенное в газете «Отголоски» в апреле 1910 года. Имя Доннеля сразу же бросилось мне в глаза.
Пшеницын писал живо, горячо, и я мог отчетливо представить себе происшедшее.
Зимой, накануне нового 1909 года, Пшеницын, будучи в Екатеринбурге, получил письмо, написанное собственноручно Доннелем: он узнал об изысканиях Пшеницына в Башкирии, восхищен его умением и настойчивостью и предлагает ему место у себя. Он, Доннель, рад будет поручить Пшеницыну геологические исследования в Дивногорской губернии, в районе своих асфальтитовых разработок. Там замечены сильные выходы газа. Можно предполагать нефть.
Как поясняет Пшеницын далее, такой маршрут был облюбован им давно. Он не раз высказывал мнение, что из Башкирии к самому Дивногорску тянется нефтеносная полоса. Доннель дает ему возможность доказать это!
Два года провел Пшеницын в Дивногорске и губернии. Он числился геологом асфальтитовых копей: в летние месяцы вел изыскания – те самые, в которых участвовал клёновский дядя Федор, а в холодную пору обрабатывал собранные в поле материалы.
Странное чувство овладело мной, когда я сидел, склонившись над пожелтевшей газетной страницей, – я словно читал между строк. Я видел геолога – он представлялся мне сухощавым человеком с бледным добрым лицом, видел рабочих – оборванных, измученных людей. И невольно я думал о Ефреме Любавине. Ведь он был на копях в то время, он и Пшеницын должны были хорошо понять друг друга…
Черный камень! Тот самый пласт черного камня, кусочки которого таскал в своем заплечном мешке дядя Федор! И такой же образчик хранился в сундучке Ефрема Любавина – дружеский дар геолога Пшеницына.
Выписав это место в свою студенческую тетрадку, я прибавил несколько саркастических и, как мне тогда казалось, уничтожающих фраз по адресу Касперского. Касперский не верит, что нефть мигрирует, передвигается из нижних слоев в верхние. И многие не верят, считают, что нечего искать ее внизу, не видят дальше бурового долота!
Пшеницын прав! Прав!
Нефтяной король, г-н Доннель, доволен данными экспедиции. Он благодарит Пшеницына, выделяет суммы для награждения геолога, но планы создания промысла неосуществимы: цены на нефтяном рынке падают и без того. Даже слух о новом месторождении может поколебать курс акций. Пшеницыну нужно будет еще раз проехать по тем же местам, и одному.
Сидя за столом библиотеки, в тишине, под мирным светом люстр, я сжимал кулаки. Соседи с опаской поглядывали на меня.
Интересно, кто был этот верный человек? Ефрем Любавин?
Как сложилась дальше жизнь Пшеницына, я уже знаю. Это письмо в редакцию напечатано в августе, а в сентябре на асфальтитовых копях начались волнения. Пшеницына выслали. Любавин погиб. Как много говорит мне эта пожелтевшая страница провинциальной газетки, слежавшаяся, чуть припахивающая плесенью, как «Нива» в клёновских коробах на чердаке, и такая тонкая, что кажется – вот-вот обратится в ничто! Теперь можно считать фактом: Доннель скрыл дивногорское месторождение, сделал всё, чтобы замолчать данные экспедиции Пшеницына, вычеркнуть ее из истории.
Голос Пшеницына прозвучал одиноко. Я перелистывал столичные издания, отпечатанные на плотной, глянцевой бумаге, и в них находил статьи, угодные Доннелю, может быть, даже написанные по его заказу, чтобы замять правду, опорочить Пшеницына. Пшеницына принялись обвинять в «легкомыслии», «научной несамостоятельности», называли его мечты о степных промыслах «чистейшим блефом».
Итак, судьба Пшеницына ясна.
Вопрос о дивногорской нефти тоже ясен, кажется. Судьба Пшеницына как будто прямо говорит – нефть он нашел!
Но через минуту та необычайная легкость, которая приходит к человеку с решением трудной задачи, исчезла, как ни хотелось мне удержать ее. Ведь всё, что я узнал, – только начало моего доклада в научном обществе. О дивногорском месторождении Пшеницыну ничего не дали сказать в печати. Мы даже не знаем, из каких слоев получены черные, пахнущие нефтью песчаники, которые были в вещевом мешке дяди Федора, в сундучке Любавина. Известно только одно: эти слои близки к поверхности. По мнению Пшеницына, поверхностные признаки нефти указывают на месторождение в глубине. Такие взгляды высказывали и до Пшеницына геологи, изучавшие русскую равнину; потом эти взгляды подверглись критике и одно время были даже забыты, а теперь снова утверждаются, – в спорах, в борьбе за освоение «второго Баку». Мне не отделаться общими рассуждениями. Скажут: подавай точные данные о геологии Дивногорской области, укажи, как образовалась там нефть и в каких пластах скопилась. И правильно скажут.
Касперский доказывает, что нефти под Дивногорском нет. Пусть в Приуралье есть, а здесь – нет. Я чувствую, что Касперский неправ, что он во власти старых, неверных взглядов. Но чем я опровергну Касперского?
А я должен опровергнуть, отомкнуть запертое Доннелем и Сиверсом, узнать, что же заперли они… Лицо Сиверса, узкое лицо с опущенными книзу усами, маячит передо мной, я вижу его таким, каким видел в Клёнове. Отступиться сейчас, оставить поиски – значит позволить Доннелю и дальше держать под спудом богатство, принадлежащее нам, нужное пятилетке! Нет, ни за что! Чего бы это ни стоило – не отступлюсь!
Студенты, сидящие за одним столом со мной в тихом зале библиотеки, поглядывают на меня, – это оттого, что я яростно скриплю пером, разбрызгивая чернила. Наверное, я похож в эти минуты на одержимого. Помнится, мне хотелось объявить вслух, всему залу, открытые мною факты и тут же, при всех, принести клятву: не отступать, разгадать тайну дивногорских недр до конца, продолжить дело Пшеницына.
Что же теперь? Надо найти документы экспедиции. Лежат же где-нибудь карты, дневники, буровые журналы Пшеницына! Хранятся же где-нибудь образцы пород – черные камни! Неужели всё ушло с Доннелем за границу? Не может быть. Что-нибудь осталось. Во всяком случае, тяжелые ящики с брусками высверленной породы он вряд ли увез с собой, удирая из России.
Не один я ломал голову. Со мной вместе судили и рядили Щекин, Алиханов, Лара.
Лара
Над моей койкой в общежитии висела открытка с видом на площадь Эль-Регистан в Самарканде. На обороте – по диагонали, к верхнему углу – бежала одна размашистая строчка:
Поэт с филфака сказал мне, что это из Маяковского. В нижнем углу, мелко:
Лара Печерникова ходила в лыжных шароварах и в тюбетейке, из-под которой тянулись до пояса две темные косы. Крутой взлет бровей – нарочно слегка подбритых – делал ее глаза чуть-чуть раскосыми. Со всеми на нашем курсе она была на «ты», с шиком ввертывала в свою речь таджикские и узбекские словечки.
Я слушал ее с завистью. Девушка, не старше меня, – и уже побывала на Памире, у отрогов Копет-Дага! Отец ее – начальник экспедиции. Иногда зависть мучила меня так сильно, что я, боясь обнаружить ее, только молча кивал в ответ на ее рассказы, и она отходила обиженная. Эх, если бы я мог тоже показать себя бывалым человеком! Но как?
Иногда она, поощряемая вниманием слушателей, начинала завираться, и меня так и подмывало дернуть ее за косу. Однажды я открылся ей в этом, и Лара сказала:
– Ладно, Сережа. Дергай. Только небольно.
– Уж как выйдет.
– Смотри, сдачи дам!
После этих вскользь и со смехом брошенных слов мы стали как-то ближе друг к другу.
На втором курсе мы всё чаще бывали вместе. Несколько раз я провожал ее домой, и всю дорогу до улицы Декабристов мы разговаривали без умолку. О чем? Обо всем, – не задумываясь, не стесняясь самых случайных ассоциаций, самых причудливых прыжков с одной темы на другую, то есть так, как разговаривают люди, способные стать очень близкими, но еще не догадывающиеся об этом. В марте в пролетах улиц свистели сырые ветры, серый снег распускался в синих проталинах на Неве. Мы не прощались у подъезда с лепными русалками, а шли дальше. Не думаю, чтобы я когда-нибудь в своей жизни ходил больше, чем в ту весну. Мы уходили по Невскому до Лавры и пешком же двигались обратно, пережидая набеги дождя в подъездах, любуясь, как стрелы дождя, невидимые среди серых домов, выбивают миллион фонтанчиков на черном, опустевшем асфальте. Мы бродили между колоннами Казанского собора, как в волшебном лесу. Трамваи для нас не существовали.
Особенно тянуло нас шагать вдвоем по граниту набережных, вниз по течению канала, туда, где за каменными громадами угадывалось море. Однажды незнакомая улица вывела нас к мостику, и мы вступили на небольшой остров. Из него росли, тесно сгрудившись, узкие дома с пятнами от едкого дыхания моря, – высокая, скалой вздыбившаяся куща строений, обнесенных рыбачьими сетями, упруго натянутыми на вешалах. Пахло смолой, в проливе качались, перестукивались бортами лодки, высокая баржа уткнулась в низкий берег. Мы долго гуляли по острову. Была белая ночь, фонари не горели, сиреневый закат лежал на воде.
Остров этот исчез за поворотом, когда мы шли обратно, и больше мы не могли его отыскать, как ни старались. Мы забыли туда дорогу. И теперь наши прогулки имели одну цель – найти остров. Не знаю почему, но мы ни у кого не пытались спрашивать. Мы ходили и ходили по приморским улицам – пустынным, широким, как будто раскрывающимся навстречу простору.
Дома у Лары я бывал редко. Старшую сестру ее – крупную девицу, с полными, тяжелыми руками, коротко остриженную – я видел мельком. И однажды – мы с Ларой стояли в конце какой-то улицы – она мне сказала:
– Я не хотела, чтобы ты видел Ксению.
– Почему?
– Все мои знакомые дуреют при ней. Досадно даже.
– Подумаешь, – сказал я. – Что в ней хорошего!
– Се-ре-жа! В моей сестре!
– Ах, прости!
– То-то же! Но ты не подумай, пожалуйста, что я в тебя влюблена.
– И ты не думай, что я в тебя! – сказал я с веселой запальчивостью, какая всегда присутствовала в наших встречах, и замолчал, смутившись.
Лара тоже умолкла.
Так вырвалось наружу наше первое признание. Но мы не знали этого. Невзначай коснувшись того, что зрело в нас, мы через минуту опять исступленно болтали, шагая в ногу по звенящим плитам набережной.
Я всеми своими заботами делился с Ларой – и, конечно, имя Пшеницына упоминалось в наших беседах очень часто.
– Понимаешь, Лара, – говорил я, – какие-то материалы экспедиции были в геологоразведочном институте. Но их затеряли. Касперский просил найти, но ничего не добился.
– А Касперский вообще добивался? Он ждет, что ему на подносе принесут образцы, – сказала Лара.
– Может, всё-таки мне толкнуться туда? Взять ходатайство из университета? А?
– Возьми, возьми. Только ты, Сережка, либо мямлить будешь невразумительно, либо петушиться. От тебя одного мало толку. Я вот думаю, кого я знаю в институте…
– Ты борца вызови ворочать ящики с керном, – пошутил я.
Среди знакомых Лары – а их великое множество – есть и спортсмены. Она играет в теннис и вместе с Ваней Щекиным болеет за ленинградских футболистов и тяжелоатлетов.
Ходатайство я выправил, и даже за подписью Подшивалова.
Был поздний час, мы с Щекиным, обжигаясь, пили чай из жестяных кружек, Алиханов, корабельным узлом скрутившийся на койке, повторял, закрыв глаза, кристаллографию. В дверь резко постучали, и только мы успели ответить, как в комнату влетела Лара – раскрасневшаяся, радостная:
– Сережа! Материалы Пшеницына есть…
Она говорила не только мне, – всем нам, так как дело, занимавшее меня, стало общим делом.
– Ларка! – вскочил я. – Ты просто невероятная прелесть!
Я стащил с нее перчатки. Она бросила пальто на спинку стула.
– Я тут ни при чем, ребята! Совершенно ни при чем. Только узнала раньше вас и прибежала… Это всё Лукиных.
Московского профессора Лукиных я знал по его статьям. Они очень помогали мне в подготовке к докладу. Лукиных стоял во главе энтузиастов среднерусской нефти, остроумно полемизировал с Подшиваловым. Лукиных был не только выдающимся ученым, но и государственным деятелем. Он работал в главном геологическом управлении. Оказывается, он предложил директору геологоразведочного института отыскать материалы старых экспедиций, положивших начало разведкам на нефть между Волгой и Уралом. И многолетние залежи кернов и документов, скопившиеся в институте, наконец сдвинулись с места. Образцы пород, добытых Пшеницыным, обнаружены.
– А буровой журнал? – спросил я.
Я еще не был на практике, но понимал, что образцы трудно оценить по-настоящему без бурового журнала, куда разведчики недр записывают характеристику каждого каменного кусочка и с какой глубины он вынесен на поверхность.
– Журнала нет, – сказала Лара. – Ни дневников, ни карт – ничего.
– Плохо, – вздохнул я.
– Степан Степанович – знаете, старожил института – говорит, что их не было. То есть их не было еще в Баку, когда вывозили керны из бывшей конторы Доннеля.
Мы все бывали в институте на лабораторных занятиях и встречали Степана Степановича – кособокого, маленького старичка с трясущейся головой, который когда-то одолевал уссурийскую тайгу и хребты Сихотэ-Алиня. Степан Степанович – ходячая летопись института.
– Ясно. Документы Доннель увез, – сказал я. – Эх, черт! Ну, хорошо хоть керны есть.
Институт помещался в громадном здании на Васильевском острове. Широкие окна смотрели на пустыри, на серо-голубую весеннюю воду взморья, но я погрузился в вечные сумерки, как только вступил в коридор, окаймленный шеренгами шкафов. Двери справа и слева вели в лаборатории, где геологи, возвратившиеся из походов, изучали привезенные образцы пород. Там в свете дня сверкали сотни пробирок и линз.
– Сюда, сюда, молодой человек, – направлял меня Степан Степанович. – У нас и не новички блуждают, как в лесу.
И вот я в комнате без окон. Высокие, до потолка, шкафы заполнены ящиками. Один из них передо мной; у него выдвижная крышка, как у пенала, и внутри, переливаясь оттенками коричневого и желтого, плотно лежат каменные столбики. Их перепоясывают бумажные ленты с цифрами. Чернила выцвели, порыжели… Вот что добыл Пшеницын. Я вспомнил клёновского дядю Федора, – не он ли своими руками крутил буровой станочек, который вырезал эти столбики и извлекал их из недр. Здесь глины, пески, спрессованные в течение миллионов лет.
Затаив дыхание, я стал вынимать камни. Степан Степанович укладывал их на столе, следя, чтобы не нарушился порядок. Его узловатые пальцы бережно обнимали каждый образец. Мы молчали.
Серые, синеватые, красного оттенка образцы глины, желтые, серые, темно-серые песчаники. Доставая их один за другим, я словно погружался в дивногорские недра.
Где же черный камень? Где тот пропитанный нефтью песчаник, о котором писал Пшеницын? Черный камень, крепко отдающий керосином, камень, радовавший дядю Федора?
Мы перебрали весь керн во всех трех ящиках. Я нюхал каждый брусок темного песчаника, но нет – ни один не пахнет. Может быть, мелкие черные точки, рассыпанные по гладкой поверхности песчаника, несут весть о черном золоте? Но Степан Степанович – он стоит рядом в синем рабочем халате – еще сильнее трясет седой головой:
– Смолистые вещества. Нефти они не родня.
– Степан Степанович, как же так? Должен быть запах. Неужели выветрился? – спрашиваю я упавшим голосом.
– Запах долго держится, молодой человек.
Нет, за двадцать с небольшим лет не могли эти камни потерять запах. Мы исследовали их. Да, пустая порода! Степан Степанович смотрит на меня с тревогой и сочувствием.
– Хаос, хаос, – произносит он в сердцах. – В кернохранилище что делалось, черт ногу сломит! Образцы на полу валялись! Я всегда говорил: хаос у нас тут… Это сейчас немного привели в систему, а то ведь войти невозможно было при Тарасове. Завхоз у нас был, некто Тарасов, ремонт затеял в хранилище. Всё разворошил…
– Степан Степанович! – воскликнул я. – Это не те образцы. Не Пшеницына!
– И очень просто. Тут такой хаос…
– Перепутали образцы, вы думаете? А может, нарочно подменили, Степан Степанович?
Говоря так, я испытывал такое же чувство, как в Дивногорске, в доме Парасковьи Шатохиной, когда узнал об убийстве дяди Ефрема. Да, и здесь преступление. Когда оно совершено? Возможно, керны подменили еще в Баку, в конторе Доннеля. Быть может, Доннель, удирая за рубеж, дал такое распоряжение. Или после. О Доннеле, о Сиверсе я привык думать, как о фигурах далекого прошлого, но ведь это не так. Быть может, враги действуют и теперь, таятся в этом здании, их грязные руки недавно касались этих кусков известняка и песчаника.
Сейчас, вспоминая эти минуты в кернохранилище, я могу сказать, что тогда я впервые почувствовал сопротивление врага. Начиналась борьба – борьба, ставшая неизбежной, как только я решился продолжать дело Пшеницына.
Степан Степанович, бедняга, покраснев от волнения, стоит растерянный, перекладывая образцы на столе. Подменили нарочно! Нет, этого добрейший Степан Степанович не может допустить.
– У нас, в институте? Что вы, молодой человек! Кто же у нас? Нет-нет, у нас порядочные люди… Завхоз? Так он же не геолог, едва грамотный человек. Специалистом надо быть, чтобы нарочно-то. Нет-нет… А я наших специалистов всех знаю, поверьте, молодой человек. Вы директору не брякните, я вас прошу, я сам доложу как-нибудь… Перепутали. Хаос ведь… Хаос!
В ту ночь долго не засыпали три друга в комнате общежития.
– Может, ты и прав, – гудел Алиханов. – Отчего нет? Такие случаи не бывали? Бывали. Старичок, ясно, думает: сам я чистенький, так и все чистенькие. Паразит какой-нибудь есть среди специалистов. Запросто! Это именно специалист мог, старик прав. Попробуй подменить так, чтобы сбить с толку геолога! Вообще – гадать трудно, кто сделал и когда, но керны не те! Факт! Ты не стесняйся, Сергей, так и заяви.
– Я так и сказал, – ответил я. – Мы вместе пошли к директору.
Алиханов взялся было за учебник, но потом отложил его и продолжил:
– Да хорошо ли искали в институте? Ты попроси всё-таки, пусть еще пороются.
– Я просил, – заверил я. – Обещали.
Но ничего нового о Пшеницыне в институте не нашли. Что же до образцов, оказавшихся на месте пшеницынских, то их директор передал на экспертизу. Мнения разошлись. После долгих прений решение приняли такое: хотя данные об экспедиции Пшеницына, обнаруженные и представленные студентом С.Н. Ливановым, позволяют сомневаться в подлинности кернового материала, хранящегося в институте, тем не менее установить, откуда взяты данные образцы, не представляется возможным. При отсутствии бурового журнала Пшеницына и других документов проверить подлинность керна нельзя.
Мне сообщили это решение в канцелярии института, и секретарша сказала:
– Вас Степан Степанович хотел видеть.
Я застал его в лаборатории, залитой холодным светом зимнего солнца, – аккуратного, заботливого, как всегда. Голова его тряслась, но пальцы крепко держали пробирку. Он много думал обо мне, о моих поисках и вспомнил: у геолога Пшеницына был брат здесь, в Ленинграде.
– Высокий такой, в сюртуке, с бородой, похожий на Льва Толстого. Когда к нам керны привезли в Баку, из конторы Доннеля, старик заходил к нам, справлялся, есть ли пшеницынские. Адрес свой оставил. Вот, пожалуйста, – он раскрыл записную книжку. – Это на Песках.
– Где? – удивился я.
– По-старому это – Пески, по-петербургски. Четвертая Советская, восемь, квартира два. Сам-то он не жив, может. Но вы прогуляйтесь, молодой человек, я вам рекомендую. Вдруг почерпнете что-либо.
Что было в сундучке?
Старик, похожий на Льва Толстого, давно умер. В квартире мы с Ларой застали его внучатого племянника – долговязого, вертлявого молодого человека в пиджаке песочного цвета. И волосы у него были такого же цвета. Весь он, за исключением золотых зубов, был какой-то линялый.
– Пра-шу, – говорил он в нос и глядя только на Лару. – Пра-шу садиться. Извините, не прибрано.
Мало сказать – не прибрано. В комнате, смотрящей окном в колодец двора и еще затененной широколистой пальмой, все вещи словно встряхнуло землетрясением. На полу, прислоненные к стене, стояли два пейзажа в золоченых рамах, на крышке рояля красовалась электрическая плитка. На круглом столе в углу чернел большой длинный ящик.
Оказывается, картины, пластинки Шаляпина и Галли Курчи в длинном ящике – всё продается, о чем молодой Пшеницын дал объявление. То, что мы пришли не по объявлению, несколько огорчило его.
– Геолог Пшеницын? – произнес он, обращаясь к Ларе. – Совершенно верно, мой дядя. Интересовались уже, были тут у меня.
– Кто? – спросил я.
– Один гражданин, – ответил он, небрежно скользнув по мне взглядом, и снова повернулся к Ларе. – Я продемонстрировал ему письма дяди, предлагая купить. Он тут читал и ничего не взял. Они якобы абсолютно не имеют значения. Я лично не могу судить, я совершенно другой специальности.
Он помолчал, надеясь, должно быть, что Лара спросит, какой, но она тоже молчала, и он сказал:
– Я артист кукольного театра.
– Ужасно люблю кукольный театр, – весело отозвалась Лара. – Я, знаете, долго думала, что куклы сами разговаривают. Так это вы, значит?
Он засмеялся:
– Э-э, да. Совершенно верно.
– Письма можно посмотреть? – напомнил я нетерпеливо.
Он перестал смеяться:
– Простите, я хотел бы всё же… Каковы ваши намерения? Вы купить смогли бы?
Я замялся, – не ожидал, что разговор примет такой деловой оборот. Но Лара всегда найдет, что сказать.
– Конечно, – решительно кивнула она, тряхнув косами. – Мы из университета. Университет, понимаете, изучает вопрос… Если письма нам пригодятся, то мы, конечно, купим.
Он стал шарить в старом, скрипучем комоде, а Лара подбежала к ящику с пластинками:
– Ах, какая масса у вас!
– Двести штук, – гордо сказал артист. – Громадная ценность. Желаете послушать?
– Мы торопимся, – отрезал я.
– Поставьте что-нибудь, – ответила Лара, не обращая на меня внимания.
Шаляпин запел: «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке», – и я шепнул Ларе:
– На какие деньги мы купим?
Она подмигнула мне, потом сделала глазки артисту и вздохнула:
– Как бы я хотела всё прослушать. Всё!
– Пожалуйста, – услышал я. – В любое время. Вы позволите вас пригласить?
– Боюсь, что не удастся. Так некогда!..
– Мы по делу, – сказал я грубовато, стараясь перекричать пластинку. – Будьте добры мне…
– Пожалуйста, пожалуйста, – он кинулся к комоду и принес пачку писем, перетянутую резинкой.
Письма Пшеницына! Письма, серые от пыли, – не очень-то берег их этот артист, сверкающий своими золотыми зубами. Письма самого Пшеницына!
Пусть Лара кокетничает с артистом. Подумаешь, артист кукольного театра! Пусть, мне всё равно. Я не должен обращать на них внимания.
Почерк тонкий, почерк мечтателя. Чернила были когда-то зеленые, но сейчас лишь местами отливает зелень. Кое-где строки почти растаяли. Писем всего десять. Они все помечены Дивногорском. Пшеницын пишет как будто только о своем житье-бытье, о домашних делах. Да что бы он ни писал! Мне всё важно, что касается его, каждая мелочь, каждая буква, каждая запятая. Не всё разборчиво. Далеко не всё. Но разбирать сейчас нет никакой возможности, странное нетерпение охватывает меня, и я говорю:
– Всё это нужно. Очень нужно.
Лара выхватывает письма.
– Дай сюда! Что тут есть? А про месторождение? Нет? – частит она вопросы. – Ну, тогда действительно, какое же научное значение…
Я жадно гляжу на письма, и у меня одна мысль в эту минуту: вдруг он не отдаст их, отнимет, спрячет, и я больше не увижу их!
– Десять писем, – слышу я голос артиста. – По десяти рублей, самое малое. Сто рублей. Недорого. Мы всё оформим, пожалуйста. Я выдам расписку.
– Да нет, какая расписка? Зачем расписка? – озабоченно тянет Лара, наморщив лоб.
– А как же? Вам для отчета? Вы же от учреждения.
– Нет, – храбро сказал я. – Мы не от учреждения. Мы студенты. У нас сейчас нет столько, и вообще это много… Но мы соберем вам деньги.
Лара молчала. Она уже не улыбалась артисту. Она смотрела на него сурово.
Он сидел неподвижно. И вдруг артист кукольного театра сделал правой рукой широкий, картинный, даже величественный жест.
– Я ничего не возьму, – сказал он.
Мы охнули.
– Нет-нет, – он загородил себя рукой, словно мы упрашивали его взять, – нет. Студенты! Ради науки! Нет. Позвольте мне пожертвовать вам. Да, позвольте!
Только спустившись с лестницы, мы оправились от изумления. Лара сказала:
– Я-то разыгрывала, делала глазки, чтобы он не чересчур содрал с нас. А он неплохой парень, в сущности.
– Просто влюбился в тебя и отдал даром, – сказал я.
– Сережка! Значит, в меня можно влюбиться? Да? – И она затормошила меня, потом нахмурилась: – Если он из-за меня только, то это нехорошо, Сережка. Тогда ему надо заплатить.
– И я думаю, надо.
– Давай замнем лучше это дело, – решила она. – Ты шутишь, собрать сто рублей!
– Нет, надо заплатить, – упрямился я. – Ты что, продаешь свои улыбки?
И мы чуть не поссорились. Но Лара сумела успокоить меня и заявила примиряюще:
– Сережка! Мы вот что сделаем: мы пошлем ему благодарность от группы студентов. Верно?
Так мы и сделали.
Письма я передал потом геологоразведочному институту, предварительно сняв копии для себя. Я знал каждое слово наизусть. Еще бы! Одно место, неразборчивое и пропущенное при первом чтении, я помню и до сего дня. Оно до конца открыло мне историю Ефрема Любавина. Правда, имя его не названо в письме, но можно ли отрицать, что речь шла именно о нем?
Письмо написано в сентябре, за несколько дней до убийства Ефрема Любавина. Вот как сплелись, оказывается, судьбы Любавина и Пшеницына! Статья Пшеницына, научная статья, лежала в сундучке Ефрема Любавина. Да, скорее всего, так! Он должен был вынести ее с асфальтитовых копей в город, но ему помешали… Статья и, наверно, образец породы, приложенный к ней! Это и было добычей убийц!
Что же до рецепта краски, то у Сиверса была тысяча возможностей завладеть им. Любавин не делал из этого секрета. Он на первых порах доверял Сиверсу, ждал от него содействия…
Доннель – вот главный убийца Любавина! Доннель убил, Доннель руками Сиверса! Доннель, наложивший лапу на труды Пшеницына, как на свою собственность, готовый перегрызть горло всякому за малейшую часть своей собственности!
Весь под впечатлением открывшегося, я не сразу уразумел одну деталь в письме, одну, брошенную вскользь ссылку на другое письмо, более раннее: «Вышлю тебе мою статью, о которой я, кажется, уведомлял тебя». Правда, тут есть «кажется»… Стало быть, может и не уведомлял. И потом, уведомить можно и устно, необязательно письмом. Всё же, когда я перечитал внимательно все письма и нигде не нашел намека на статью, мне стало как-то тревожно.
Что если Пшеницын действительно написал брату о своей статье и даже изложил ее содержание, привел данные о месторождении, которые нам так нужны, и это письмо исчезло, перехвачено в пути!
Но почему непременно в пути? Письма Пшеницына переправлялись верными людьми, друзьями геолога. А может быть, исчезновение письма, так же, как и керна, – дело совсем недавнее!
И тут я, уже с отчетливой неприязнью, подумал о человеке, который недавно был у артиста Пшеницына, смотрел письма и оставил, сказав, что они не имеют значения.
Выслушав меня (а я всеми своими догадками и тревогами делился с товарищами по комнате и по курсу), Ваня Щекин сказал:
– Фантазия, Серега! Артист заметил бы пропажу. Заметил бы, будь спокоен.
– Я схожу к нему всё-таки, – ответил я. – Спрошу.
Непредвиденное событие ускорило мой визит к артисту.
Было двадцать седьмое мая, день рождения Лары. Я явился в гости первым, ровно к назначенному часу. Во-первых, я спешил к Ларе. Во-вторых, я состоял в обществе «Береги время» – было и такое! – и носил значок с синими буквами «Б» и «В». Лара встретила меня в фартуке, с полотенцем через плечо. Я слонялся за ней по пятам из комнаты в комнату, предлагая помощь: откупорить бутылки, вытереть блюдо для пирога или нарезать хлеб.
– Отстань! – слышал я в ответ. – Не суйся. Посиди тихо.
Она и сестра твердо решили не допускать меня к хозяйственным делам. Я сел и начал от нечего делать разглядывать семейные альбомы. Набрел на большой групповой снимок, сделанный по случаю десятилетнего юбилея геологоразведочного института. Узнал отца Лары, служившего тогда там, узнал старожила, ходячую летопись института, Степана Степановича, отыскал еще нескольких знакомых геологов.
И вдруг… Наяву это или… Прямо на меня из сонма близких, дружеских лиц глянуло другое лицо. Совсем другое, немыслимое здесь, чужое. Но ошибки нет. Я же отлично помню его… Помню эти опущенные книзу усы, которые придают его узкому лицу скорбное выражение, помню прикосновение его прохладной руки тогда, в Клёнове…
– Сережка! Что с тобой? Что, покажи!
Ко мне подбежала Лара.
– Это Сиверс, – сказал я пресекшимся голосом. – Смотри. Это Сиверс…
Убийца Сиверс среди геологов института! Среди людей! Почему он здесь?
Теперь около меня стоял отец Лары, держал обеими богатырскими ручищами снимок и гудел:
– Опять у вас сенсация! Какой Сиверс? Нет, такого не знаю. Сочиняете вы! Это Тарасов, завхоз бывший наш.
– Сережка, ты ненормальный! – воскликнула Лара. – Тебе почудилось.
Она надушилась, надела длинное платье. Сейчас соберутся гости. И вот, в такой день…
– Нет, мне не почудилось, – сказал я и почти крикнул: – Это Сиверс!
«Сиверс, конечно, Сиверс, – проносилось у меня в голове. – Его искали. Тарасов – не настоящая фамилия. Его искали, а он устроился завхозом в институт под фамилией Тарасов… Теперь понятно, кто подменил керны! Да, завхоз, который делал ремонт в хранилище кернов… Где он теперь?..»
Так я объяснил им, – не помню, какими словами, наверно, очень сбивчиво, путано. И тут мне пришел на память тот неизвестный, кто являлся к артисту смотреть письма. Я взял у Константина Игнатьевича снимок.
– Извините меня, – сказал я. – Можно мне его на час-полтора? Пожалуйста!
Крепко держа фотографию, я кинулся в переднюю одеваться. За мной выбежала Лара.
– Прости, Ларка, – сказал я. – За час обернусь. Я к артисту. Ты понимаешь?
– Понимаю, – кивнула она.
– Я скоро, Ларка!
– Ладно. Иди.
– Я покажу ему Сиверса, понимаешь?
– Да. Постой, Сережка. И я с тобой.
– Нет-нет. Тебе нельзя. Ты новорожденная, и вообще…
– Шут с ним. Новорожденная сбежала, – засмеялась она. – Я подколю платье – и всё. Я хочу быть с тобой.
– Ларка!
– Ну что?
Мы поцеловались в передней, с нашими пальто на руках, поцеловались крепче прежнего, но легко, по-товарищески. Как причудливо сплеталось тогда у нас наивное, детское со взрослым, серьезным!
Дорогой я уверял Лару, что это Сиверс приходил к артисту за письмами и, наверное, украл часть. Я снабжал этот рассказ фантастическими подробностями, и Лара, в подколотом вечернем платье, выбившемся из-под пальто, соглашалась и прибавляла от себя.
Артист был дома. Впустив нас в свою комнату, он первым долгом указал на стену, – там в рамке, под стеклом красовалась наша благодарность, подписанная мной, Ларой, Щекиным и Алихановым.
– Я крайне, от всей души признателен, – протянул он в нос, изгибаясь. – Копию дал нашему месткому. Общественная деятельность, так сказать.
Я положил на стол снимок, показал Сиверса и… предположения, которые вели нас сюда, рассыпались.
– Абсолютно не тот. Ни малейшего сходства. Здесь пожилой, а у меня был гражданин в моем возрасте. Да, лет двадцати пяти. Я еще не скрываю свой возраст, – прибавил он, осклабившись и сверкнув золотыми зубами.
Да, значит, не Сиверс! Но я не мог успокоиться. Кто же тогда? Артист не спросил имени, а тот не назвал себя. Ни одно письмо не пропало. Их было десять, всего десять.
Узнав это, мы тотчас ушли, как ни упрашивал он нас посидеть, послушать пластинки.
– Не ты один занимаешься Пшеницыным, Сережка, – сказала Лара. – Есть еще такой же безумный. Это тебе не приходило в голову?
– Нет, как-то не приходило, – засмеялся я. – Вот бы узнать, кто?
– Он не университетский.
– Нет, – сказал я. – А то бы мы знали.
Еще недавно я видел Сиверса в незнакомце, а теперь мы с такой же быстротой освобождали этого неизвестного от подозрений. Такова юность.
«Быть может, столкнетесь на узенькой дорожке»
Но что же всё-таки с Сиверсом? Где он? Служит где-нибудь, вредит исподтишка, и никто не знает, что он Сиверс, – Сиверс, а не Тарасов! Я должен что-то сделать. Надо сказать… И немедленно.
– Ларка, я минуты не могу ему дать лишней. Ты поезжай к гостям, а я скоро…
Нет, я ни минуты не могу дать ему. Ведь один миг понадобился для того, чтобы столкнуть Ефрема Любавина в асфальтовую яму и чтобы он задохнулся там. В несколько минут перерыли сундучок Любавина, вытащили статью Пшеницына. Ждать до завтра и сознавать, что Сиверс, возможно, на свободе, – нет, это немыслимо.
– Ну ладно, – сказала Лара. – Гости всё равно уже сели за стол. Поедем.
– Тебе необязательно.
– Нет уж, поедем вместе. И ко мне будут вопросы. Мало ли…
– Ты-то при чем? – удивился я.
– Мало ли, – настойчиво повторила она.
По улице Дзержинского мы почти бежали: Лара боялась, что все следователи, кончив работу, разойдутся по домам. Добежав до большого пятиэтажного здания, мы остановили первого человека в форме, показавшегося из подъезда. Он повел нас в бюро пропусков, позвонил по телефону.
– Давай, Сережка, я буду объяснять первая, – шёпотом предложила Лара. – Ты залезешь в дебри.
Мимо нас по лестнице проносились люди в форме, – люди сурово озабоченные и словно окутанные непроницаемой тайной.
Кого же я увидел, когда вошел в кабинет следователя? Нет, такой встречи я никак не ожидал! Ко мне навстречу из-за письменного стола вышел… Нет, кто бы мог подумать! Женя Надеинский!
– У-ужасно рад, – сказал он, пожимая мне руки. – У-ужасно! Садись.
Карие глаза его блестели, черные волосы топорщились совсем как раньше, в Клёнове.
Я знал, что он оставил химию, поступил по путевке райкома комсомола на юридические курсы. Да, всё это я знал. Он писал мне. Но что он здесь…
– Ты кем же? – спросил я.
– Помощником следователя.
– Значит, химию по боку?
– Да, так получилось, – ответил он деловито. – Но мы у-успеем о личных делах.
Он обмакнул перо в чернильницу. Он не ожидал, что на прием явится товарищ по школе, и смутился. Как я теперь вижу, вспоминая этот эпизод, молодой помощник следователя не совсем твердо знал, как ему надлежит себя вести.
Перо его, однако, застыло в воздухе.
– А ты… на каком курсе?
– На втором, – сказал я и развернул снимок. – Это Сиверс, Женя. Я голову дам отсечь. Да ведь ты сам видел его. Он приезжал в Клёново в двадцать шестом году. А здесь снят в двадцать седьмом.
– Здесь он Тарасов, – вставила Лара.
– Не все разом, товарищи, – взмолился он. – По порядку давайте.
Он всё записал и тотчас доложил своему начальнику, и тот обещал навести справки. Потом Надеинский повел нас отмечать пропуска и затем проводил до часового.
– От Тоси Петелиной имеешь вести? – спросил он по дороге.
– Нет.
– Она в Москве учится…
У часового мы остановились, и Лара сказала:
– Сережа! Зови товарища Надеинского к нам сейчас. Дело в том… – Она поглядела на свое подколотое платье и кончила робко: – У меня сегодня компания собралась и…
– У нее день рождения, – пояснил я.
– Да? Поздравляю. Я никак не смогу, очень благодарен. Никак не вырваться сейчас. Ты звони, Сергей.
Мы шли к трамваю молча; мне всё казалось, что я не сказал чего-то очень важного, и мысленно продолжал свой рассказ.
Лара посмотрела на часы:
– Ну вот. Я уже родилась. Ох, что за день у меня сегодня… Я так еще ни разу не рождалась, Сережка! На улице! Шутишь! Все поздравили, а ты… Эх, ты!
– Поздравляю, – сказал я коротко, так как беседа с Надеинским о Сиверсе для меня еще не кончилась. – Я завтра же позвоню ему, Ларка.
– Он славный, – сказала она. – А что это за Тося?
– Училась с нами.
– Твоя симпатия? Или его?
– Наша, – признался я. – Дело прошлое. Это всё забыто, – оправдывался я почему-то.
– Что ты помнишь вообще, кроме Пшеницына! – заметила она колко.
Но я думал о своем:
– Не ожидал я, что Надеинский бросит химию. По-моему, если выбрал себе путь, то не оставляй его.
Сказал – и встревожился. Лучше бы не брался Надеинский искать Сиверса! Впрочем, надо сказать, для такого дела найдется более опытный человек.
Когда мы вернулись, нас обступили, мы попали в кольцо протянутых к нам бокалов, и я послушно пил, пил и не пьянел, – так велики были волнения этого вечера. Лара сунула мне в рот кусок торта. Отец Лары уже принялся за свое любимое: богатырь саженного роста, на голову выше других, он дирижировал пением и сам был запевалой. Казалось, дрогнули стекляшки люстры от его зычного:
Я никогда не пел на вечеринках, голос у меня прескверный, но тут и я решился. Фальшивил, но пел.
Так завершился этот памятный вечер.
Надеинскому я позвонил на другой же день, но он еще не успел ничего выяснить. Я позвонил на следующей неделе и услышал в трубке:
– У-у тебя есть время зайти?
– Есть! – крикнул я.
– Зайди.
На этот раз меня пожелал видеть начальник Надеинского – седой, с тремя «шпалами» в петлице. Женя держался при нем так же спокойно и рассудительно, как обычно, и это понравилось мне. Начальник поблагодарил меня за стремление помочь чекистам и начал расспрашивать об учебе, о моих исследованиях.
– Сиверс проскользнул, к сожалению, – сказал он, выслушав меня. – Проскользнул между пальцами. Это был очень ловкий враг.
Я опешил. Я смотрел на полковника, не говоря ни слова. Мы опоздали? Так я должен понять его? Сиверс удрал?
– Сиверс умер в прошлом году в Курганове, – он назвал город недалеко от Дивногорска. – Устроился в конторе утильсырья под именем Тарасова и умер своей смертью. От гнойного аппендицита.
– Он в самом деле умер? – вырвалось у меня.
Полковник улыбнулся.
– В самом деле, – кивнул он.
– Досадно всё-таки… Своей смертью!
– Но в этом деле не всё умерло, товарищ Ливанов, – продолжал полковник. – Не исключено, что у вас будет случай помочь нам. Кстати, вам известно, что существует сын Сиверса?
– Говорили мне…
Да, у Сиверса был сын, я слышал это еще в Клёнове. Отец назвал его как-то моим ровесником, а я обиделся. Но ведь он за границей, как будто.
– Достойный отпрыск отца, – сказал полковник. – Маврикий Сиверс. Быть может, столкнетесь… На узенькой дорожке.
Я сидел, гордый доверием, которое мне оказали, оглушенный новостями, распираемый невысказанными вопросами.
Объяснений мне дали немного, но всё же я смог дополнить и связать всё известное мне про старого Сиверса. Он поступил завхозом в институт вскоре после своей поездки в Клёново. В том же году подменил образцы породы в хранилище кернов и затем уволился. Значит, когда моя тетя Клава била тревогу, требовала найти Сиверса, он был в Курганове, числился Тарасовым.
– А Маврикий Сиверс? – спросил я. – Где он?
– Он за границей, – сказал полковник, – но может появиться и здесь… Товарищ Ливанов, я верю, что вы никому ни под каким видом не разгласите то, что я вам сообщил.
«Зачем он напоминает мне!» – подумал я с удивлением. Я принимал каждое его слово как драгоценный дар доверия и точно становился взрослее и сильнее.
Как убедить его, что он может сказать мне всё-всё, что он может целиком положиться на меня, как на самого себя!
– Желаю вам успеха, – проговорил полковник, и глаза его потеплели. – Желаю большого успеха.
И опять Женя Надеинский – наш клёновский Женя Надеинский – в форме чекиста, скрипя новыми сапогами, проводил меня до часового, застывшего у выхода как изваяние. И снова он, как и в тот раз, заговорил о Тосе Петелиной, и это было странно, неуместно в таком доме, среди озабоченных людей, проносившихся мимо.
Зина Талызина, подруга Тоси, написала ему какую-то глупость. Будто сердце Тоси несвободно. Будто между мной и Тосей что-то есть.
Во-первых, ничего подобного нет. И во-вторых, откуда Зина там, в Воронеже, в мединституте, может знать? Лирическая душа Зина! Всё-то ей видятся вокруг пылкие чувства, любовь! Вечно она болеет за других!
Невдомек мне было, что Женя Надеинский – пылкий и сдержанный Женя Надеинский – до сих пор не может забыть хорошенькую одноклассницу Тосю. Мои мысли были заняты другим. Передо мной неотступно стоял Маврикий Сиверс. Я рисовал себе узкое, как у его отца, лицо… Что ж, давай встретимся, Маврикий Сиверс!
Первый бой
Доклад свой для научного студенческого общества я дописал, будучи на третьем курсе. В докладе, как я сейчас понимаю, было много благих намерений и деклараций, но мало геологических данных о районе Дивногорска, хотя я использовал все известные тогда источники. По молодости лет мне казалось: все, потрясенные судьбой Пшеницына, поверят в дивногорскую нефть, и Касперский не сумеет мне возразить.
Предстояло поставить мой доклад в календарь общества. Научным руководителем был Подшивалов, но он заболел, и профессора замещал Касперский.
– Тема не наша, – сказал аспирант, просмотрев мои тезисы. – Для истфака скорее. Нет, мы будем возражать.
– Простите, – ответил я, – кого вы подразумеваете под «мы»?
Вряд ли тон мой был очень вежлив. Но во мне поднялось раздражение против Касперского, и я не мог сдержаться. Касперский ответил:
– Мы. Вообще – старшие.
– В таком случае, к самому старшему и обратимся, – сказал я.
– Петра Евграфовича сейчас нельзя беспокоить; его измучили лекциями, заседаниями, учеными советами. Врачи велели ему отлежаться и никого не принимать…
Друзьям я сказал:
– Что-то надо сделать, ребята. Подшивалов, говорят, не так уж болен. Касперский стоит у его постели как цербер.
Мы посовещались, и Лара предложила:
– Я пойду к Подшивалову.
– Вот это правильно, Ларчик, – сказал я. – Она пройдет, ребята: Подшивалов дружит с ее отцом. Ларису Касперский не посмеет не пустить.
Пока Лара была у профессора, я ждал в воротах, скрываясь от ледяного ветра.
– Пляши, Сережка! – крикнула она, подбежав ко мне. – План ему понравился. Обещал подумать, но, наверно, утвердит. А Касперский, знаешь, почему так зазнался? Его за границей превознесли до небес. Там пишут, что дивногорский ребус разгадан.
Дня два спустя Касперский столкнулся со мной в коридоре и бросил:
– Подшивалов разрешил ваш доклад.
Пронесся дальше, потом круто повернулся и подозвал меня:
– Максимально сократить общие рассуждения. Меньше трескотни.
Для моего доклада отвели кабинет картографии. Здесь – в романтическом окружении карт, висящих на стене и свернутых в рулоны, под портретами знаменитых мореплавателей – особенно часто собиралось студенческое научное общество. Но народу явилось много, и мы перебрались в аудиторию.
Судьбу экспедиции Пшеницына я изложил на фоне борьбы монополий за нефть – звериной борьбы стяжателей, безудержных в своей жадности. Таков, например, Эзра Доннель – один из самых богатых хозяев зарубежной нефти, на которого работают миллионы людей в Мексике, Венесуэле и других странах, Доннель, держащий на откупе инженеров и геологов, газеты и радиовещательные станции, министров и генералов, Доннель, диктующий правительству политику разбоя. Изгнанный из России в семнадцатом году, он пытался вернуть свои промыслы силой, тратил миллионы на вооружение интервентов. Потерпев поражение, он сменил личину. Под видом мирного, доброжелательного негоцианта он предлагал советской власти техническую помощь, брался вести разведку на нефть. В концессии ему было отказано. Конечно же Доннель не успокоился. Он снабжает деньгами германских фашистов, стремится к войне против нас. Доннель и его приказчики пойдут на любую подлость, чтобы помешать нам в освоении наших нефтяных богатств, чтобы лишить наши тракторы, наши автомашины, наши танки и самолеты горючего.
Потом я прочел вслух выписку из заокеанского журнала, издающегося фирмой Доннеля:
Я сказал:
– Тот же журнал хвалил работу аспиранта Валентина Адамовича Касперского. Но я думаю, каждую свою работу исследователь должен рассматривать как ступень, которая ведет к следующей, более высокой ступени. А если похвала исходит от доннелей и дело касается района Дивногорска, то тем более нельзя успокаиваться на достигнутом.
Я коротко сказал о геологии района, в свете воззрений Лукиных, и несколько раз повторил, что под Дивногорском есть условия для скопления нефти.
– Доннель до сих пор смотрит на дивногорскую нефть, как на свое, спрятанное в недрах добро, как на свои владения. Не характерно ли: подручный Доннеля Сиверс проникает в геологоразведочный институт, устраивается там завхозом, и после него мы обнаруживаем подлог. Какая-то подозрительная личность интересовалась письмами Пшеницына у его родственника. И, на мой взгляд, одного письма там не хватает.
Сказав это, я призвал геологов уделить больше внимания Дивногорску. Университет должен снарядить туда экспедицию! Надо бурить там, и как можно глубже! А Касперский не вел буровой разведки, он только обследовал поверхность, видел обнажения пород над рекой Светлой да в степных балках.
Прения были жаркие. В нашем научном обществе, как в капле воды, отразились споры, которые разгорелись тогда среди геологов. Первые ораторы – два студента и один аспирант – встали на мою сторону.
Касперский, как и следовало ожидать, выступил против. Он прочел добрых три страницы из своей диссертации, сказал, что геологическое строение Дивногорского района специфично и сколько бы нефти ни добыли в Приуралье, он – Касперский – стоит на своем: под Дивногорском нефти нет. И нечего бурить, выбрасывать огромные деньги, когда это и так ясно.
И опять он сослался на свою работу. Как упоенно он цитировал самого себя!
– Керны могли перемешать случайно или подменить, это дела не меняет, – сказал он в заключение. – И Пшеницын и Доннель, поверивший ему, ошибались: наука с тех пор ушла вперед. Пшеницын обнаружил недалеко от поверхности песчаник с запахом нефти, но это вовсе не значит, что ниже есть месторождение жидкой нефти. Его нет и быть не может!
Словом, ничего нового Касперский не сказал. Снисходительно похвалил меня за инициативу и упорство в сборе материала, слегка пожурил за чрезмерную подозрительность, – мол, если верить Ливанову, то кругом притаились враги, приказчики Доннеля. Спокойно улыбаясь, всем своим видом давая понять, что ничуть не поколеблен в своем мнении, он занял место в президиуме. И я понял: это не последний спор с Касперским.
В зале на нашем собрании сидел еще один человек, которому тоже суждено было играть видную роль в дальнейших событиях – студент-дипломант, сотрудник геологического музея Василий Симаков, или, как его звали студенты, – Симаха.
Когда Симаков поднялся на трибуну, слушатели переглянулись. Он ни разу не выступал в научном обществе. Начал он…
Но сперва о самом Симакове.
Краснощекий, шумный, с нагловатым блеском в глазах, он всегда вызывал во мне смешанное чувство опаски и любопытства. Он вышел из беспризорников, а я, юноша, выросший в семье, видел беспризорных в ореоле романтики. Я много читал о них, зная, что среди них немало талантливых людей. За Симаковым знали один талант: он быстро и аккуратно рисовал плакаты, диаграммы и этим зарабатывал деньги в дополнение к стипендии.
Заказчиком его часто был Касперский, читавший популярные лекции в клубах и нуждавшийся в наглядных пособиях. В геологоразведочном институте многие диаграммы сделаны тоже Симаковым.
Учился Симаков средне и постоянно жаловался, что ему, бывшему беспризорнику, плохо помогают. Все в долгу перед Симаковым, который, видите ли, несмотря на равнодушие к его особе, всё-таки кое-чего достиг, до университета дошел. Однако полностью он, Симаков, свои способности еще не развернул. Беспризорным своим прошлым он явно кичился… Охотно рассказывал, как он, четырех лет от роду, был отдан матерью деду-шарманщику, потом попал в детдом, бежал оттуда…
Он любил издеваться над теми, кто вырос, «держась за мамкину юбку», и к таким причислял и меня.
Этот-то Симаков поднялся на трибуну, выпятил грудь и начал так:
– Валентин Адамович Касперский слишком мягко, я считаю, отозвался о докладе Ливанова. Я считаю, товарищи, надо подойти принципиально, по-комсомольски, дать оценку со всей остротой. Надо прямо заявить: доклад Ливанова – это выпад против наших специалистов и ученых, ни больше ни меньше. Что получается, товарищи! Все у него льют воду на мельницу Доннеля! Ливанов бросает тень на коллектив геологоразведочного института, пытается опорочить товарища Касперского. Я бы сказал: Ливанов в последнее время прямо-таки травит Касперского, и невольно приходится делать вывод, что здесь играет роль личный момент.
Он еще долго говорил в таком духе, но я плохо слушал. Личный момент! Что он имеет в виду? Но самое примечательное было впереди.
– Ливанов и на меня бросил тень. Да, и на меня, товарищи! – крикнул он, наваливаясь на трибуну, и широкое лицо его покраснело от негодования. – Никакой не классовый враг был на Четвертой Советской, у кукловода этого почтенного, а я.
Он так неожиданно сказал это, что я в первую минуту даже не поверил.
Так это он был у артиста? Он, Симаков? Ему-то что там понадобилось?
Оказывается, в музее составляют геологическую карту равнины. Район Дивногорска – трудный, малоизученный. Симаков случайно узнал, что в Ленинграде живет племянник Пшеницына, и решил попытать удачи.
– Ливанов действует в одиночку, товарищи. Он оторвался от коллектива. Я, например, не знал, чем он занят. У него вообще нездоровые тенденции, товарищи…
Как только Касперский закрыл собрание, я пошел искать Симакова и застал его в кружке приятелей. Спиной ко мне стоял Скобыкин – понурый парень, лодырь и завистник. Когда я подошел, Симаков, беседовавший о чем-то вполголоса со Скобыкиным, умолк и выжидательно уставился на меня.
– Какие же у меня нездоровые тенденции? – спросил я громко. – Какой личный момент?
Он ощупал меня взглядом, нагнул голову и нехотя буркнул:
– Сам должен знать какой.
Я шагнул еще ближе:
– Не увиливай!
– Правильно, пусть ответит, – сказал Алиханов.
Симаков помялся, обвел взглядом присутствующих и подбоченился:
– Ты комедию не ломай, Ливанов. Геоморфологию провалил Касперскому? Провалил.
– Не понимаю, – сказал я.
Я действительно не сразу понял. Да, я не сдал зачет Касперскому. Но при чем тут это?
Симаков сквозь зубы, злорадно пояснил:
– Ребята! Провалил и обозлился на Касперского. Мстит ему.
Мне как будто кипятком плеснули в лицо. Должно быть, я хотел ударить Симакова, потому что руки мои кто-то сжал железной хваткой и отвел за спину.
– Скот! – сказал я.
Нас развели. Меня держал Алиханов. Лицо мое горело, и то, что говорил Алиханов, стоявший рядом со мной, доносилось до меня как бы издалека.
– Мальчишки! Вы где – в университете или во втором классе школы? Симаков! – крикнул он. – Вот что, вы немедленно должны извиниться друг перед другом.
– Нет, – сказал я.
– И я не намерен, – сказал Симаков. – За скота он мне ответит. Я в бюро ячейки подам.
На бюро вызвали нас обоих. Симаков настрочил про меня столько, что Шура Ушакова – секретарь нашей ячейки – читала заявление добрых четверть часа. Широкоплечая девица в клетчатой ковбойке, она откровенно вздыхала и чертыхалась, разбирая мелкий, разузоренный почерк Симакова. Он обвинял меня, во-первых, в том, что я по личным мотивам всячески дискредитирую Касперского. Дальше Симаков «вскрыл корни» моего поведения. Это выражение ему, видимо, очень нравилось, и он совал его к месту и не к месту. Корней он обнаружил два. Один – моя личная обида на Касперского. Другой «корень» – моя «академическая неуспеваемость». Никаких доказательств, кроме двух моих «хвостов» – по немецкому и по геоморфологии, Симаков не мог привести, и, однако, он рьяно утверждал, что я отстал от товарищей и пытаюсь прикрыть это болтовней в научном обществе. Все мои выступления по поводу дивногорской проблемы – это, по мнению Симакова, краснобайство, демагогия и желание выдвинуться.
Себя Симаков изображал страдальцем за правду. Он, дескать, сигнализирует, вскрывает, а его за это осыпают оскорблениями. В заключение он предлагал строго наказать меня.
– Ну и наворотил, – сказала Шура, дочитав. – Послушаем теперь Ливанова.
– Симаков всё извратил, – начал я. – Он хвастается, что вскрыл какие-то «корни». Чепуха на постном масле. Эти корни существуют лишь в его больном воображении.
– Ливанов! – остановила меня Шура. – Ты можешь говорить более спокойно?
– Могу. Мне нечего волноваться – он врет, а не я.
Отвечая, я видел самонадеянную физиономию Симакова и плохо владел собой. Как он возмутил меня! Минутами я от волнения переставал слышать собственные слова.
– В общем, ты безупречен? – сказала Шура. – Так я тебя поняла?
– Нет, но… Никакой личной вражды к Касперскому у меня нет. Даю слово комсомольца. Я не хотел чернить его. Я надеялся, он поймет и сам захочет разобраться в истории с Пшеницыным. Это очень важный вопрос… Что бы ни говорили, я его не оставлю.
– Всяк по-своему с ума сходит, – молвил Симаков в сторону.
– Ему доказывать что-нибудь, – взорвался я, – это всё равно что прививать оспу телеграфному столбу!
Все засмеялись, кроме меня и Симакова. Шура постучала карандашом по крышке чернильницы.
– Ну вас! – сказала она просто, по-домашнему, и я, поймав взгляд ее невозмутимых серых глаз и вдруг испугавшись, что самое важное будет забыто, заявил:
– Я кончу вуз и поеду в Дивногорск. Я для того и учусь.
Должно быть, фраза прозвучала заносчиво, так как Шура сухо заметила:
– Приветствовать будем.
Симаков заерзал на стуле:
– Ливанов разводит демагогию.
Поскрипел стулом, откашлялся и оглядел членов бюро, ища поддержки. Но Шура опять постучала карандашом.
– У Ливанова есть серьезная цель, – сказал Савичев, один из самых старших студентов на факультете. – Демагогии я тут не вижу. – Он пощипал редкую бородку. – Не вижу. Зачеркивать доклад Ливанова нельзя, мысли хорошие. Главный вывод такой: мы должны быть ближе к жизни, к задачам пятилетки.
Он помолчал и закончил:
– Но вот с кулаками кидаться, обзывать других – нехорошо, товарищ Ливанов.
При этих словах Симаков приободрился. Не воображает ли он, что я начну оправдываться?
– Перед ним мне нечего каяться, – отчеканил я. – Он налгал на меня. И уж если искать корни поведения, то я у него скорее найду. И не ошибусь. Симаков лижет пятки Касперскому. Это все знают.
Мой выстрел попал в цель. Симаков побагровел…
Закончилось разбирательство тем, что и мне и Симакову решили вынести порицание – ему за склоку, а мне за нетактичное поведение.
Принял я это решение без ропота, но, когда вышел из университета и зашагал к дому, от меня словно отделился другой Сергей Ливанов. И два Ливанова столкнулись в споре.
«Плохо, брат, – сказал один, глядя на другого сверху вниз. – Впервые за свое пребывание в комсомоле ты получил взыскание. И за что! Ты назвал Симакова скотом. Так он же действительно скот. Ты хотел дать ему в морду. И следовало дать. А он вышел чистым. Нет, бюро отнеслось к тебе очень несправедливо».
«Всё же драться не полагается, – пробовал возражать другой Ливанов. – Должна же быть дисциплина».
«Так ведь ты и не ударил. Только замахнулся. И за это – взыскание! Никто тебя не понял, бедняга. Все будут теперь пальцами показывать: вот, мол, Ливанов, тот самый, который выступил с неудачным докладом, затеял ссору с Симаковым и получил взыскание. А Симакова пожалеют, как жертву. И он еще больше зазнается и будет издеваться над тобой, и тебе придется всё покорно переносить».
Этот второй Ливанов – не понятый светом и несправедливо наказанный – взял наконец верх. Он поднялся в комнату замкнутый и злой, молча завалился на койку и на расспросы Алиханова невнятно огрызался. Тогда его решили оставить в покое, и он, часа два протаращив глаза в стенку, уснул. На другой день Ливанов на лекциях присутствовать не изволил и явился лишь на комсомольское собрание, где решение бюро было утверждено.
После этого Ливанов – я говорю о себе в третьем лице, так как видел себя как бы со стороны, – провел еще два дня на койке, упорно цепляясь за свою роль невинно пострадавшего. К концу затворничества настроения Ливанова-второго, впрочем, несколько изменились. Дело в том, что товарищи решили испытать, надолго ли его хватит, и отвечали на молчание дружным молчанием. Сперва Ливанов-второй хорохорился.
«И пусть, не всё ли тебе равно, – убеждал он другого Ливанова. – Все от тебя отворачиваются, но ты будь горд и непреклонен».
Товарищи даже не замечали всей красоты и трагичности роли, и это было тяжелее всего. Они вели между собой обычные разговоры, как будто ничего не произошло. Ливанов-второй сбавил тон, сморщился и слился с первым; я впал в тоскливое оцепенение, мысли потекли медленно. Да, все от меня отвернулись, никому я не нужен. Должно быть, я очень глупо выступал в научном обществе. Я наболтал массу лишнего. Недаром Щекин говорил мне: ты обычно самое главное проглатываешь; тебе, верно, кажется, что оно само собой разумеется – и тонешь в подробностях. Впрочем, теперь не исправишь. Я больше рта не раскрою. К чему? Всё равно никто не примет мое мнение всерьез. Придет время – я докажу, кто прав. Докажу, если сумею. Если я вообще годен на что-нибудь…
Вечером – вместе с Алихановым – неожиданно вошла Лара.
– Фу, какая небритая рожа! – сказала она с гримасой. – Немедленно срежь бороду, иначе уйду.
«Ну и уходи», – шевельнулось во мне, но тотчас заглохло. Что-то заставило меня встать с койки и выполнить приказ…
Дорога в будущее
После доклада я ушел с головой в учебу. Первым долгом избавился от «хвостов», чтобы никто не смел попрекать меня, а затем начал читать труды по геологии Средней России. И чем больше читал, тем сильнее мечтал о работе в поле, о том, чтобы самому вонзить в недра стальной бур.
Весной приехал из Москвы – на сессию Академии наук – профессор Лукиных. Весть эту принесла Лара (она всегда-в курсе всего, что делается в среде геологов), и я решил пойти к ней с просьбой. Приближается производственная практика! Вот бы провести ее в экспедиции разведчиков-нефтяников, если не под Дивногорском, то на приуральских буровых или в Башкирии! А Лукиных по-прежнему служит в главном геологическом управлении и может мне помочь.
Ко мне присоединились Алиханов, Савичев, Митя Бунчиков – тщедушный паренек, болевший коклюшем и прозванный по этой причине «младенцем», и Лара, – словом, целая делегация.
Собрались у Дворцового моста. Через полчаса я стучал в номер гостиницы «Астория», – как сейчас помню, двести пятый. Человек невысокого роста, с большой рыжей головой, с огненными веснушками на лбу, похожий на озорного деревенского парня, толчком распахнул дверь:
– Входите!
– Мы к профессору Лукиных.
– Я Лукиных, – сказал он. – Садитесь. Ну что? – он быстро оглядел нас. – Поедем во второе Баку?
У меня дух захватило, так просто, буднично назвал он то, что только начинает обозначаться порослью вышек опытного бурения, – пока еще редкой.
– Поедете в Приуралье, – объяснил он. – На реку Чусовую. Слыхали? У Мамина-Сибиряка замечательно описано… Моя родина. Я ведь пермский лесоруб.
Тут я заикнулся о Дивногорске, и Лукиных бросил на меня быстрый взгляд.
– Дале-е-еко туда, – протянул он, разумея не расстояние, а время. – Дивногорск – наша вторая очередь. Конечно, хорошо бы так: карту развернул и провел нефтяной пояс от Урала до Волги, как мечтал Пшеницын. Но пока трудно… трудно.
Огненные крапинки на его лбу шевелились, и были они словно знаки внутреннего пламени, горящего в этом сильном, подвижном, жилистом человеке. Я не успел задать вопрос, – он, словно угадав его, заговорил:
– Очень сложно всё в Дивногорске. Там в университете ваш Касперский доцентуру получает. Я не возражаю. Пусть полазает по балкам, по обрывам. Ему полезно. Вы, – он вдруг нахмурился, – смотрите у меня, я не люблю таких, которые боятся запачкаться… Загорать не дам.
Закончив угрозы, Лукиных вскочил, заходил по комнате.
– Нефтяной пояс проведем, обязательно проведем, – сказал он с неожиданной душевной теплотой, – со временем наладим и у Дивногорска глубокое бурение. Вы должны знать: мы накануне великих открытий на равнине. Многие не верят. Говорят: мало нефти у нас, чайной ложкой черпаете, есть ли смысл… Ничего, второе Баку еще покажет себя…
А в окно смотрит весна. Золотая пыль солнца тлеет на бархате портьеры, лучи его горячие и почти весомые. Бывают такие дни на нашем Северо-Западе, когда весна, долго скованная холодами, вдруг вырывается на волю, и тогда замечаешь, что молоденькое деревцо, высаженное на тротуаре, стоит окутанное прозрачным изумрудным облачком, что в сквере поднялась трава и от самого крохотного газончика, смоченного дождем, пахнет лугами и речкой, затянутой кувшинками.
Сегодня как раз такой день. И слова Лукиных звучат особенно радостно, празднично. Правда, жаль, что решение дивногорской загадки откладывается, – но я поеду создавать «второе Баку», поеду!
Пришли другие посетители. Я так и не успел рассказать Лукиных, почему меня интересует Дивногорск, и вообще не задал и десятой части приготовленных вопросов, но главное ясно: я поеду… Еще месяц-другой – и я отправлюсь в первую свою экспедицию. И Лукиных будет там. Лукиных, покоривший меня сразу и навсегда…
– Ребята, как чудно на улице! – кричала Лара, сбегая впереди всех по лестнице, вызолоченной солнцем. – Пошли скорей! Пошли гулять!
Что творится с ней сегодня! Она болтает вдвое против обычного, смеется, кокетничает с Алихановым. Вдруг ей понадобилась ветка каштана, Лара подпрыгивает, тянется к ней. Я хочу поднять ее, но она высвобождается, – нет, пусть лучше Алиханов, он выше. Ветка сорвана и через минуту брошена, мы идем гурьбой через площадь, и Митя Бунчиков – самый рассудительный в нашей шумной компании – останавливается:
– Стоп! Куда же мы движемся?
Лара и минуты не думает:
– Ребята! Давайте искать остров! Мы с Сережей забрели как-то, понимаете, забыли дорогу… Словно приснился.
Она объясняет, в какой стороне должен быть наш остров, и Митя Бунчиков, знающий город как свою ладонь и прочитавший уйму книг по его истории, говорит:
– Никакой не сон, это Лоцманский остров в Нарвском районе. Идти к нему…
Он объясняет своим тихим голоском, покашливая и стягивая потуже шарф, и у меня сразу почему-то пропадает охота идти туда:
– Нет, не стоит. В другой раз.
– Мы одни пойдем с Сережкой, – говорит Лара, подбегая ко мне. – Верно?
Не успел я ответить, – она снова берет под руку Алиханова, висит на огромной его ручище.
– Ребята, давайте на пристань, – зовет она. – На пароходе кататься!
Голубая весенняя Нева, ветер. Узорчатая пристань, пахнущая краской, покачивается на дерзкой волне. Желающих кататься много сегодня, на пароходе полно пассажиров. Мы проехали две остановки, Бунчиков закашлялся, и Лара объявила, что мы сойдем у Марсова поля. Но случилось так, что Лара и Алиханов, пробившись сквозь толпу, вскочили на пристань, а я не успел и остался. Должно быть, у меня был очень растерянный, нелепый вид, – Лара смотрела на меня и хохотала, цепляясь за рукав Алиханова.
Бунчиков и Савичев исчезли куда-то, я стоял один, сжатый со всех сторон незнакомыми людьми, брошенный, забытый, одинокий. Ледяные брызги летели через борт, на пароходе стало холодно, неуютно.
У стальной громады Литейного моста я вылез и побрел по набережной обратно, в надежде увидеть Лару, попрощаться, – да, только попрощаться и уйти домой. Лара и Алиханов выбежали ко мне из-за угла, он слегка подтолкнул ее ко мне и сказал, лукаво подмигнув:
– Принимай ее. Соскучилась.
– Ты прости, Сережка, – сказала она, когда мы пошли вдвоем. – Ты рассердился? За то, что я смеялась, да? Но ты застыл, как аист, с поднятой ногой, – ужасно уморительно.
Если бы я решился открыть ей свою душу, я должен был бы сознаться, что обида моя называется ревностью, – да, ревностью, неожиданно вспыхнувшей к Алиханову в этот удивительный, солнечный, такой богатый событиями день, и что через ревность дано мне было осознать другое чувство… Но я ничего не объяснил и только спросил:
– С ума ты сошла сегодня, Ларка?
– Хорошее настроение, – упрямо ответила она. – А знаешь, почему хорошее?
– Нет.
– Фу, надутый какой! А ты не хочешь ехать вместе со мной на практику?
Она записалась у Лукиных, но к этому я не мог отнестись серьезно, – ведь отец Лары и в этом году снаряжает экспедицию в Среднюю Азию, и Лара сама собиралась…
– А ты, правда, поедешь? – спросил я.
– Поеду. Ты хочешь?
– Да. Очень хочу.
Эти слова мы произнесли тихо, почти шепотом, как будто высказали тайну, которую надо было скрыть от дворника, подметавшего тротуар, от школьников, игравших в «орла-решку», даже от гипсовой кариатиды с отбитым носом, поддерживающей балкон. И в ту же минуту мы поцеловались под балконом, на виду у всех.
…Мы долго гуляли по городу, держась солнечной стороны гулких, гудящих от ветра улиц, любуясь зеленым прибоем, хлеставшим в решетки садов, – и говорили о будущем.
– Ларка! – сказал я. – Давай всё-таки искать наш остров! Ты не устала?
– Нет, не устала, милый. Пошли, – ответила она.
На практику мы поехали вместе, и там, в Уфе, поженились. Через год мы окончили университет и были зачислены оба в нефтяной институт.
Исполнилась моя сокровенная мечта. По предложению профессора Лукиных меня направили в Дивногорск. Я должен пойти по тем местам, где работал Пшеницын, бурить там, искать нефть!
– Первым долгом – в Клёново, – говорил я Ларе, захлебываясь от воодушевления. – Стариков повидать и дядю Федора. У меня предложение к нему. Авось тряхнет стариной, поедет с нами в экспедицию. Покажет, где бурил с Пшеницыным.
Казалось, стоит погрузить бур поглубже, – и хлынет нефть…
На берегу Кембрийского моря
Уговорить дядю Федора оказалось легче, чем я думал. Пожилой колхозный бригадир с завистью смотрел на молодежь, приезжавшую в отпуск с больших строек. Стать снова бурильщиком (эта специальность полюбилась ему в молодые годы, хотя и не принесла радости), поехать снова с геологом, да еще со своим, клёновским, продолжить дело Пшеницына – можно ли отказаться от этого?! Он отложил молоток, которым отбивал косу, и, краснея от волнения, заговорил:
– Что ты, что ты, Сережа? Мыслимо ли?! Куда мне, я свои версты отмахал, борода уже седая. А бригаду на кого я брошу? На Кольку Авдотьина?
Но я видел, что он уже решился и заместителя наметил, – не кого иного, как Кольку.
Я напомнил ему мечту Пшеницына – промыслы в степи. Теперь она становится явью.
– Не смущай меня, Сергей. Не надо. А то я… Я ведь земляную работу люблю. Вот она – землица. Всё от нее! И хлеб, и всякое растение. И золото в ней! Что хочешь…
Я почувствовал, как сильна у него любовь к «земляной работе».
Мы прибыли в Дивногорск в июле. Дикая сирень, одевавшая лиловой шапкой Тугову гору – самую высокую в цепи Дивных гор, – уже отцвела, на вершине дул ветер, шевеля поблекшую листву. Сзади – весь в прозрачных дымках, в бликах раскаленных крыш, там и сям пронзенный острыми тополями – лежал город. Улицы его уступами спускались к синей реке. Другой берег ее почти невозможно было различить: он сливался с горизонтом, растворяясь в жарком мареве. А перед нами раскинулась степь – выгоревшая, желтая. Тени облачков медленно ползли по ней, переваливали через косогоры, тонули в облаках.
– Тугова она и есть, – сказал Федор Матвеевич. – Натужно было тут нашему брату. Вон деревня Корсаковка, прямо.
Там, куда он указывал, сгрудились дюжины две построек. Неподвижные клубы пыли висели над ними.
– Два пальца отмерь вправо. Силосная башня, видишь? Там асфальтовые ямы доннельские были.
Я напряженно всматривался. Всё та же опаленная солнцем степь, волнистая, расчерченная квадратами посевов. Стерлись с лица земли проклятые копи, никто не скажет, где была яма, в которой погиб Ефрем Любавин, – она, как и другие, давно исчезла, занесенная глиной, поросла ковылем и полынью.
Там, у асфальтовых ям, и начал бурить Пшеницын. Но где в точности? Когда мы спустились с горы и уже из города всей партией выехали в Корсаковку, Федор Матвеевич стал в тупик. Местность неузнаваемо преобразилась. Хутор стал селением, пустырь – полем или садом, балки переменили русло. При всем том можно было найти скважины, пробитые экспедицией Пшеницына, если бы уцелели остатки вышек, торчащие из земли концы стальных труб. Ничего, ровно ничего! Районный агроном, которого я застал в сельсовете, посоветовал не тешить себя надеждами.
– Бревна от вышек сгнили либо пошли на стропила. Дерево – большая ценность в степи. А металлическое, если что осталось до наших дней, свезли на утиль. Да-да. Возле Гремячей, километрах в тридцати отсюда, выворотили трубу, диаметром в пять дюймов примерно. Тарасов, прежний начальник конторы утильсырья в Курганове, только что носом землю не рыл.
– Как вы его назвали? – переспросил я.
– Тарасов. Он всю степь обрыскал.
Сиверс! До последнего издыхания он вредил нам, затаптывал следы экспедиции Пшеницына.
В Курганове мне подтвердили: Тарасов, служивший здесь лет пять назад, отыскал и доставил на базу полтонны труб и другого бурового оборудования – старого, проржавевшего.
Я подумал, что путь, который я себе наметил как геолог, неизбежно ведет меня к жестокой борьбе, будет испытанием всех моих сил. Пусть! С дороги я не сверну. С такими мыслями я писал докладную записку в Москву, профессору Лукиных.
Писал я ночью, в палатке. За пологом трещал кузнечик. Федор Матвеевич лежал на койке, глядя вверх, и рассуждал вслух, сумеет ли Авдотьи Карповны Колька – новый бригадир в Клёнове – вовремя убрать клевер. Я прочел вслух всю докладную, он вздохнул, ничего не сказал, но погрузился в размышления. Наутро я услышал от него:
– Ты, Сережа, – он всегда звал меня по имени, когда мы оставались с глазу на глаз, – и на будущее лето приедешь сюда шуровать?
– Придется, – ответил я. – Работы еще много.
– Тогда и я с тобой. В Клёнове без меня управятся, я считаю. Надо дело наше доводить до конца.
А конца еще не предвиделось. Чем больше мы трудились, тем дальше он, казалось, отодвигался. Не только преграды, воздвигнутые темными вражескими силами, замедляли разведку дивногорских недр, – сами эти недра были малодоступны, загадочны. Поистине – дивногорский ребус! Не стану утомлять вас подробностями, скажу только, что строение здесь действительно своеобразно, и геолог, знающий месторождения в Приуралье или в Башкирии, не будет иметь ключа к Дивногорску. Сложно, подчас причудливо залегают пласты. Вот, думаешь, успех почти в руках: посверлим черный камень, пахнущий нефтью, еще день-два – и отдаст земля свое богатство. Но нет, буровой инструмент выносит на поверхность пустые породы.
Правда, добыли мы немало и образцов, пахнущих нефтью, подобных тем, какие дядя Федор доставал с Пшеницыным.
Иногда меня навещал Касперский. Он стал доцентом дивногорского университета, слыл знатоком местного края, вся фигура его излучала благополучие. Федор Матвеевич прозвал его «майским барином». Помню – Касперский вылез из машины, одетый как на прогулку: в соломенной шляпе, защищавшей его лицо от загара, в синем костюме в полоску. Других расцветок он не признавал. Касперский взял кусок керна, покатал на ладони, затем вытер руки платком и сказал:
– Согласитесь, моя концепция устояла.
– Пока да, – ответил я. – Но мы не кончили работу.
– Блажен, кто верует… – молвил Касперский. – Кстати, слыхали? Приехал Симаков.
– Приятная новость, – сказал я.
– Поверьте, и я не в восторге. Устроился здесь, в областном геологоразведочном тресте. Говорит, – тут Касперский пренебрежительно усмехнулся, – что хочет работать под моим научным руководством. Оснований возражать у меня не было, кадры нужны, хотя, между нами, наличие научных устремлений у Симакова весьма сомнительно.
Я молчал.
– Ненависть, я вижу, взаимная, – засмеялся он. – Симаков – субъект злопамятный, он, по-моему, не забыл эпизода в университете и настроен в отношении вас весьма агрессивно. Не подумайте, что я… Я давно искал случая вам сказать, что его выходка меня глубоко возмутила. Я ни словом, ни намеком не поощрял его тогда. По-дружески хочу предупредить: Симаков агитирует против вас в дивногорских учреждениях, намерен писать в Москву, выставить вас чуть ли не растратчиком государственных средств. И должен сказать: мнение здесь не в вашу пользу.
Касперский закончил советом – чисто дружеским, как он подчеркнул, – прекратить разведку на нефть.
Шел третий год работы, я из начальников отряда был переведен на должность главного геолога всей экспедиции. Тем больше ответственности на мне, тем тяжелее признать неудачу. Признать после того, как миллионы рублей ушли на бурение!
Симаков строчил кляузы в Главное управление, обвинял меня во вредительстве, требовал отдать под суд.
Этим он только раззадорил меня еще больше. Я подал заявку на дополнительные ассигнования. Конечно, я старался всё рассчитать спокойно, взвесить трезво все шансы, но возможно всё-таки, что доля азарта в этих расчетах была.
Ответом был вызов в Москву.
– Как же мне быть с вами? – вот первая фраза, которую я услышал от Лукиных. – Печальная картина получается.
– Так, – сказал я. – Понятно. Что же, крест поставим на Дивногорске?
– Сядь, – приказал он, впервые, с отеческой суровостью, обращаясь ко мне на «ты». – Мы тут совещались, обсуждали твою работу. Есть разные мнения…
Он не кончил и потянулся к кипе бумаг. Я вставил:
– В том числе мнение Касперского.
Про себя я решил: клевета Симакова и неверие Касперского проложили дорогу и сюда, в Главное управление, к Лукиных.
– Молчи! – сказал он, рассердившись на мое замечание. – Молчи и не ершись. Мнение Касперского, если хочешь знать, давно у нас имеется. Заниматься углем, не нефтью, а глубинным углем – вот его мнение. По обыкновению, цитирует свои труды, игнорирует оппонентов. А уголь, между прочим, достать нельзя, даже если он и есть на этой сумасшедшей глубине, в чем я лично сомневаюсь. Но всё-таки, товарищ Ливанов, знания у Касперского есть, как по-твоему?
– Григорий Ильич, нет у меня с ним общего языка, – сказал я, уловив, к чему он клонит.
– Касперский замкнулся, считает себя непогрешимым, трудно с ним, – верю. Но ты сделал хоть шаг со своей стороны? Выходит, каждый на своем хуторке? Так? Ох, не терплю я хуторян в нашем деле! Надо учиться работать с людьми. Ладно! Был бы ты постарше, я бы не так с тобой говорил. Одно тебя извиняет – твоя молодость.
Я молчал.
– Так вот, мы рассмотрим вашу заявку и все данные. Вывод такой: прежде чем сверлить новые дырки, надо пересмотреть теоретическую основу. Действовать на ощупь не можем, товарищ Ливанов, слишком дорого. Но я надеюсь, в Дивногорск вы еще вернетесь. У меня есть идея… Потребуются эксперименты. Хотите поступить ко мне в лабораторию?
– Спасибо, – ответил я смущенно, так как не ожидал такого приглашения после разноса. – Но я не знаю… Дайте мне подумать.
Я пошел на улицу Горького, на междугородную телефонную станцию, и заказал Ленинград. Там моя Лариса нянчила дочку. Она знала о наших неудачах в Дивногорске, и то, что я сообщил, не удивило ее.
– Лукиных зовет к себе в лабораторию. Но ты послушай, Ларка, могу я сейчас, после всего этого?.. Похоже на бегство. Скажут, оскандалился в поле и спрятался в тихом углу. Нет, буду бурить в другом месте, если разрешат. Пускай пошлют на любой промысел, только не снимают с разведки.
– Очень глупо, – донеслось до меня.
– Почему?
– Ты иногда бываешь таким мальчишкой, Сергей! По-моему, то, что ты решил, это и есть самое худшее бегство. Скажут! Подумаешь, как важно! Я думала, ты тверже.
Умница Ларка! Она права, – я понял это, когда остыл. И как это я сам не почувствовал, что мне мешает. Ложное самолюбие! Нет, не сворачивать в сторону! Не на буровой, так в лаборатории распутать дивногорскую загадку!
Отдохнув месяц в Ленинграде, я с головой ушел в изыскания. Лаборатория, руководимая Лукиных – имя его я всегда буду произносить с уважением и благодарностью, – готовила те, известные ныне всем нефтяникам, труды по геологии Русской равнины, или, как говорят геологи, платформы, которые позволили в конце концов понять строение дивногорских недр. Рассматривая под микроскопом породы, добытые мной и другими геологами, изучая состав этих пород и окаменелостей, мы точнее узнавали историю русской равнины. Миллионы лет назад на месте Дивногорска было море, и Лукиных решил выяснить, как и в какие сроки менялись очертания этого моря. Ведь именно в прибрежных участках – в тихих лагунах – скапливаются остатки морских животных и растений, порождающих нефть.
Вывод у Лукиных сложился такой: в недрах Дивногорска скрыты огромные богатства, о которых Пшеницын не имел, да по тогдашнему состоянию науки и не мог иметь точного представления.
Напутствуемый Лукиных, я выехал с экспедицией в Дивногорск весной 1941 года. В намеченных местах мы заложили пять опытных скважин. Но нефть упорно не давалась.
Война застала нас на буровой. Я пошел в ополчение. Со мной вместе двинулся, несмотря на свои пятьдесят пять лет, буровой мастер Федор Матвеевич – наш клёновский дядя Федор, который работал на Эмбе, пока я жил в Москве, и присоединился ко мне, как только я снова вышел в поле.
Через два дня нас отозвали из ополчения. В Дивногорск пришла телеграмма от Лукиных:
Пришлось подчиниться приказу. Пришлось сдать гимнастерку, бриджи, противогаз. Винтовку я не успел получить. Выходя из расположения полка в штатском, я видел, как наш старшина, стоя в кузове трехтонки, вынимал из ящика винтовки, жирные от густой янтарно-желтой смазки, и выдавал моим товарищам, выстроившимся в очередь. Так, даже не прикоснувшись к оружию, я вернулся к буровым. Неделю спустя, в довершение ко всему, слег. Выпил сырого молока, заболел коровьей хворью – бруцеллезом и провалялся в госпитале целых три месяца. До сих пор не могу вспомнить об этом без досады.
Моя Лара и та на фронте. Она капитан, геолог в воздушной армии, а я в тылу, да еще без дела, на больничной койке.
Без меня скважина номер один – первая и самая глубокая, впоследствии почтительно названная «бабушкой», – дала газ. Федор Матвеевич, навещавший меня, рассказывал, как скважина сперва «плевалась», как глинистый раствор клокотал в ней, выплескивался – и вдруг взмыл фонтаном. Как все стало серым от глины: вышка, одежда рабочих, земля вокруг. Фонтан ревел, выбрасывал камни, потом стал бледнее и как будто исчез. Раствор вышел, но скважина гудела, из нее рвался газ.
Всё это было без меня! Не я, а Лукиных, находившийся тогда в нашей экспедиции, набрал газа в бутылку и почти бегом, с бутылкой в кармане плаща, отмахал пятнадцать километров до города, разбудил лаборантов, велел немедленно определить состав. Не передать, какую радость доставил всем нам результат анализа: нефтяной газ – спутник жидкой нефти!
Шли месяцы, забурлили еще две скважины и стали, хотя и скупо, с перерывами, давать нефть. Экспедиция наша гордо назвалась промыслом, а я лежал в четырех стенах палаты. Бороться с тоской помогал мне, как мог, Федор Матвеевич, помогали близкие своими письмами.
В Свердловске дочка моя Таська прижала ладошку к листу бумаги, обвела карандашом растопыренные пальцы и прислала, подписав:
Лара служила под Москвой, на строительстве аэродрома. Она встретила там Женю Надеинского – он старший лейтенант, разведчик, спрашивал про меня и передал привет. Даже Симаков – мой старый противник Симаков – и тот был на фронте.
Тогда, лежа на больничной койке, я и вообразить не мог, что Дивногорск тоже станет фронтом жестокой непримиримой, смертельной борьбы…
Возвращение Симакова
Он вошел ко мне в кабинет в офицерском кителе без погон, с нашивкой на груди, выданной за ранение, подтянутый и как будто повзрослевший. В документах его значилось, что он, Симаков Василий Андреевич, отозван из армии, как специалист, нужный в тылу, и направлен в Дивногорск в наше распоряжение.
Я прочитал документы и вернул ему.
Он не торопясь вложил их в карман и сказал:
– Значит, так… Если не возражаешь, Сергей Николаевич, будем работать.
Он замолчал, ожидая ответа.
– Люди нам нужны, – сказал я. – Зверски нужны.
– Мне предложили Дивногорск. Я сразу решил – поеду. После всего, что было между нами, Сергей Николаевич, мое место, я так считаю, – здесь!
Я понял – он просит меня забыть прежнее. И я не возражал.
Что я мог возразить?
То, что было между нами, давно прошло. Давно, задолго до войны. Теперь, когда идет война, это кажется таким несерьезным, мелким. И сам он, Симаков, как будто не похож на прежнего Симакова. Он пролил свою кровь на фронте. Пристало ли мне судить его, – мне, пострадавшему во время войны всего лишь от сырого молока?
Передать точнее мое состояние тогда, в день возвращения Симакова, я не берусь. Но вывод, к которому я пришел, помню отлично. Да, надо забыть их, наши былые столкновения. Война велит нам это.
– Под Москвой царапнуло, – сказал он, заметив, что я гляжу на его нашивку. – Хорошо, кости не задело. Из такого ада выскочил!.. А как на промысле дела?
– Нефть даем, – сказал я. – Но мало пока.
– Молодец ты, Сергей Николаевич! Добился.
– Ну, хвастаться нечем, – ответил я. – Не такие у нас успехи, чтобы хвастаться.
План добычи мы не выполняли. Дивногорск вобрал в себя заводы, эвакуированные с Украины, из Ленинграда, заказы на горючее росли, а новых месторождений мы не находили. Нет, не все тайны дивногорских недр удалось нам раскрыть. Далеко не все.
– Где вы остановились? – спросил я.
– В гостинице.
Я подвел его к окну, еще не затемненному черной шторой (у нас тогда не было затемнения), и показал дом геологов, только что выросший в ряду других стандартных домов на главной улице поселка нефтяников.
– Перебирайтесь сюда, – сказал я.
Не мог я, никак не мог, перейти с ним на «ты». Еще не освоился как-то. Возможно, он заметил это.
– Сергей Николаевич, – проговорил он и сжал мои руки. – Значит, вместе работаем? Да? К черту старое! Правильно! Симаков пригодится здесь, будь спокоен!
Всё время он держался со мной скромно. А последние слова вдруг напомнили прежнего Симакова. Однако я ответил на пожатие.
Он ушел. Около полуночи позвонил Касперский.
– Симакова видели? – спросил он.
– Да.
– Война Алой и Белой розы закончилась? – пошутил он. – Помирились? Ну, я сердечно рад, Сергей Николаевич. Серьезно. Вашего полку прибыло. Он товарищ энергичный, горячий. Не то что мы, скептики.
Касперский имел в виду себя. Он числился научным консультантом промысла, носил поверх синего костюма в полоску ватник и сапоги, вникал в наши заботы, но единомышленником моим в геологии не стал. То, что Дивногорск начал давать нефть, не переубедило его. По его мнению, для развития добычи данных нет. «Нет смысла доставать нефть по капле, – твердил он на совещаниях, которые созывал Лукиных. – Рациональнее перебросить силы в Башкирию, в Ишимбаево». Это особое мнение доцента Касперского неизменно заносилось в протокол. Я спорил с ним, и Лукиных тоже спорил.
В трубке раздалось:
– И как же вы намерены его использовать?
– Не знаю, – ответил я. – Директор решит.
– Армия пошла ему на пользу, кажется. Бравый товарищ!
Как всегда, доцент отзывался о Симакове с легкой, снисходительной иронией.
Утром меня вызвал директор:
– Симаков был у тебя? Дадим ему первый участок. Парень смелый, видать. Фронтовик.
В тот же день Симаков был назначен начальником первого участка – самого трудного. Я, как главный геолог промысла, поддержал это решение…
Симаков приосанился. Прежний апломб вернулся к нему. В час перерыва в столовой слышалось:
– Скажу вам точно: весной фрицы побегут. Мне известно из авторитетных источников. Это не для широкой огласки, конечно, вы понимаете…
На первом участке бельмом на глазу, постоянным укором была скважина номер один, «бабушка». Газовый фонтан не сумели покорить, заковать в сталь. То ли от искры, высеченной камнем, то ли от спички, брошенной вражеской рукой, фонтан загорелся.
Синий пульсирующий сгусток пламени висел над вышкой. Газ выходил из скважины вместе с водой. Бессильная потушить, она гнала его вверх, и поэтому казалось, что струя воды там, на десятиметровой высоте, превращается в огонь. Падая ливнем на землю, вода замерзала, глыбы льда скрыли вышку до половины. А вокруг, на пятачке раскисшего, истоптанного чернозема, обдаваемые брызгами, двигались люди.
Борьба с пожаром шла круглые сутки. Счастье, что другие вышки далеко от «бабушки». Но опасность велика. Не сегодня завтра придет приказ замаскировать промысел. Надо погасить, во что бы то ни стало погасить, газовый фонтан…
В конце марта водяная струя из скважины усилилась, шапка пламени поднялась, и мы решили добавить еще воды, направить в фонтан струи воды из нескольких пожарных шлангов, – тогда, может быть, пламя уйдет выше и оторвется, затухнет.
Мы не ошиблись. Гнетущее синее зарево, стоявшее над Дивногорском, исчезло, и Симаков – новый начальник участка – сразу стал видным человеком на промысле. Правда, всё было подготовлено до него. И самую большую благодарность заслужил Федор Матвеевич, организовавший тушение. Но ведь он не любил распространяться о себе. И вышло так, что львиная доля славы досталась Симакову.
Так или иначе, пожар одолели. Тот день, когда погасили «бабушку», был праздником, настоящим праздником. Еще вчера огни поселка мерцали тускло, придавленные синим светом газа – мертвенным, больше похожим на тень, чем на свет. Свинцово смотрели окна. Паровоз, шедший по насыпи, которая отделяла поселок от промысла, казался в зловещем сиянии плоским, словно вырезанным из черного листа. Жуткий, несносный свет! А сегодня белеет снег под молодой луной, тени лежат четкие, неподвижные. Эх, друзья! Если бы можно было так всегда различать в жизни светлое и темное, благородство и низость, честность и предательство…
Другая буровая у Симакова, пятая, вела себя неспокойно. «Плюется», – говорил о ней Федор Матвеевич. Из осадной трубы, торчавшей из земли, смачно выплескивался глинистый раствор.
– Надо закрыть ее, – сказал я Симакову. – А то еще ударит…
Он и сам решил сделать это, оказывается. Закроет, поставит отводную трубу.
Но не всё он сказал мне. Знал бы я, что он собирается учинить на буровой, – крупный вышел бы у нас разговор…
Как только поток из недр начал настойчиво проситься наружу, упираясь в стальную задвижку, Симаков бросился к телефону. Он позвонил в горком, в горсовет, в буровую контору, в трест, в университет Касперскому. Начальник участка приглашал всех на пуск скважины, звал любоваться, как пойдет нефть.
Затем Симаков известил дирекцию о предстоящем спектакле. Я был против. Но директора он всё-таки уломал: промысел-де молодой, надо ему создать авторитет.
Что же получилось? Скважину открыли, в трубе забулькало, заурчало, и хлынул поток, – но не нефти, а воды.
К счастью, зрителей было немного: у большинства приглашенных нашлись более важные дела.
Красный, в расстегнутом ватнике, Симаков носился от вышки к гостям и жаловался на воду, на оборудование, на всё решительно:
– Хоть сам дежурь день и ночь! Скважина капризная, а помощи я много вижу? Настоящей помощи?
Знакомая песня! Я снова увидел прежнего Симакова-студента, вспомнил, как он бил себя в грудь и возмущался, что ему – беспризорнику, сироте – никто не помогает.
Я не был в числе зрителей. О неудавшемся спектакле я узнал от товарищей. Многие жалели Симакова. Директор наш сказал:
– Сильно переживает, бедняга. Всю душу вложил.
Пятая буровая всё же оправдала надежды: воду откачали, просверлили еще несколько метров песчаника – и пошла нефть.
Очная ставка
Да, это была очная ставка. И необычная. Но сперва надо сказать о мастере Загоруйко.
Загоруйко – один из лучших наших бурильщиков. Человек он молчаливый, замкнутый. Голос от застарелой простуды сипловатый, тихий. Чуть ли не к каждой фразе он прибавляет: «Никаких зверей». Лет ему по паспорту пятьдесят, а на вид – не больше сорока. На войне он был шофёром, возил снаряды через замерзшую реку, под огнем немцев. В конце зимы его, тяжело раненного, вытащили из ледяной воды. В мае он вернулся на промысел – в солдатской гимнастерке, с орденом Славы, – и встал у буровой, хотя нога, поврежденная в колене, повиновалась неважно.
– Никаких зверей, – говорил он. – Выдержит.
Больше всех был рад ему Федор Матвеевич. С Загоруйко он подружился до войны, на Эмбе. С тех пор повелось так – дядя Федор ничего не решит, не посоветовавшись с Загоруйко. И Загоруйко, прежде чем взяться за какое-нибудь сложное дело, непременно обговорит всё с Федором Матвеевичем. Своеобразный технический совет образовали на промысле два мастера-бурильщика, и даже война не могла оторвать их друг от друга. Загоруйко в каждом письме спрашивал, как идет бурение. Дядя Федор подробно отвечал: мол, замучила вода, затопляет скважину. Проходит неделя, – и старый мастер развертывает очередное письмо-треугольник со штампом военной цензуры.
В час короткого отдыха, в землянке, сержант Загоруйко припоминал свой опыт борьбы с подземными наводнениями, давал советы, набрасывал чернильным карандашом схемы. «Алексашка помоложе, пограмотней», – говорил с уважением дядя Федор.
Работали они на разных участках промысла, встречались в перерыв, в столовой. Молча ели, потом, поднявшись на взгорок, ложились на жесткую степную траву, уже начинавшую желтеть от солнца. Федор Матвеевич сосал трубку. Загоруйко, выросший в старообрядческом селе, не курил.
Дядя Федор заметил: Загоруйко всё чаще заводит речь о Симакове. Чем так заинтересовал мастера новый начальник первого участка, Загоруйко не объяснял. Пройдет Симаков мимо – мастер обернется и долго смотрит ему вслед.
– Симаков! Симаков! – загадочно повторял он, лежа на взгорке и жуя травинку. Казалось, фамилия эта удивила Загоруйко.
Когда при нем говорили о Симакове, мастер слушал, стараясь не пропустить ни слова, Федор Матвеевич – тот недолюбливал своего начальника. Плохой работник? Нет, этого не скажешь. Первый участок не назовешь отстающим.
– Шумит, колготится, – ввертывал дядя Федор клёновское словечко, означавшее чрезмерную суетливость. – Подумать можно, Аника-воин, герой. А для себя всё. К другим – задом.
В общем, отношение к Симакову установилось на промысле несколько насмешливое. Конечно, люди сразу раскусили мелкое честолюбие Симакова, его хвастливость и эгоизм. Над ним посмеивались, – одни сурово, другие добродушно. Работает всё-таки, надо отдать ему справедливость, неплохо!
Федор Матвеевич, знавший Симакова еще до войны, был строг к нему. И Загоруйко соглашался:
– Без отца, без матери вырос. Один – вот главное дело. Без семьи сердце у человека каменеет. Си-ма-ков!..
«Далась ему эта фамилия», – думал дядя Федор. Но он не требовал откровенности, – умел терпеливо ждать.
Однажды в перерыв они сидели на пригорке, и Загоруйко, повернувшись к дяде Федору, спокойно сказал:
– Матвеич! Мне с Симаковым потолковать надо.
– Да?
– Дело к нему. Серьезное.
– Какое дело, Алексаша?
– Трудное. Не знаю, как и взяться.
Матвеич ждал.
– Ты говоришь, матка шарманщику отдала его?
Со слов Симакова было известно: ребенком четырех лет привезла его мать в Алма-Ату на базар и отдала деду-шарманщику. Дед бросил мальчика или потерял, его подобрали и определили в детский дом. Чей он, откуда, малыш толком объяснить не мог. Симаков – фамилия воспитателя. Ее и дали ребенку. Эту историю Загоруйко знал, но теперь ему зачем-то понадобилось услышать ее снова, и со всеми подробностями, какие Матвеич мог припомнить.
– Чумаченко Настька, – сказал Загоруйко тихо, как бы про себя.
Матвеич не понял.
– Была такая в нашем селе. Отдала ребеночка на ярмарке, в Алма-Ате. Никаких зверей! Только не его.
– Не его?
– Нет. Этого тринадцати лет отдали. Отец, своими руками… Сам отослал от себя. К чужим людям…
Говорил Загоруйко не торопясь и как будто спокойно, только голос вдруг осекся, упал до шепота. Лица его Матвеич не видел: Загоруйко лежал на животе, подперев кулаком щеку, смотрел вниз, пальцы его выщипывали траву. Она не давалась, корни ее цепко впились в сухую, спекшуюся землю. «Словно волосы на себе рвал», – рассказывал мне Матвеич впоследствии.
– Тринадцати лет мальчишка, – продолжал Загоруйко. – Должен он отца помнить или нет? А?
Ошеломленный, слушал Федор Матвеевич, и не сразу до него дошло, что друг его говорит о себе, о своей отцовской боли.
Впервые Загоруйко открыл ему свое прошлое. Прошлое, о котором писал в автобиографии: «Вырубил навек и убедительно прошу не разглашать». Кроме отдела кадров, мало кто знал, что он, Александр Загоруйко, в 1923 году был осужден на десять лет за то, что вместе с приятелем-кулаком поджег сено в соседней сельхозкоммуне. Сперва арестовали его сообщника. Предвидя разоблачение, чувствуя крах всего мира собственников, к которому и сам Загоруйко тогда принадлежал, он решил расстаться с сыном. Чтобы хоть на сыне-то не было пятна! Пусть считают, что Василий – беспризорник, не знающий ни отца, ни матери, как тот мальчонка, отданный шарманщику. Так наказал Загоруйко родственнику своей покойной жены, кустарю-фотографу Кумушкину. К нему, в город Кзыл-Орду, он и отослал сына на воспитание.
Загоруйко отбыл принудительные работы и, отпущенный досрочно через четыре года вместо десяти, вышел на волю со специальностью электромонтера и поступил на лесопилку в Архангельске. В Костроме он стал матросом речного флота, в Баку – бурильщиком и к этому делу привязался душой. Имя его появилось на Доске почета, среди ударников. Шли годы. Прошлое свое Загоруйко стал вспоминать с удивлением и ужасом, словно не он, другой кто-то шел поджигать… Пытался найти сына, но безуспешно: кустарь-фотограф умер, воспитанник его Василий исчез из Кзыл-Орды.
И вот нашел теперь…
– Забыл он меня, Матвеич? Или не хочет признать? – спрашивал Загоруйко с тоской. – Боится меня? А? Неужели я и теперь недостоин? Скажи!
Вот что мучило Загоруйко. Федор Матвеевич как мог ободрял его, советовал:
– Ты бы поговорил с ним.
– Да… Предположим, я поговорю. А если он отопрется? От страха возьмет да отопрется? Тогда что? Оставим мы это дело? Что же я врать буду людям, что от сына вестей не имею, а он тут, начальником участка? И тебя врать заставляю? А? Ведь не будешь ты врать, Матвеич.
– Не буду.
– Вот я и соображаю: с глазу на глаз, втихаря, разговор у нас, может, и не выйдет. Никаких зверей. При свидетелях надо.
Не знаю почему, но Федор Матвеевич решил, что свидетелем должен быть я. Если бы он предупредил меня, я пригласил бы парторга.
Дядя Федор привел сперва Загоруйко, а потом с озабоченным видом отправился за Симаковым, который еще ничего не подозревал. Так состоялась встреча отца с сыном.
Я назвал ее очной ставкой. Действительно, Симаков имел вид пойманного преступника. Он сидел красный как рак. Даже руки его, усеянные рыжеватыми волосами, покраснели. Он не знал, куда девать их. Если у него и пробудилось хоть малейшее сыновнее чувство, то я, во всяком случае, не заметил этого. Он испугался. Страх подавил в нем всё остальное. Однако он понял, что отрицать бесполезно. На это у него хватило разума.
Да, он Загоруйко, а не Симаков. Каким образом он стал Симаковым? Так его записал Кумушкин, у которого он жил. Зять Кумушкина служил в милиции, поверил родственнику, подмахнул документ. Симаковым и в школе числился, и в вуз пошел.
Лицо Загоруйко выражало страдание.
– Простят, Василий, – произнес он тихо, с суровой решимостью.
Сын не взглянул на него. Симаков поспешно шарил своими красными руками по карманам расстегнутого ватника. Потом оттянул обшлаг пиджака, извлек бумажник. На столе выросла пачка серых, замусоленных справок.
– Геологоразведочного треста… От буровой конторы в Грозном… От экспедиции редких земель… Пожалуйста, можешь убедиться. На ответственном деле был всегда.
– Простят, Василий, – молвил Загоруйко еще тверже.
Но сын опять не обратил на него никакого внимания. Вид бумажек придал Симакову бодрости. Видно, он держал свой архив всегда при себе, на всякий случай! Теперь он, слюнявя палец, осторожно развертывал каждую потертую, прозрачную на сгибах бумажонку, расправлял и клал на стол. «Словно деньги отсчитывает», – подумалось мне.
Я посмотрел на Загоруйко. Страдание не сходило с его лица. Как бы я хотел порадоваться тому, что этот человек нашел сына! Но я не мог радоваться.
Вдруг Симаков ободрился. Нагловатый огонек блеснул в его глазах.
– Та-ак! Что же дальше? На собраниях трепать будете? Ну-ну. Вижу, Сергей Николаевич, не забыл ты старое.
Меня передернуло.
– Не понимаю тебя, – сказал я.
– Всё понятно, всё понятно. Было бы желание. Эх!.. От тебя зависит, как подать… Пока до масс не дошло… С авторитетом моим, как начальника, надо считаться? А? Симаков нашел отца, вот и всё. Коротко, ничего лишнего… А то – скрывал происхождение, то да сё. К чему это?
– Товарищ Симаков, – прервал я. – Вы сейчас же возьмете свои слова обратно.
– Ладно. Вижу. Эх…
Он махнул рукой и промолчал, отвернувшись, потом бросил:
– Ладно. Топите Симакова.
– Глупый ты человек, – прозвучал голос Загоруйко. – Совесть твою хотят спасти, а ты…
Когда эта необычная очная ставка наконец кончилась, я подошел к открытому окну, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Поселок спал, в тишине светлого летнего вечера звенели шаги двух человек, шедших по дощатому тротуару.
– Ну и чего ты добился? – услышал я резкий, озлобленный голос Симакова. Он шел впереди. Хромой Загоруйко едва поспевал за ним.
– Василий… Вася… Погоди! Не беги! – донеслось до меня.
Симаков, ускоряя шаг, поднялся на мостик, перекинутый через ручей, и пропал в волне тумана.
Оба они уже давно перешли на тот берег, а я всё еще слышал их шаги – Симакова и его отца, хромого Загоруйко, спешащего вдогонку. Но нет, это мне кажется. Всё тихо, только стучит движок электростанции за ручьем, – стучит неумолчно, размеренно, жестко.
И на партийном собрании, где разбиралось дело Симакова, меня почему-то преследовала одна эта картина: гулкие мостки, ведущие к ручью, туман, ковыляющий Загоруйко, его просящее: «Не беги»…
Я готов был сказать во всеуслышание: Симаков не заслуживает доверия. Ему не место в партии. Уже изобличенный в обмане, он придумывал новую ложь. Он озлоблен против нас. Он озлоблен и против своего отца. За что? Отец поступил честно, открыл нам правду. Оказалось, что ходом истории и волей самого Загоруйко социальное происхождение Симакова исправлено. Ему бы благодарить нашу партию, которая такие чудеса творит, так людей поднимает! Но Симаков не понял этого, ничего не понял. И раскаяние его неискреннее, вынужденное.
Но я ничего не сказал. Я колебался.
«Не лучше ли тебе помолчать? – спрашивал я себя. – Вряд ли ты сможешь быть вполне беспристрастным к Симакову. Пусть скажут другие».
За исключение из партии высказался только один из выступавших, но все критиковали недостатки Симакова, советовали ему строже отнестись к себе, оправдать доверие товарищей.
Бюро решило:
За это решение вместе с большинством проголосовал и я.
Потом я жалел, что не взял слова, спрятался за коллектив, оставил при себе свое мнение. И от этого моя неприязнь к Симакову, вспыхнувшая вновь, стала еще сильнее.
Однако не так уж много я думал о нем. Были дела поважнее.
Фронт приближался к Дивногорску – вот главное, что волновало всех нас.
То была пора Сталинградской битвы. Фашисты силились перерезать Волгу, охватить все средние области России, лишить их бакинской нефти, с тыла выйти к Москве. В июле враги два раза бомбили Дивногорск. Подвоз оскудевал, запасы в городе истощались, заводы, ковавшие оружие для фронта, жгли последний уголь. Теперь как никогда важно было иметь собственное топливо. Между тем из скважин всё чаще вместо нефти лилась вода. Дивногорские недра отдавали нефть скупо, слишком скупо! Промысел по-прежнему не выполнял плана. Когда же удастся освоить это загадочное месторождение, которое то как будто дается в руки, то исчезает? Когда мы избавимся от аварий, перестанем тратить недели на то, чтобы достать инструмент, оброненный по неумелости или по злому умыслу в глубокую скважину?
Неожиданно в самую гущу наших горестей и забот ворвался Надеинский. Капитан Евгений Надеинский.
След врага
– Помогать вам прислали, – сказал Надеинский.
Помощь ох как была нужна!
Он сидел у меня в комнате, как всегда чистенький, аккуратный, с вышитыми звездочками на сверкающих погонах, в хорошо начищенных сапогах, которые каким-то образом сохранили свой блеск, несмотря на черноземную пыль. Офицерская планшетка лежала на колене. А вот глаза его остались такие же, как у школьника Надеинского, – большие и мечтательные.
Я спросил его про Тосю Петелину, он грустно усмехнулся:
– Она замужем.
– Да, мне Зина сказала, – отозвался я. – Наша Зина Талызина, клёновская. Помнишь? Она здесь, врачом в госпитале.
– Тося уже пять лет замужем, – сказал он. – Я, как только прослышал, отправил свой гроссбух ей по почте. Пусть знает, что я вздыхал по ней! Смешно? А? Сам не понимаю, зачем я у-учинил такое.
Гроссбухом называл Женя толстую тетрадь, в которой тайком от всех писал стихи, посвященные Тосе.
– Даже мне не показал ни разу, – пожурил я его. – Прочел бы хоть одно.
– Еще чего! – удивился он и поднял брови. – Лариса как? Пишет?
– Пишет. Молодец она, орден ей дали. Не то что я тут…
– И у тебя, по-моему, есть успехи.
– Какие к черту! – сказал я. – Трудно нам, Женя. Придется тебе лекцию по геологии вытерпеть, коли хочешь иметь понятие о наших делах. Не по твоей части, боюсь.
Пока мы говорили, на языке у меня вертелся один вопрос. Ведь я не забыл нашей встречи в Ленинграде. Нет больше на свете негодяя Сиверса, ускользнувшего от правосудия, но есть его отпрыск. Маврикий Сиверс, – вот что сообщили мне тогда, и это крепко засело в моем сознании. Известно о нем что-нибудь? Объявился он? Пойман?
– Ничего нельзя сказать, – ответил Надеинский.
По тону его я понял: ему не пришлось долго рыться в памяти, чтобы ответить мне. Он тоже не забыл и, может быть, видит след врага!
На самом деле Надеинский, как он сам признался мне потом, еще ничего не видел.
В то время, когда коммунисты промысла решали судьбу Симакова, в тысяче километров от нас шел из вражеского тыла партизан. Очень многое в жизни разных незнакомых друг с другом людей зависело от того, сумеет ли он пройти через позиции гитлеровцев, добраться к своим, вручить донесение. В нем сообщалось, что вражеский штаб установил связь с агентом, находящимся в Дивногорске. Этот агент вместе с тремя другими гитлеровцами был заброшен в район Дивногорска еще в конце февраля.
Партизан благополучно перешел линию фронта. Донесение передали капитану Надеинскому, который интересовался всем, что касалось Дивногорска. Надеинский изрядно удивился. Там в конце февраля действительно была сброшена четверка вражеских парашютистов. Но десант считался ликвидированным. Судя по рапорту, полученному тогда из Дивногорска, ни один враг не спасся.
А теперь выходит – один всё-таки ускользнул!
Приехав в Дивногорск, Надеинский первым долгом направился в центр города и вошел в серое трехэтажное здание. Местный работник, лейтенант Карпович, положил перед ним папку с пометкой «секретно».
Папка содержала отчет о ликвидации вражеского парашютного десанта 26 февраля 1942 года. Операцией руководил Карпович. Из протоколов явствовало, что трое диверсантов убиты, один захвачен живым.
Переворачивая страницы протоколов, Надеинский обнаружил имена убитых гитлеровцев: их назвал задержанный.
1. Герман Винд, двадцать пять лет, уроженец колонии Грослибенталь, близ Одессы.
2. Франц Вирбель, двадцать два года, оттуда же.
3. Маврикий Сиверс, тридцать лет, родился в Баку.
И это не было новостью для Надеинского. Тогда, полгода назад, он почувствовал облегчение, узнав о гибели Маврикия Сиверса. Опаснейший, злобный враг не существует больше! Теперь Надеинский перечитывал список с тревогой.
Он крепко запомнил себе со времен учебы: опытные шпионы «погибают» и «воскресают» иногда самым неожиданным образом. А Маврикий Сиверс, капитан гитлеровской армии, главарь десанта, был бесспорно самым матерым врагом из четверых.
Но нет, непохоже, что ускользнул именно он. Труп Сиверса опознан не только задержанным парашютистом Гейнцем Ханнеке – этот, допустим, солгал, – но еще и нашим человеком – шофёром грузовой машины военторга Петренко Анатолием Ивановичем.
Вот как это было.
В ночь с 3 на 4 марта разыгралась пурга. Благодаря ей парашютисты могли скрытно приземлиться и остаться незамеченными до рассвета. В ту же ночь Петренко возвращался из дальнего района в Дивногорск с грузом картофеля. Близ деревни Михеевки, в тридцати шести километрах от города, машина застряла. Петренко уверяет, что он завяз в сугробе, но это не совсем точно. Просто он плохой водитель, имеет два выговора за халатное обращение с машиной. Колхозники напрасно раскачивали грузовик и толкали. Мотор заглох. Петренко сообразил, что машина встала намертво, что картошку, пожалуй, хватит морозом, и расстроился. Телефона в Михеевке нет, и шофёр отправился в село Раздольное, с тем, чтобы оттуда позвонить в Дивногорск, на свою автобазу, спросить, как действовать. От Михеевки до села десять километров открытой степью. Пройдя примерно полдороги, Петренко сбился и вышел по снегу, крепко схваченному настом, к глубокой балке. Там он встретил незнакомого человека в полушубке, в шапке-ушанке и спросил, как пройти в Раздольное. Незнакомец не знал и даже не слыхал о таком селе и, в свою очередь, задал вопрос Петренко – где находится военный городок.
Петренко знал это, но не сказал и двинулся дальше. Нездешний человек, ищущий военный городок, показался шофёру подозрительным, и он оглянулся. Незнакомец спускался в балку. На дне ее были какие-то люди. Уже светало, сквозь летучий снег люди различались смутно. Петренко не может сказать, как они были одеты. Они что-то делали, сгрудившись и нагнувшись, похоже – пытались разжечь костер.
Что им нужно в голой степи, в балке, вдали от жилья? Кто они такие? Хотя Петренко не отличался доблестью как водитель и политзанятия пропускал постоянно, однако одно он усвоил твердо: время военное, надобно быть начеку.
Светало быстро, пурга слабела, и Петренко смог ориентироваться без посторонней помощи. Часа полтора спустя он рассказывал по телефону дежурному автобазы о происшествии с машиной и о странной встрече в степи.
Лейтенант Карпович уже имел известия о появлении чужого самолета к востоку от Дивногорска и принимал меры. К полудню, силами подразделения автоматчиков и местного населения, диверсанты были окружены.
Итак, труп Сиверса опознал гитлеровец Ханнеке, а шофёр Петренко подтвердил, увидев труп: да, это тот самый подозрительный субъект, который спрашивал дорогу к военному городку.
Перечитав показания Петренко, Надеинский обратился к протоколам осмотра трупов. На Сиверсе была одежда советской выделки. Белье помечено клеймом 213-го госпиталя. В кармане перочинный нож с маркой «Павлов Посад», огрызок карандаша «Пионер», советские деньги на сумму 167 рублей 75 копеек. Ничего удивительного! Гитлеровцы отобрали одежду и прочее у советских граждан, запертых в концлагерь, и экипируют своих агентов.
Надеинский закрыл папку. Всё! Бумаги больше ничего не скажут.
И всё-таки он медлил сдать папку в окошечко канцелярии. Он вызывал Карповича, задавал ему еще раз одни и те же вопросы, ворчал по поводу того, что поля документов слишком узкие:
– У-удовлетворительно я бы вам не поставил за оформление. Поля должны быть шире! Научите ваших машинисток! Читать же трудно! Хоть расшивай!
Имя Маврикия Сиверса не давало ему покоя. Уходя, он сказал Карповичу:
– Если вы допустили ошибку, то именно в отношении Сиверса, мне кажется.
– Какую?
– Пока неясно. Поговорю с Петренко. От него самого хочу услышать.
«Карпович – мужик без фанаберии, – решил про себя Надеинский. – Правильный мужик. Хотя ликвидацию десанта он считает самой большой своей заслугой и сейчас ему обидно, всё же он держит себя в руках».
– Надо, значит, исправлять ошибку, товарищ капитан, – сказал Карпович. – Указания от вас будут?
– Пока нет.
На автобазу Надеинский попал в обеденный перерыв. Шофёр Петренко – молодой парень, щеголеватый, насколько это вообще возможно на работе в гараже, в кубанке набекрень, с пестрым шарфом, лезущим из-под ватника, сидел на ступеньке грузовика и рассказывал товарищам, обступившим его, что-то смешное. Рассказывал живо, в лицах, «ч» произносил с присвистом, как «щ».
«Парень наблюдательный, – подумал капитан. – Запоминает людей, их характерные черты. Тем лучше».
После перерыва он отвел Петренко в сторонку. Разглядев погоны, шофёр обратился по-солдатски:
– Слушаю вас, товарищ капитан.
– В армии служили? – спросил Надеинский.
– До октября сорок первого. Я оконтуженный весь, а на личность – здоровый.
Надеинский попросил его передать встречу с незнакомцем в степи во всех подробностях.
– Опять следователь! – вздохнул Петренко. – Я могу сказать. Он подошел ко мне… Ну, обыкновенно подошел. Говорит: эй, браток, ты здешний? Я говорю: здешний. А я сразу щувствую, как будто меня по голове…
– Так уж сразу?
– Ага, – отозвался он вполне серьезно. – Он мне: в какой стороне военный городок? Я говорю: не знаю. Тут он меня, товарищ капитан, послал.
– Куда послал?
– А подальше. Интеллигентно сказать – в три этажа.
– Так, товарищ Петренко. Честно, без хвастовства, могли вы тогда подумать, что этот человек – только что из немецкого расположения, с парашютом?
– Очень свободно. Меня ровно кто по голове. Стоп, думаю…
Они поговорили еще немного, и на прощание Петренко вдруг молвил, вздохнув:
– Эх, мне бы на следователя выущиться.
– Пока воевать надо, товарищ Петренко, – сказал Надеинский. – Ваша работа важная и чистая. Да, чистая. Вам не надо в человеческой грязи копаться.
Что осталось от беседы с Петренко? Почти ничего. Разве только одно словечко: «браток». Словечко возможное только в устах человека, который отлично, до мелочей, знает наш разговорный язык.
Из автобазы Надеинский поехал в военный госпиталь. Машина шла сперва по набережной, потом по шоссе вдоль берега. Дивные горы охватывают город полукольцом, прижимая его к реке Светлой. Как раз там, где южный конец подковообразного хребта выходит к Светлой, на скатах, над обрывами стоят белые здания курорта «Красный богатырь», теперь заполненные ранеными.
В коридоре Надеинского встречает женщина средних лет, – невысокая, широколицая. Крепко, по-мужски, жмет руку:
– Майор Талызина, – отступает на шаг и: – Женя? Неужели Женя?
Кинулась к нему, поцеловала в щеку, подтянувшись на носках, затормошила, засыпала вопросами. Он смотрел на нее во все глаза. Та же Зина Талызина, только крупнее и черты лица расплылись немного. Рядом с ней виделась ему Тося Петелина. Они всегда были вместе в школе.
Зина привела его в свой кабинет, включила электрический чайник. Не сразу Надеинский смог приступить к делу.
– Зина! Не имеешь представления, где госпиталь двести тринадцать?
– Это не наш номер, – сказала она.
– Я знаю.
– Двести тринадцать… Постой! Этот госпиталь расформирован. Ну да! Часть его, видишь, к немцам попала. На Украине. Нам кое-что из их имущества передали.
– Например?
– Инструменты.
– А белье?
Она вызвала сестру-хозяйку – белобрысую, розовую, словно облитую горячим молоком, и та, закусив губу, думала.
– Есть белье, – заявила она наконец.
Надеинский попросил показать ему пару. Сестра-хозяйка посмотрела на него, улыбнулась и опрометью выбежала из кабинета.
Метка, обнаруженная на рубашке убитого, была срисована в блокноте Надеинского. Но ему не пришлось вытаскивать блокнот. Одного взгляда было достаточно, – да, метка та самая.
Простое совпадение? Весьма возможно. Но Надеинский не мог уйти, не выяснив одной подробности – когда поступило сюда белье из двести тринадцатого?
Сестра-хозяйка снова улыбнулась ему и помчалась за накладными.
– Ох, бесстыжая, – рассмеялась Талызина. – На всех мужиков пялится. И на женатых.
– Я не женат, – сказал Надеинский.
– Да что ты?
– Из-за Тоси, наверно, – признался он. – Она, злодейка, виновата. А там война…
– Бедный, – вздохнула Зина.
Вернулась сестра-хозяйка. Белье заприходовали пятнадцатого февраля.
Пятнадцатого… значит, за одиннадцать дней до истории с десантом. За это время пара белья вряд ли успела пропутешествовать в Германию и прибыть обратно – на парашютисте. Значит, ему дали пару из имущества, забранного немцами раньше, на Украине. Но это в том случае, если убитый – Маврикий Сиверс.
А если нет? Если шофёр Петренко встретил в степи не Сиверса, а советского человека? Могло ли быть на нем белье с такой меткой? Да, могло. Допустим, это был боец, выписавшийся перед тем из госпиталя и искавший зачем-то военный городок. А задержанный Ханнеке, будто бы опознавший труп Маврикия, солгал.
Догадка крепла. Рождалась гипотеза, пока еще шаткая. Как проверить ее?
Так размышлял Надеинский. Должно быть, эти мысли не покидали его, когда он сидел у меня в комнате вечером. Уже уходя, он спохватился и вынул из кармана пачку глюкозы:
– Чуть не забыл. Тебе от Зины для поддержания сил.
– Спасибо, – сказал я. – Не хочу я глюкозы, говорил же я ей. Добрая душа Зинка! Ей непременно надо заботиться о ком-нибудь.
Надеинский подал мне руку.
– У-увидимся, – сказал он. – Мне работать еще. А глюкозу ты ешь! Хорошая штука.
Наследство Гейнца Ханнеке
Гейнца Ханнеке еще не расстреляли. Полковник Степанов – начальник Карповича – решил, что Ханнеке рассказал не всё.
На первом допросе Ханнеке отчаянно изворачивался, уверял, что оказался в числе диверсантов не по своей воле, а по принуждению. Во всем-де виноват Сиверс.
Как же Сиверс заставил его? Карпович потребовал объяснений. Ханнеке долго вилял, но наконец сознался в одном – он отправился в Советский Союз добывать себе наследство. Дома, у родных Ханнеке, хранится документ, удостоверяющий, что 23 мая 1913 года отец Гейнца – Рудольф Ханнеке, совместно с Генрихом Сиверсом – отцом Маврикия, приобрели у фирмы «Доннель и К°» часть ее земельных владений в Дивногорской губернии. На этом участке ныне расположен курорт «Красный богатырь» с его сернистыми источниками. А в то время значилась лишь небольшая деревушка Шестихино. На востоке участок примыкал к доннелевским асфальтовым разработкам, где теперь нефтепромысел.
– Выходит, Ханнеке за наследством пожаловал к нам? – спросил Надеинский Карповича.
– Точно, – ответил он. – Надеялся досидеть тут до победы Гитлера и стать хозяином.
«Генрих Сиверс, тот, по всей вероятности, вложил в эту покупку деньги, нажитые на украденном изобретении – на краске Любавина. А Рудольф Ханнеке? Верно, был под стать ему», – подумал Надеинский.
Готовясь к беседе с Гейнцем Ханнеке, он слушал Карповича. Лейтенант допрашивал Гейнца подробно и смог многое сообщить о нем.
Гейнц Ханнеке родился в 1910 году в Баку. Отец его, инженер Рудольф Ханнеке, ганноверский немец, приехал в Россию в начале века и поступил в контору нефтепромышленника Доннеля. Там Рудольф познакомился с датчанином Генрихом Сиверсом. Оба искали одного – наживы. Но, конечно, не асфальт привлекал их под Дивногорском, – залежи его истощились и, кроме того, пугал ядовитый нефтяной газ. Землю купили для того, чтобы соорудить на целебных ключах водолечебницу, – вернее сказать, увеселительное заведение под вывеской лечебницы. Заведение назвали «Квисисана». Дивногорские купцы ездили туда на пароходе кутить.
Гейнц провел детство в Баку, о «Квисисане» знает только по рассказам отца. Другом Гейнца с ранних лет был Маврикий Сиверс. В 1922 году, когда Ханнеке выехали за границу, старый Сиверс отправил Маврикия с ними.
Вернувшись в Германию, Рудольф Ханнеке не потерял связи с Доннелем, определился на службу в туристское бюро «Глобус», созданное на доннелевские доллары. В этом бюро весьма интересовались Советской Россией, и Рудольф слыл специалистом.
Купчая на землю в России лежала в шкатулке вместе с фамильными ценностями. Гейнц помнит: отец иногда вынимал купчую, расправлял, читал вслух, по-русски, и бранил большевиков. В 1928 году надежды семейства Ханнеке ожили: заокеанский миллионер Доннель просил у советской власти концессию на поиски нефти. Однако радость была недолгой: Доннель получил отказ. Ханнеке перенесли упования на Гитлера, на войну.
Себя Гейнц Ханнеке не причислял к фанатикам гитлеризма. По его словам, он стремился жить тихо. Маврикий Сиверс пошел в военное училище, ну а он, Гейнц, предпочел архитектуру. Гитлер покрывал Германию казармами, и Гейнц чертил эти казармы – сходные между собой, как солдатские ботинки. Таланта для такого занятия не требовалось. Однако Гейнц на вопрос о профессии именует себя деятелем искусств.
В 1935 году отец Гейнца умер. Во главе доннелевского «Глобуса» оказался гитлеровец Маврикий Сиверс. В 1939 году Маврикий вызвал Гейнца и поставил вопрос решительно: право на землю в России надо заслужить, иначе Доннель объявит купчую потерявшей силу. Гейнц усомнился, есть ли на это право у Доннеля. Маврикий ответствовал, что Доннель достаточно богат, чтобы не считаться с законами. Потом Сиверс сказал: война с Россией будет, а Доннель стоит на стороне Гитлера против России, так как вложил в нацизм двести сорок миллионов долларов. Гейнц отказывался служить у Сиверса: архитектору-де, человеку искусства, чужда воинская дисциплина. Он хотел, чтобы землю завоевали ему другие. Однако уклониться не удалось. Его мобилизовали в армию и направили в школу альпинизма при «Глобусе», то есть в школу шпионажа и диверсий. Выучившись там на доннелевские деньги, Гейнц пожаловал к нам.
Обрадованный тем, что его не расстреляли сразу, как он ожидал, Гейнц рассказывал о себе подробно, поощряемый лейтенантом Карповичем, которому вообще интересно было узнать, как же формируются такие, как Гейнц, как Сиверс и прочие, им подобные. Гейнц выложил на допросе и задание, с которым летела сюда вся четверка диверсантов: тормозить выпуск оружия для фронта всеми мерами, вплоть до убийства советских и партийных работников, крупных специалистов. Особое внимание приказано было обратить на нефтепромысел, хотя он создан недавно и дает очень немного топлива для промышленности города. Но у Доннеля, говорит Ханнеке, есть какие-то особые интересы, связанные с дивногорской нефтью.
Вот и всё, что сообщил Гейнц Ханнеке. Понятно, Карпович этим не удовлетворился. Есть ли у четверки диверсантов опора на нашей земле? Кто сообщники? Где явки?
Тут Ханнеке начинал отнекиваться. Он никого не знает в Советском Союзе. Явки, наверно, есть, но о них знал Сиверс, убитый Маврикий Сиверс. Карпович и его начальник, полковник Степанов, пришли к выводу: Гейнц рассказал лишь часть правды. Потомственный шпион, друг детства Маврикия Сиверса, должен знать больше.
«С чего же начать разговор с Гейнцем? – спрашивал себя Надеинский. – Вряд ли стоит задавать ему вопрос, жив ли Сиверс. Если предположения верны, то Маврикий Сиверс, главарь группы, удрал, избежав кары. Из этого и надо исходить. Сиверс жив, Гейнц Ханнеке нас обманул. Так скорее подействует».
Гейнца привели. «Запоминающихся примет нет», – так говорил мне Надеинский впоследствии. Такого можно увидеть несколько раз и всё-таки не удержать в памяти. В глазах – испуг. Но эти же глаза могут смотреть заносчиво, нагло.
– Вы по-прежнему намерены утверждать, что Маврикий Сиверс убит? – начал Надеинский.
Всё же он удивился, когда услышал ответ, удивился, хотя имел основание предвидеть его. Прежде чем заговорить, Ханнеке дернулся на табуретке и помолчал. Потом ответил с готовностью и даже истово:
– Теперь я могу сказать, господин офицер. Убитый не Сиверс.
– Кто же?
– Не знаю.
– Опять играете в прятки?
– Нет-нет. Теперь я скажу всё, господин офицер! Но я клянусь, что не знаю.
И он объяснил, как было дело. Четверка Сиверса приземлилась в сильную пургу. Пурга, да еще ночь, ориентиров никаких, кроме далекого зарева горящего газового фонтана. Определить свое место непрошеные гости не смогли, забрались в балку, попытались устроить укрытие из снега, но не сумели. Под утро, как только стало светать, Сиверс приказал Ханнеке идти на разведку. Ханнеке вылез из балки, побродил по степи, вышел на полузанесенную дорогу и у колхозника, обновлявшего путь на санях, спросил, куда он едет. Колхозник ответил, что до Раздольного за четыре километра. С этим Ханнеке и вернулся. Сиверса он не застал. Под обрывом, на снегу, лежал труп неизвестного человека – очевидно, русского. Кто он, как попал сюда, в балку, Гейнц не знает. Сиверс застрелил его, взял документы и ушел, назначив старшим Германа Винда. Гейнц не успел ничего расспросить толком: их окружили, завязалась перестрелка.
– Винд приказал, в случае чего, выдать убитого за Сиверса, – сказал Ханнеке. – Я боялся, нет ли риска. Но Винд сказал, что риска никакого нет, так как этого человека хватятся не скоро.
Надеинский спросил:
– Почему вы сразу не открыли правду?
– Я думал, господин офицер… Я думал, меня всё равно расстреляют… Господин офицер, могу я рассчитывать, что мне сохранят жизнь?
«Ну, это не от меня зависит», – подумал Надеинский. Он бы лично не сохранил его паршивую жизнь. Ханнеке обманывал нас, он позволил удрать обер-бандиту Сиверсу и теперь ищи-свищи его! Да, предположение оправдалось. Но радости от этого было мало. Сиверс жив, шофёр Петренко встретил тогда, утром в степи, не его, а нашего, советского человека, которому нужен был военный городок. Затем неизвестный заметил людей в балке, спустился и, наверно, с той же доверчивостью обратился к ним. Почему Сиверс убил его? Неизвестный, приглядевшись к людям в балке, очевидно, заподозрил, что это чужие, стал опасен для бандитов!
– Винд хотел сперва спрятать труп, – обстоятельно пояснял Ханнеке. – Но тут нас окружили, а убитый был еще теплый… Я сам не трогал, я боялся прикоснуться, это Винд сказал: он еще теплый, надо выдать его, в случае чего, за Сиверса.
– Это я уже слышал, – сказал Надеинский. – Вы хотите быть откровенным сегодня, я вижу. Продолжайте. У вас должны быть явки.
– Я не знаю, господин офицер. Маврикий знал всё и Винд тоже. Мне Маврикий не всё доверял.
– Почему?
– Ну, понимаете… Я человек искусства. Маврикий считал, что это несолидно. Он вообще грубо обращался со мной, господин офицер. Я знал одно: мы должны были устроиться рабочими на нефтепромысел. Документы у нас хорошие. Сиверс обещал, что всё пройдет отлично с такими документами, тем более при нынешней обстановке.
– То есть? Что за обстановка?
– Военная, господин офицер. Но мы ее неправильно оценивали. Нас направляли в прифронтовой район. А оказалось, что наша армия еще далеко. Нам говорили, что у русских в тылу полная неразбериха и наша задача – только усилить хаос. И что вообще война вот-вот кончится. Я не знал ничего, в сущности… Я, господин офицер, в сущности, случайно попал в эту компанию… Я вообще…
Глаза его шныряли, он лепетал, заискивал. Надеинскому стало противно, и он сказал:
– Ясно. Я вижу, кто вы такой. И всё-таки вы не сказали всей правды.
– Клянусь вам…
– У вас должны быть явки.
– Клянусь вам, господин офицер, я всё сказал… Я хотел вам помочь…
«Врет, негодяй, – решил Надеинский. – Не нам, себе он старается помочь. Да, про Маврикия он, пожалуй, открыл всё».
Глядя в плоское, бледное лицо пойманного диверсанта, следователь думал о причинах поведения Ханнеке и тут, казалось, до дна увидел подлую его натуру. Ведь Маврикий, судя по купчей, соперник Ханнеке. Война затянулась, авось русские успеют расправиться с Маврикием, а ему, Ханнеке, за откровенность даруют жизнь, и он, выпущенный из камеры своими, вступит во владение землей один! Не эта ли перспектива рисовалась ему?
– Всё, Ханнеке, – сказал Надеинский, вставая. – Пока всё. Не от меня зависит сохранить вам жизнь, – проговорил он, поймав умоляющий взгляд. – Только полной откровенностью, слышите, полной, вы сможете облегчить свою участь.
Всё, капитан Надеинский! Больше ты ничего не добьешься. Вот он опять клянется и умоляет. Что же ты остановился? Ты же ему разъяснил его положение как надо.
– Но знайте: так или иначе, земли вам не видать так же, как Гитлеру победы, – сказал он.
Ну, это уж вовсе ни к чему. Этакая привычка у русского человека – пронять врага не только оружием, но и словом, чтобы осознал безнадежность своих позиций, чтобы признал себя побежденным. Да где там? Этот разве осознает?
Очутившись на улице, Надеинский продолжал размышлять о том, что сейчас произошло. Он шел допрашивать Ханнеке, приготовившись к упорной борьбе, к запирательству преступника, к отчаянным уловкам с его стороны. И вдруг Ханнеке выдал Маврикия. Пришлось выдать, потому что война идет не так, как планировал Гитлер, – война затянулась, и Ханнеке решил извлечь из этого выгоду. История сработала против Маврикия Сиверса: Ханнеке выдал его, не сознавая, что его маневр обречен, что купчая, которую он хранил под подкладкой, никогда не будет иметь силы. Еще не разобравшись во всем этом, Надеинский обрадовался удаче, – очень обрадовался, напав-таки на след Маврикия Сиверса. Но в следующую минуту одернул себя: «Берегись, этак на радостях, упоенный успехом, ты примешь частицу правды за всю правду. Да и нет тут, по сути-то дела, твоего личного успеха».
Да, Ханнеке выдал Маврикия, так как считал это выгодным. Но ведь не лишено вероятности, что есть другие, которых Ханнеке знает, но укрывает. Ханнеке – враг, злобный, непримиримый враг, который силится, во-первых, избежать расстрела, во-вторых…
Ну, условимся, что про Маврикия по крайней мере Ханнеке сказал всё. Что же дальше? Опять впереди развилка дорог, капитан Надеинский! Два вопроса: кто убитый диверсантами советский человек и где Маврикий Сиверс? Не лишено вероятности: обе эти дороги в какой-нибудь точке сойдутся, потому что документы убитого – у Маврикия. Но он вряд ли пустит их в ход без особой нужды. Слишком рискованно.
Установить личность убитого надо поручить Карповичу. Он недостаточно внимательно вел следствие, рано ему вынесли благодарность. Пусть исправляет промах.
Маврикию повезло, чертовски повезло. Он уцелел благодаря исключительному стечению обстоятельств и за эти месяцы, наверно, плотно замаскировался, пустил корни.
Видно, у Маврикия есть в Дивногорске опора. В Дивногорске на нефтепромысле, возможно, с давних пор сидит какой-нибудь резидент Доннеля, – ведь на нефтепромысле у Доннеля какие-то особые интересы. И Ханнеке, если и знает, не спешит раскрыть этого резидента: ведь он не стоит на дороге у Ханнеке, как Маврикий Сиверс, сонаследник. Напротив, Ханнеке оттягивает время, спасает свою жизнь…
Шли недели. Ханнеке ничего не открыл.
«Человек не иголка, пропасть не должен»
Фронт еще ближе придвинулся к Дивногорску. Гитлеровцы бросали к Сталинграду всё новые дивизии. Вести оттуда сообщало два раза в день радио, приносили беженцы, нахлынувшие в Дивногорск, и раненые воины. В госпитале № 212 стало тесно. Койки стояли в клубных комнатах, даже под стеклянной крышей оранжереи. Талызина похудела от бессонных ночей, от бесконечной ходьбы по палатам, от забот о новоприбывших.
Иногда ее навещал Надеинский. Вначале она была для него лишь подругой Тоси, живым напоминанием о ней. Я не спрашивал, что произошло у него с Тосей, только ли ради нее он бывает у Зины или появилась другая причина. Кажется, появилась…
– Хорошая она, – говорил он о Зине. – Всё для других! Трех младших сестер воспитала. Правда, свою жизнь так и не устроила, осталась бобылкой.
Он чего-то недоговаривал, умолкал смущенно.
Однажды Талызину позвал безногий сержант Лазарев. Пулеметчик, спасенный санитарами из пробитого, горящего танка, он перенес несколько операций. Прошло более полугода с тех пор, как его привезли в Дивногорск. Спокойное мужество этого человека, упорно цеплявшегося за жизнь и не терявшего веры в будущее, поражало Талызину. Он никогда не жаловался. И на этот раз он говорил не о себе. Его тревожила судьба товарища – ефрейтора Клочкова, гвардейца-минометчика, который лежал с ним в одной палате.
Еще в начале марта Клочков выписался из госпиталя, получил отпуск на родину до полного выздоровления, – и словно в воду канул. Ни слуху ни духу. Лазарев запросил родных Клочкова, но они переехали на Урал, почта долго искала их, наконец прибыл ответ:
– Обращался я в его воинскую часть, – сказал Лазарев, – но и там его нет.
– Позволь, – заметила Талызина. – Зачем же туда? Клочкова же домой направили.
И тут открылось: Клочков, еще будучи в госпитале, узнал, что его родная часть, в которой он бился на Волоколамском шоссе, прибыла на переформирование под Дивногорск и разместилась в военном городке. Родная часть! Какой воин не мечтает вернуться после ранения в свою фронтовую семью, в свою роту!
Тогда же между Клочковым и Лазаревым возник спор. Минометчик уверял, что он чувствует себя хорошо и годен в строй, а Лазарев предостерегал: всё равно полк не примет, не отменит отпуск, нет такого права. Клочков всё-таки решил попытаться и взял слово с товарища: никому ни звука!
– Веры у меня в эту затею не было, – сказал Лазарев Зинаиде Павловне. – Однако на всякий случай и туда написал. Выходит, нигде его нет. Как понять, товарищ майор? Человек не иголка, пропасть не может. Куда мне теперь толкнуться, может, посоветуете?
Гвардейский минометный полк давно уже покинул военный городок и дрался под Сталинградом. Запрашивать снова? Вряд ли есть в этом смысл. Кто же тогда мог бы помочь? И Зинаида Павловна подумала о Надеинском.
– Есть тут капитан один, следователь, – сказала она Лазареву. – Он, уж наверно, все пути знает… Я вот скоро поеду в город и повидаю его, попрошу.
Она спустилась к шлагбауму и влезла в кузов трехтонки, направлявшейся в город. Попутчиками ее оказались два пожилых солдата из строительного батальона, колхозница и два школьника. Зина села на груду мешков, вынула из планшетки пачку бумаг и стала их перечитывать… Не ради одной просьбы Лазарева ехала она в город. Надо было выхлопотать овощи для раненых, посмотреть новую аппаратуру для водолечения, присланную из Москвы, посоветоваться с профессором по поводу редкого заболевания, да и мало ли накопилось дел…
Недалеко от города, у поворота на мост через Светлую, трехтонка нагнала колонну тяжелых, крытых брезентом санитарных машин и пошла в хвосте. В это время завыли сирены, – из облаков вынырнули фашистские хищники. Одни спикировали на мост и на шоссе, другие снизились над промыслом. Трехтонка остановилась. Зина встала, чтобы сойти, но помедлила, пряча бумаги в планшет.
– Прыгайте, прыгайте! – крикнул ей шофёр.
Он вылез из кабины и протянул ей руку, но оглушительный треск и свист осколков, разодравших воздух, заставил его нагнуться. И не он, а солдат-строитель, успевший выбраться из машины и лечь в кювет, увидел, как женщина зашаталась и упала.
Она упала ничком на пыльные мешки и застыла. На виске, там, где вонзился крохотный осколок, розовела тонкая и, казалось, совсем неглубокая царапина. Можно было подумать, что маленькая женщина в шинели с погонами майора медицинской службы и с потертой, туго набитой походной сумкой устала от множества забот и прилегла отдохнуть.
Надеинского на похоронах не было. Поздно вечером, придя ко мне, он признался:
– Пусть она живой останется в памяти, понимаешь? Только живой.
– Понимаю, – сказал я.
Я видел, как ему тяжело. Мы сидели молча, больше думали о Зине, чем говорили о ней.
– Да, ты прав, – сказал я наконец. – Человек хочет бессмертия. Я тебе откровенно скажу: когда погибает кто-нибудь, невольно и о себе думаешь, – правда ведь? Пусть краешком сознания, но думаешь. Единственное утешение: я смертен, но мы, мы все – бессмертны. А ты? Тебе не приходило в голову? Знаешь, когда-нибудь жизнь будет настолько хороша… Ну, когда не будет войны, при коммунизме, одним словом… Настолько хорошо, дружно будут жить люди одной человеческой, всемирной семьей, что чувство коллектива, сознание своего «мы» сделается куда сильнее. Правда?
Так, августовской ночью, рассеченной клинками прожекторов, наполненной гулом самолетов, охраняющих город, два друга скорбели о потере и мечтали о бессмертии.
Между тем безногий сержант Лазарев, озабоченный судьбой своего друга, наводил справки, как только мог. И в конце концов, хотя и с большим запозданием, Надеинский от начальника госпиталя узнал об исчезновении ефрейтора Клочкова.
Допрос Ханнеке возобновился.
– Мы знаем, чьи документы у Маврикия Сиверса, – сказал ему Надеинский. – Не сегодня завтра он будет в наших руках, и если вы что-нибудь скрываете, это всё равно выплывет наружу. Нам надо знать, кто помогает Маврикию Сиверсу в Дивногорске.
Однако Надеинский добился немногого.
– Не знаю, Маврикий никогда не называл его. Этот человек был связан еще с отцом Маврикия в Ленинграде. Теперь я сказал всё, господин офицер.
Всё ли? Надеинский был уверен, что Ханнеке и на этот раз выложил лишь частицу правды.
Шли недели. Однажды Ханнеке попросил плотной бумаги и новое перо. Если бы Надеинский заглянул к Ханнеке, он удивился бы несказанно: Ханнеке рисовал. Он набрасывал какой-то эскиз, рвал его, бросал на пол и снова принимался за работу.
Доверенный Доннеля
В конце лета в Дивногорск прибыло из-за океана оборудование, а с ним – мистер Джонатан Келли, представитель фирмы «Доннель». Прислали его, как объявлялось официально, для технической помощи.
Не очень я обрадовался такому гостю. Но ничего не поделаешь, надо принять союзника.
Джонатан Келли – лысый, краснощекий – ходил в зеленом пиджаке, усеянном всевозможными значками. Среди них я, к удивлению своему, обнаружил даже эмблему спортивного общества «Локомотив». Ловко пользуясь небольшим числом известных ему русских слов, он смело заговаривал с каждым, через пять минут хлопал собеседника по плечу и просил значок, какой-нибудь советский значок для коллекции. Секретарша его, Хэтти Андерсон, затянутая в темный жакет, молчаливая, с суровым взглядом серых глаз, была, напротив, сама сдержанность.
Для ужина, устроенного в честь мистера Келли, раздобыли икры и семги. Я расстался на этот вечер со своим неизменным ватником и вынул из чемодана пахнувший нафталином парадный костюм.
– Ли-ваноу, о-о! Да, да. Ли-ваноу, – обрадованно повторял мистер Келли, тряся мою руку. – О, йес! Да, да.
Он прибавил английскую фразу, и Хэтти, звонко и старательно выговаривая русские слова, перевела:
– Я много слышал о мистере Ливанове, и меня восхищает его упорство.
Потом ему представили Касперского. Его руку Келли тряс еще дольше, высказал еще больше восторга, а Хэтти, всё так же спокойно, без улыбки, возглашала:
– Я читал труды мистера Касперского. Я рад приветствовать такого выдающегося коллегу. В Штатах высоко ценят его труды.
Келли изрядно нагрузился, и щеки его сделались пунцовыми. Были тосты за союзников, тосты за правительства обеих стран, за Красную армию, за второй фронт. Мистер Келли каждый раз исправно осушал свою рюмку.
– Второй фронт! – восклицал он. – Да, да. О да!
Он умолк и уже без всяких спичей хлестал рюмку за рюмкой. Набрал в ложку икры, не донес, обронил часть на скатерть, не заметил и размазал бы локтем, но подоспела Хэтти, нагнулась к мистеру Келли и проворно очистила скатерть ножом.
Хэтти сидела почти напротив меня и рассказывала, старательно, по-ученически закругляя фразы. Она окончила университет. Ее отец три года работал в России, на тракторном заводе. Тогда в Америке был кризис. Отец в России добыл деньги для того, чтобы Хэтти могла учиться. Он много говорил дочери о России. Поэтому она избрала своей специальностью русский язык.
В произношении Хэтти выпадали мягкие знаки, «л» звучало твердо, жестко.
– На каком заводе был ваш отец? – спросил я.
– Краснохолмский тракторный завод, – выговорила она. – Красно-холмский.
– Да. Слышал, – сказал я. – Я жил в одной квартире с инженером, который проектировал этот завод и строил. Ваш отец, верно, знал его. Инженер Шеломкевич, Ефим Семенович.
– О! – брови Хэтти поднялись, глаза оживились. – Шеломкевич! Конечно! Отец вспоминал.
– Вот видите. Есть поговорка – мир тесен.
– Как? Мир тесен? Очень хорошая поговорка, – сказала Хэтти и повторила: – Мир тесен.
После ужина она подошла ко мне и сказала, что еще в Нью-Йорке узнала мое имя.
– Ваш родственник был изобретатель, – сказала она с улыбкой, и у меня дух захватило от неожиданности.
Оказывается, Келли перед отъездом поручил ей перепечатать справку из архива фирмы. Справку о доходе, полученном от какой-то огнеупорной краски, лет двадцать назад. Странная бумага, Хэтти запомнила ее. И сумма солидная – несколько сот тысяч. Старичок конторщик сказал Хэтти, что изобрел краску один русский. А когда она спросила Келли, то он ответил: этот русский – родственник Ливанова, главного геолога в Дивногорске. Келли велел ей молчать, но она не знает, зачем нужно скрывать это.
Кажется, когда Хэтти рассказывала, возле нас терся Симаков. Во время ужина он сидел на дальнем конце стола и молча ел, не поднимая головы, а тут вынырнул откуда-то.
Но я не обратил внимания на Симакова. В полнейшем смятении я слушал Хэтти. Что задумал Келли? Соблазнить меня своими грязными долларами? И Хэтти – такая с виду искренняя Хэтти, просто-напросто прощупывает меня? Я сказал довольно резко:
– Меня совершенно не касается, сколько нажил Доннель.
Глаза Хэтти заблестели.
– Да, мне отец говорил, – неожиданно воскликнула она, – русские – особенные люди! Они не молятся на деньги, точно это есть бог.
Она пристально и с любопытством посмотрела на меня. Овладев собой, я спросил:
– Вы давно у Доннеля?
– Нет. Не давно? – произнесла она раздельно.
Я молчал. Какая-то неловкость сковала меня, и Хэтти почувствовала это и тоже умолкла. Конечно, я бы с наслаждением выложил ей всё, что знаю о фирме Доннеля, о его приказчиках. Но нужно ли это? Надо быть осторожным. Что сказал бы на моем месте Надеинский?
– Вам известно, как изобретение попало к Доннелю? – спросил я.
– Да. Был служащий фирмы. В России… Я забыла имя. Он отнял изобретение. Он продал фирме, понимаете… продал патент. Сиверс. Так его звали.
– Да, – кивнул я. – А почему Келли велел вам молчать?
– Я не знаю. Наверно, он желал говорить с вами сам. Я доставила вам неприятность? – И она тревожно взглянула на меня. – Простите…
В эту минуту подошел улыбающийся Келли, протараторил пару английских фраз и прибавил нетерпеливо по-русски:
– Переводить!
– Господин Ливанов – опасный мужчина, – с усилием, чуть нахмурившись, перевела она. – Но у мисс Андерсон есть жених в Нью-Йорке.
Келли залился смехом и подмигнул мне, а Хэтти бросила ему несколько слов, и Келли прервал смех. Он отвел ее в сторону, и они беседовали некоторое время, как мне показалось, не очень дружелюбно. Грубоватое вторжение Келли, очевидно, не понравилось девушке. Шутливо грозя мне пальцем, доверенный фирмы снова подошел ко мне.
– Хэтти каприз. Да, – молвил он и взял меня под руку.
Я не отнял руки. Мне хотелось знать, что он еще скажет.
– Надо практика. Да, да. Немного водка, не надо переводчик, а? О да, да!
Однако он подозвал Хэтти.
– Путешествия весьма полезны, – услышал я. – Нам весьма интересно в России. Возможно, господин Ливанов приедет как-либо со временем в Штаты. Ему будет тоже интересно познакомиться с нашей фирмой.
Хэтти обрела свою обычную деловитость и переводила безучастно, как автомат.
– Скажите господину Келли, – начал я, – что некоторое представление о фирме Доннеля я уже имею.
Дипломатическими способностями я не обладаю. Что ж поделаешь!
– Господин Ливанов, я понимаю вас, – сказал Келли. – У вас имеется предубеждение против нашей фирмы, и это весьма прискорбно. Но капитализм теперь другой. Он стал лучше.
– Что вы имеете в виду? – спросил я и отнял руку.
Тут Хэтти не успела подать голос. Я поймал на себе ее внимательный взгляд. Заговорил Келли:
– О, вы это узнаете. Я уверен.
Начал он ворчливо, но потом снова заулыбался и, хлопнув меня по плечу, отошел к директору промысла. А я остался с ощущением брезгливости, словно чьи-то грязные руки шарили по мне. Отыскав Надеинского, я дал себе волю и, выложив всё, что услышал от Хэтти, крикнул:
– Гнать Келли отсюда, гнать! Нечего церемониться!
Я даже стукнул кулаком по столу.
– Не кипятись, – сказал Надеинский. – У-узнаю студента Ливанова! Нет, не сунется Келли с деньгами, у-учтет, с кем имеет дело. Не так уж он глуп. Зондирует почву. Начал он вон как – с пропаганды капитализма! А присмотреться к этой птице надо. Что за человек Хэтти – секретарша его, как по-твоему?
– Одного поля ягода!
– Думаешь, притворяется наивной? Давай вообще не делать скороспелых выводов.
На утро Келли осмотрел промысел. В легком плаще и кепке блином он носился от одной вышки к другой, хлопал по плечу геологов, мастеров, рабочих, расспрашивал обо всем: о режиме бурения, о глубине скважины, о зарплате. В одной скважине оборвался бурильный инструмент, бригада пыталась достать его, опуская туда различные приспособления. Келли предложил свой способ, и хотя, как сказал мне после Федор Матвеевич, он отнюдь не мог считаться новинкой, отзывчивый мистер Келли сразу завоевал симпатии на буровой.
Один изъян обнаружили в нем нефтяники, и довольно скоро, – трусость. Мистер Келли панически боялся налетов. Вой сирены гасил краску на его щеках и загонял его в первую попавшуюся канаву, – бледного, дрожащего. Сидя в убежище, он силился шутить, уверял, что его могут убить только тринадцатого числа, но зубы мистера Келли стучали, и усмешка получалась кривой. Налеты стали реже. Сирены затихали иной раз на неделю, – битва под Сталинградом поглощала все силы гитлеровцев. Тяжелая была осень. Холод пробирался в палатки госпиталей, в аудитории; многие цехи теперь работали в одну смену. А впереди – зимняя стужа.
Делом жизни для нас стало – добыть больше топлива, скрытого в земле, снабдить город.
Снова – в который уже раз – я попытался проникнуть до дна в загадку дивногорских недр, всё еще не разгаданную до конца. Близость фронта, необходимость отстоять жизнь города, спасти его людей от холода надвигавшейся зимы – всё это придавало мне силы. Я работал ночами как одержимый. Первые эскизы, появившиеся на бумаге, казались мне самому фантастическими. Я показал их Лукиных, он ободрил меня.
Однажды зашел Надеинский. Он хотел тотчас уйти, чтобы не мешать, но я попросил его остаться. Пусть сидит молча, курит, читает. Пусть делает, что хочет. Присутствие спокойного, сильного, упорного человека помогало мне. Я чертил, отпивая крепкий чай, чертил волнистые разрезы пластов, закрашивал их, вдруг отрывался от стола и, глядя на Надеинского, начинал вслух спорить, нападать на воображаемого противника.
Надеинский сидел и думал о своем. Ему было еще труднее, хотя бы потому, что он не имел права сказать о том, что мучит его. Маврикий Сиверс исчез, как в воду канул. Не найден и его дивногорский помощник. Нет даже намека на след.
И Надеинскому – он признался мне в этом впоследствии – легче думалось рядом со мной.
Чтобы было понятно, я должен прежде всего объяснить, как выглядит нефтеносный пласт.
Лучше всего сказал об этом великий Менделеев:
«Представим себе слой песчаника, подобный губке, напитанной водой, вообразим, что такая губка окружена непроницаемыми стенками, и представим себе затем, что в этом замкнутом пространстве имеются возвышения и углубления. Далее вообразим, что в этом замкнутом слое находятся нефть и сжатый газ. Газ должен скопляться в верхних частях такого пространства, нефть ниже, еще ниже вода».
Почему именно так? Да потому, что вода тяжелее нефти, а нефть тяжелее газа.
Обычно пласты пористой породы, собирающие нефть, образуют пологие своды, или, как говорят геологи, куполы. В вершине собирается нефтяной газ, как самый легкий, под ним нефть, а под нефтью вода.
Строение недр под нашим промыслом мы рисовали себе так: вот пласт эпохи карбона, выгнутый кверху. Внизу пласт эпохи девона с таким же выгибом. Купол девона под куполом карбона.
Верно ли это? Ведь здесь очень подвижный район, то есть подвергавшийся бурным изменениям. Что если под куполом карбона – скат девонской складки, а под скатом девона как раз купол! Просверлили здесь скат – вода! Ничего, надо смело бурить глубже. Пробьем купол нижнего пласта, а в нем, возможно, газ! Или в нефть попадем?
Если же верхний пласт дал хоть малую толику нефти, а нижний в этом месте решительно ничего, как у нас часто бывало, то огорчаться, проклинать девон не следует.
Составляя новую схему, я использовал данные полутора десятков скважин, пробуренных нами. Без этого я не мог бы вычертить ничего сколько-нибудь вразумительного. Недаром мы зондировали землю!
Вывод ясен: надо бурить глубже, главное внимание направить на девон! Брать девонскую нефть, о которой Пшеницын и мечтать не мог!
Когда я и Лукиных сказали об этом Касперскому, старый спор разгорелся с новой силой.
– Арабески, красавец мужчина, – молвил он с усмешкой. – Чистейшие арабески.
По мнению Касперского, под Дивногорском вообще нет цельных структур, а есть лишь кусочки. Искать какую бы то ни было систему бесполезно.
Я показал на плане промысла буровую номер три и сказал:
– Предлагаю проверить. Углубим эту скважину до девона и посмотрим, что будет.
Третья была на консервации. Там дошли до карбона, нефти не получили и прекратили бурение.
– Безумие! – пожал плечами Касперский. – Бросаем деньги на ветер!
– Валентин Адамович, – сказал я. – На войне приходится рисковать не только деньгами. Более дорогим – жизнью!
– Что ж, делайте, делайте…
Он отошел от стола, сунул руки в карманы своего синего в полоску костюма и прибавил:
– Келли абсолютно согласен со мной, кстати. А у них, в Америке, опыт нефтедобычи на равнине слава богу какой… Побольше нашего. Желаете, прокатимся к Соломенной балке, перенесем дискуссию в поле. Захватим Келли.
Соломенная балка была издавна яблоком раздора. Я и Лукиных видели там признаки правильной структуры, а Касперский – ничего, кроме разломов и сбросов. Решили съездить еще раз.
Келли, разумеется, принял приглашение с радостью. Он карабкался по откосам, вымазался в глине, как и мы, слушал всё, что говорилось, и сам рьяно поддакивал Касперскому. Но, как и следовало ожидать, каждый остался при своем мнении.
Третью буровую всё же пустили. И вскоре наступил счастливый поворотный день в истории нашего промысла: из скважины, считавшейся безнадежной, пошел газ. Газ из глубины девона!
Кому первому пришло в голову использовать газ для спасения города, соорудить газопровод, перевести на газ заводы, лазареты, столовые, школы, – сказать трудно. Эта идея возникла, кажется, одновременно у многих людей: в обкоме партии, в дирекции промысла, в главке у Лукиных. Только Касперский оставался скептиком, уверял, что месторождение бедное, газа не хватит. Жизнь прошла мимо Касперского.
Развернулась народная стройка. Тысячи и тысячи дивногорцев – рабочие и домашние хозяйки, служащие, студенты – рыли траншеи, укладывали трубы.
В середине октября, как ни пытались гитлеровцы помешать нам своими налетами, мы закончили первую очередь газопровода – до госпиталя и пригорода Коркино.
Мистер Келли поздравлял нефтяников с успехом, сулил Гитлеру скорый разгром. К Касперскому Келли охладел и расточал свои восторги мне и Симакову. Да, и Симакову. Этот решил всех удивить! Шли осенние дожди, газопровод был местами под водой; кто-то из членов комиссии во время приемки потребовал палку, чтобы прощупать стыки. Но палки под рукой не оказалось. И тогда Симаков, не раздумывая, шагнул в лужу, ухнул выше колен в холодную воду и, отыскав ногами трубу, поднялся на нее. Некоторое время он стоял на трубе, подпрыгивал и приплясывал, показывая ее прочность.
– О! Да, да, – возглашал Келли. – Это есть героизм! О! Да, да, героизм!
Кто решился бы утверждать, что энтузиазм розового, говорливого, разбитного мистера Келли – настоящий, ненаигранный?
О краске Любавина, которой завладела фирма, о доходах от нее мистер Келли речи не заводил. Надеинский оказался прав: Келли учел обстановку и не пошел на явный провал. Он решил действовать иначе.
Новый почтальон
Я по-прежнему работал ночами. В печке громко и торжественно, как труба победы, гудел газ – дивногорский горючий газ, отвоеванный нами, освобожденный из подземных каменных казематов. Я сидел без ватника, даже без пиджака, наслаждаясь теплом, а в окно колотился ветер, разгулявшийся в голой степи, набравшийся там ярости. С фотографии смотрела на меня и улыбалась Лара. Ларка, родная Ларка! Подожди, кончится же когда-нибудь война, и мы будем вместе. У нас будет тогда настоящее тепло, – нашей маленькой семьи, нашего дома.
Вошел Надеинский, острым холодком пахнуло от его шинели.
Я показал ему неоконченный чертеж:
– План закладки новых скважин. На бумаге всё более или менее гладко, а на деле… Черт его знает, как обернется! Мы тут привыкли к неожиданностям.
– Что ж, хорошая привычка, – сказал он. – Полезная привычка на войне. Сергей, у-у меня к тебе дело. Очень серьезное.
Он сел.
То, что я услышал от него, не только встревожило, но и удивило меня.
– Береги себя, Сергей, прошу тебя. Ты бродишь один по балкам… Это неосторожно. Обстановка сейчас такая, что…
– Беречь себя на войне! – рассердился я. – Абсурдно! Не меня охраняй, пожалуйста, а промысел.
Я действительно лазал вчера часа три по Соломенной балке, где обнажаются девонские пласты, – надо же взять на карандаш всё, что можно, пока не занесло снегом. К зиме там встанут вышки, возникнет новый участок промысла. Симаков уже завозит строительные материалы, – он вызвался осваивать Соломенную балку. Но не могу же я сидеть в кабинете, всё доверить другим! Ну нет! Лукиных постарше меня, он доктор геологических наук, а как лихо орудовал багром, показывая рабочим, как надо вылавливать бревна из Светлой. Я, говорит, пермский лесоруб и сплавщик! А мне – беречь себя! Сидеть в четырех стенах!
– Сережа, – сказал Надеинский. – Я беседовал по телетайпу с моим начальником. Он считает, что тебя надо подготовить. Промысел выходит из прорыва, и враги будут действовать еще активнее.
Он открыл свою офицерскую планшетку, достал листок плотной бумаги. На нем резкими взмахами пера, густыми синими чернилами было изображено лицо мужчины – узкое, бритое, с маленьким, презрительно сжатым ртом. Кое-где рисовавший слишком нажимал на перо, поэтому в волосы, в сетку морщин на лбу вплелись кляксы.
– Незнаком? – спросил Надеинский.
– Нет, – сказал я.
– Это редкий документ. Исключительный. Я вот смотрю и, знаешь, что думаю? Наступит время, когда не надо будет людям ничего скрывать друг от друга. Никакая грязь не коснется честности и чистоты человеческой. И вот этот портрет я сохранил бы потомкам нашим для музея. Да, чтобы знали они, какие существа попадались раньше на земле… Как тебе известно, наверно, здесь в феврале были сброшены на парашютах диверсанты. Один попал в плен.
– Доходили слухи, – сказал я, не понимая, куда он ведет речь.
– Я допрашивал его на днях. Десятый раз, должно быть. Он и нарисовал. Рисунок не блестящий, конечно. Понимаешь, он архитектор по специальности, а не портретист, но он очень старался. Да, еще бы! Он нарисовал своего друга детства, своего товарища по шайке… И знаешь зачем? Ведь сам захотел! Мне, по правде сказать, в голову не пришло предложить ему… Его рукой водили жадность и страх за свою шкуру.
И Надеинский рассказал мне историю Гейнца Ханнеке – незадачливого наследника.
Она показалась мне странной, почти фантастической. Человек, развращенный настолько, что даже за решеткой тюрьмы воображает себя хозяином поместья, хочет нашими руками устранить соперника, увеличить свою долю в грабеже!
Надеинский говорил, и вдруг смысл его слов перестал доходить до меня. Я понял, кого нарисовал Ханнеке. Сиверс! Маврикий Сиверс!
В комнате стало как будто холоднее. Лара, кажется, перестала улыбаться из своей рамки, глядя на портрет Маврикия Сиверса.
– Женя, – сказал я. – Ты знал давно, что он здесь. И мне – ни слова?!
– Ну зачем же? – ответил он. – У тебя хватит своих забот. Всё равно ты не мог бы помочь. Он ловко прячется. У него много имен, очевидно. Хитрый негодяй! Я чувствую: все нити ведут к нему. Теперь мы знаем: пожар на первой буровой в марте, аварии – дело врагов. След их вожака, Маврикия Сиверса, оборвался.
«Как спокойно он говорит, – подумалось мне. – Маврикий Сиверс здесь, может быть, рядом с нами. Тут у него подручные, которые указывают цели… Я не знал бы покоя ни днем ни ночью, пока не нашел бы Маврикия Сиверса, не схватил за глотку!»
– Женя! – сказал я с обидой. – Неужели я ничем не мог помочь?
– Теперь можешь, – кивнул он. – Я уже сказал тебе. Береги себя, вот что требуется пока. Кстати, оружие тебе выдали? Ты стрелял хоть раз?
Он осмотрел мой пистолет, велел получше вычистить, потом выучил меня наводить на цель.
– Тренируйся почаще, – сказал он, садясь и вытирая носовым платком пальцы. – Ну что нового вообще? Симаков, говорят, не ладит с отцом?
– Нет, не ладит. Трудный человек, никому не принес радости. Для себя живет.
Только вчера был у меня Загоруйко. Просится на другой промысел. Первое время они жили вместе – в деревне Петровской, где Симаков купил дом. Оказывается, Симаков взял к себе отца, чтобы сделать из него батрака. Сад решил развести, огород и заставляет старика после работы, уставшего, окапывать деревья, рыть колодец. Ругает его!
– Как, по-твоему, – произнес Надеинский, выслушав всё это, – Симаков может стать врагом? Изменником родины?
– А что? Есть основания?..
– Нет. Одно известно: у Маврикия Сиверса в Дивногорске есть человек. Он был знаком еще с Генрихом Сиверсом, в Ленинграде.
– Симаков был тогда студентом, – сказал я, – желторотым юнцом. Нет-нет, отказываюсь представить. Я никаких симпатий не питаю к Симакову, ты знаешь. Но подозревать, что он враг! Нет, это слишком. Это чудовищное обвинение!
Надеинский усмехнулся:
– Я вспомнил Клёново, Сергей. Твой отец вот так же хватался за голову и восклицал: «Чудовищно!», когда ему доказывали, что Сиверс – убийца.
Надеинский ушел, а я еще долго сидел в тягостном раздумье. Как помочь Надеинскому? Иногда во мне вдруг поднималась досада на него. Как случилось, что Маврикий Сиверс еще не пойман? Быть может, Надеинский напрасно бросил химию в свое время, – быть бы ему лучше химиком, а поиски врагов предоставить более умелому. И снова настойчивый вопрос: как помочь? Шесть специалистов, работающих на промысле, учились в Ленинграде, когда там, в институте, под видом завхоза Тарасова был старый Сиверс. Мы только что перебрали с Надеинским всех шестерых и, должен признать, я не блестяще знаю людей. Далеко не блестяще! С головой ушел в геологию, а к людям, стоящим бок о бок, как-то не нашел времени присмотреться.
Конечно, Симакова и Касперского я знаю получше. Касперский был и остался белоручкой в науке, барином. Да, барином! Нет, уж он-то не полезет лишний раз в балку! Он по-прежнему любит цитировать самого себя, любит покой и тех, кто ограждает для него славословиями этот дешевенький покой. Поэтому – хоть и с иронической усмешкой – Касперский покровительствовал даже Симакову, который, помню, как-то до войны возгласил на одном заседании: «Валентин Адамович – большой ученый! В глаза скажу! Резко, может быть, но правильно, товарищи!» Касперский, верно, и сам не заметил, как оброс самодовольством, стал сторониться свободных дискуссий, критики, превратил свою кафедру в университете в единоличное владение. И не только кафедру! Он удивился бы, если б ему сказали, что он добивался последние годы не столько научной истины, сколько монополии в геологии Дивногорской области. Но это так!
Касперский, вероятно, видел Генриха Сиверса в институте, и, во всяком случае, они имели тысячу возможностей познакомиться. Но это еще не улика.
И снова мои мысли обращаются к Симакову. Я вспоминаю наше столкновение в студенческие годы, его кляузы, когда я закладывал первые буровые под Дивногорском. Я вижу Симакова, стоящего на затопленной трубе газопровода, приплясывающего на ней, и ощущение, возникшее тогда у меня, оживает. Мокрый, в хлюпающих сапогах, он был жалок мне. В нем под внешней лихостью было что-то трусливое, истерическое… А почему он, вернувшись из армии, оставил своего патрона Касперского, решил прослыть энтузиастом дивногорской нефти? Правда, он усердно гасил горящий фонтан… Но во всем – такое неприкрытое жадное стремление сделать карьеру! Теперь открылось его прошлое, которое он так судорожно скрывал. Пусть вся прежняя его жизнь была изуродована, отравлена ложью, но сейчас его освободили от лжи! Ему бы вздохнуть свободно, по-другому посмотреть в глаза людям!
Я вижу мастера Загоруйко – отца Симакова. Вот кого мне по-настоящему жаль! Он всё сделал, чтобы вернуть сына. Надо будет поговорить с Симаковым, пристыдить…
Подумав так, я очинил карандаш и снова нагнулся над картой, где синими крестиками, пока эскизно, обозначались будущие буровые…
Наутро я выехал в Соломенную балку. Осматривал обнажения, уточнял план закладки скважин. Видел мельком Симакова, но не говорил с ним о Загоруйко. Симаков ходил растерянный, жаловался на дождь, вконец испортивший дорогу. Как возить с берега, вверх по откосу, бревна для вышек? Как всегда, нахлынули на меня трудовые заботы промысла, и тяжесть подозрений, вспыхнувших вечером, стала как-то менее ощутимой.
Между тем мы стояли на пороге жестокой схватки. Враг стягивал силы…
В тот самый день в наш поселок на почту явился мужчина лет пятидесяти – грузный, с белесыми бровями, в солдатской шинели, и попросился на временную работу – в письмоносцы. Из бумаг его следовало, что он военнослужащий, находится в долгосрочном отпуске после ранения. Родных своих, живших в Воронежской области, он найти не смог и решил провести остаток отпуска в Дивногорске… Словом, документы ефрейтора Клочкова наконец выплыли!
Об этом Надеинский не сказал мне тогда ни слова, но отныне я буду излагать события, в основном придерживаясь их последовательности.
Нетрудно понять, что лже-Клочков тотчас поглотил всё внимание Надеинского. Впоследствии он ругал себя за то, что на время забыл всё остальное, но кто поступил бы иначе? Не знаю…
Одного взгляда было достаточно Надеинскому, чтобы сказать себе: нет, это не сам Маврикий Сиверс. Почтальон старше. Но он, конечно, связан с Сиверсом: ведь не кто другой, как Сиверс, не мог бы снабдить его отпускным билетом и красноармейской книжкой Клочкова.
Как поступить? Арестовать? Нет, решил Надеинский. Схватить подручного значило бы спугнуть хозяина. Надеинский и Карпович начали следить за врагом – следить неотступно, осторожно…
Новый почтальон обнаружил немалое усердие. Признаться, я с некоторой симпатией смотрел на пожилого человека с сумкой, энергично карабкавшегося по косогору к буровой. До сих пор письма и газеты доставляли на дом, их читали вечером, после работы. Новый работник почты взялся сам обходить буровые. В два-три дня он уже хорошо усвоил расположение участков, и мы видели, как он, покинув проезжую дорогу, шагал по тропе или прямиком через степь – желто-бурую от высохшего ковыля и полыни.
– Люди дорогой, а черт стороной, – говорил он о себе, снимая сумку и переводя дух. – Здравствуйте, кого не видал.
Держался он бывалым солдатом, охотно рассказывал: служил-де писарем в штабе полка, попал под артналет. Осколком задело легкое. И сейчас еще больно дышать…
Однажды я задержался до сумерек на дальнем участке – не доходя Соломенной балки, откуда берет начало газопровод. Рабочие собрались на перекур, я отозвал в сторону мастера Загоруйко и спросил, как он живет с сыном. Загоруйко ответил, что переехал обратно в общежитие. Не склеилось у них. Светлячок папиросы дрожал в его руке. В эту минуту из полумрака возникла фигура почтальона.
– Фу-ты! Испугал даже, – бросил Загоруйко.
Раздав почту, тот ушел, а Загоруйко сказал:
– Полюбился ему наш участок.
– Разве? – отозвался я.
– Ну, не то чтобы полюбился… Спрашиваю его вчера: зачем тащился к нам в такую даль? Почты – почти ничего! А он мне: нет, мол, надо! Сами, мол, критику наведете: почтарь ноги свои жалеет, не ходит к нам. И давай доказывать, что главная его заслуга – нас, то есть дальних, обслужить. До Соломенной балки ему не дойти, дня не хватит, а то бы и туда махнул.
Участок здесь действительно самый малолюдный. Работает только одна вышка. Две скважины уже разбурены, закрыты стальными задвижками и тихо, без помощи человеческой руки, подают газ. От них тянутся трубы и срастаются с газопроводом.
– Уж он доказывал нам, доказывал, как ему важно к нам добраться, – продолжал Загоруйко. – Как на митинге… Сергей Николаевич, – неожиданно заключил мастер, – интересно, кто он такой, откуда взялся?
Видно, честные люди уловили нотку фальши. Не укрылось от рабочих и то, что хотя почтарь и служил при штабе, как он говорит, а к аккуратности не приучился, повязку на шее – против кашля – давно пора сменить, до черноты затаскал ее.
Однако главного о почтаре мы не ведали. Надеинский уже сделал свои выводы из наблюдений: похоже, лже-Клочков интересуется скважинами, дающими газ, изучает подходы к ним, бродя вечерами по полям и оврагам.
Но главный враг – Сиверс – еще не пойман. Значит, надо неустанно наблюдать за его подручным и в то же время оградить буровые еще надежней, быть готовым в любую минуту обезвредить противника. Кроме вооруженной охраны у нас был отряд рабочих для борьбы против вражеских парашютистов. Этот отряд пополнили. В числе добровольцев был и Загоруйко.
Надеинский жил очень неспокойно эти дни. Казалось – след Сиверса ясен! Но нет, негодяй с документами Клочкова хитер, ничем не выдает своих связей. Верно, он и Маврикий Сиверс обо всем условились заранее, и день вылазки уже назначен!..
Вылазка
У Соломенной балки, в перелеске, рубил колья невысокий, жилистый человек в ватнике, подпоясанном широким ремнем, – по виду такой же рабочий человек, как и все. Поступил он на промысел плотником недавно, одновременно с лже-Клочковым. Паспорт на имя Корнея Салаги, предъявленный плотником при найме, сомнений не возбуждал.
Никто не заметил, что Корней Салага связан с Келли – доверенным фирмы Доннеля. Два прохожих столкнулись на людной улице, извинились друг перед другом, причем Келли учтиво приподнял шляпу, – и разошлись. Так выглядела эта встреча.
И слова Келли, и движение его руки были полны значения для Корнея Салаги. Доверенный Доннеля давал директиву, а Салага – впрочем, будем звать его настоящим именем – Маврикий Сиверс – принимал ее к исполнению.
Если бы Сиверс обнаружил на промысле свое знакомство с лже-Клочковым, карьере гитлеровца, агента двух разведок, был бы тотчас положен конец. Но он принимал все предосторожности, хотя и не знал, что его подручный уже разоблачен.
Однако Маврикию Сиверсу нужен был еще один подручный. Никто не видел, как в ольховой чаще, одевшей склоны Соломенной балки, человек в подпоясанном ватнике подошел к начальнику участка Симакову и спросил:
– Вместе с Ливановым приехали, товарищ начальник?
– Да. А тебе что? – не останавливаясь, грубо отозвался Симаков.
Плотник с топором на плече двинулся следом. Симаков обернулся:
– Ну?
– Старых знакомых забываете, – негромко произнес плотник. – А они помнят вас. Особенно Тарасовы.
Симаков покачнулся, как от удара, и сделал шаг к незнакомцу. Тот спокойно улыбался, поглаживая длинное, в черных пятнах смолы топорище.
Теперь они стояли друг против друга. Сиверс увидел, как плечистый, широкий в кости Симаков вдруг ослабел, обмяк, его красное лицо пошло пятнами. Он задел ольху, она окатила его ледяным дождем, но он остался на месте и смотрел на незнакомца, тяжело дыша и крепко сжав ветку ольхи.
– Вытрите лицо, – приказал Сиверс.
Симаков послушался, стер рукавом холодные ручейки, но по-прежнему не мог выговорить ни слова.
– Хозяин очень доволен вами, – сказал человек с топором. – Вам доверяют здесь. Вы вели себя неплохо.
– Тише! – прошептал Симаков.
– Мы давно не тревожили вас. Мы вам даже позволили ликвидировать пожар на вышке. Вы видите, как мы вас бережем, – чуть усмехнулся Сиверс. – Сейчас… Сейчас от вас нужна маленькая услуга.
Симаков сделал нетерпеливое движение. Он выпустил ветку, она разогнулась и несильно хлестнула незнакомца по плечу. Симаков выругался.
– Нервы! – молвил Сиверс.
– Я не могу… – зашептал Симаков. – Я ничего не могу. Вы ошибаетесь. Мне не доверяют.
– Дело – пустяк. Ливанов ездит сюда каждый день…
– Что вы хотите с ним?..
Тот смерил взглядом Симакова:
– Не волнуйтесь. Ничего плохого. Келли должен побеседовать с Ливановым. Вот и всё. В укромном месте.
К этому Симаков был уже подготовлен. Со слов Хэтти, подслушанных тогда, на вечере, он знал, что Келли имеет какие-то виды на главного геолога. Фраза «мы вас бережем», брошенная незнакомцем, тоже не пропала даром для Симакова. Он несколько успокоился и, чтобы показать себя осведомленным человеком, произнес, с усилием переводя дух:
– Да, деньгами пахнет, а?
И нервно засмеялся.
– Слушайте, – прервал его Сиверс. – Завтра вы сами повезете Ливанова. Сами, без шофёра. Ясно вам?
Не дожидаясь ответа, он быстро, раздельно, тоном командира, объяснил, что требуется от Симакова. Его дело – везти, вот и всё. Если остановят, вызовут главного геолога – оставаться в машине, отъехать в сторону и ждать.
– Так вы… от Келли? – спросил Симаков.
– Да. От Келли. От союзников. Это вас больше устраивает? Не вздумайте делать глупостей! Слышите? Не подходите ко мне больше.
Симаков ничего не сказал, но Сиверсу достаточно было посмотреть на его лицо, словно окоченевшее от страха. Через минуту над балкой снова зазвенел топор, – насвистывая, как ни в чем не бывало, плотник рубил колья…
Буду и дальше излагать события в их последовательности.
В семь утра, когда я делал зарядку, чтобы согнать сон, мне позвонил шофёр. Это был Петренко, тот самый Петренко, который навел на след парашютного десанта. С автобазой своей он расстался, решил попытать удачи на легковой машине и – не без содействия Надеинского – устроился у нас на промысле. Водил он машину теперь неплохо, так как новым местом дорожил, и заслуживал полного доверия. Выпить любил, но обычно соблюдал меру.
– Товарищ нащальник, – услышал я. – На Соломенную балку поедете?
– Непременно, – сказал я.
– Хана, – вздохнул он. – Я совсем без живота. Лежу, товарищ нащальник. Вчера тут с одним маленькую распещатали.
– А не большую? – спросил я.
Петренко любое количество выпитого называл «маленькой», а самый процесс поглощения именовал каждый раз по-новому: «раздавили», «перекачали», «тяпнули».
– У меня язва, наверно, товарищ нащальник. Мне Екатерина Павловна, женщина-вращ, говорила: не пей, а то будет язва. Вам ехать? Да? Вот номер, а? Пещальный номер!
Обычно Петренко, упомянув Екатерину Петровну, прибавлял, что она была в него влюблена. Он очень гордился этим. Женщина-врач – в него, шофёра! Она даже подарила ему шарф. Но на этот раз Петренко только жалобно охал в трубку.
Кто напоил его, он сказал не мне, а бригадиру Федору Матвеевичу – соседу по комнате.
– У Салаги пе-ти-ме-ти, видать, водятся, – удивлялся Петренко. – Откуда? Плотничает по мелочи, на дальнем участке. Выработка с гулькин нос!
Петренко на работу не вышел. Федор Матвеевич, обеспокоенный тем, что я остался без шофёра, встретил на улице, у конторы промысла, Симакова и сказал:
– Петренко заболел. Как же Сергей Николаевич? Подвезете его?
В ответ Симаков выругался, велел бригадиру заниматься своим делом и прошел мимо. Однако через несколько минут Федор Матвеевич увидел, как Симаков выкатил свою машину, открыл дверцу и впустил меня. Мы поехали.
Немного спустя подошла трехтонка с брезентовым верхом и скамейками в кузове. Ее ждали, и она в мгновение ока заполнилась. Федор Матвеевич мог подождать следующей машины, но он заспешил и втиснулся последним.
Федор Матвеевич – я всегда буду думать о нем с любовью и признательностью – относился ко мне с отеческой заботой. Он всегда оберегал меня – задолго до того, как Надеинский просил об этом его и еще нескольких наших нефтяников. Правда, сейчас я был не один, а с Симаковым, но старик всё-таки решил поехать следом. Почему? Вряд ли он сам мог бы тогда толково объяснить. Беда, случившаяся с Петренко, его отзыв о Салаге, странное поведение Симакова – всё это встревожило старика.
Между тем я сидел в машине, рядом с Симаковым. Он был в расхлыстанной кожаной куртке, застегнутой на одну пуговицу, небритый, но таким я видел его нередко.
Стало совсем светло, мокрое шоссе блестело, на ветровом стекле возникали редкие капли дождя.
Теперь, вспоминая всё происшедшее, я спрашиваю себя: как же я, сидя рядом, ничего не заметил! Вероятно, я был слишком занят собственными мыслями и не следил за Симаковым, державшим баранку. Я давно собирался поговорить с ним о его отце, усовестить его, и случай представился.
– Мне вчуже обидно, – сказал я. – Ваш отец достоин лучшего отношения.
Симаков сжал губы и промолчал.
– Я сто раз его похоронил, – произнес он наконец. – Так нет, воскрес!
Было в тоне Симакова что-то откровенно злобное, и это смутило меня, расстроило приготовленную речь.
– Ох, невесело вам жить на свете! – вырвалось у меня.
Он не ответил, рывком припал к баранке, прибавил скорость.
Мелькнул верстовой столб. Симаков резко затормозил. Кто-то постучал по стеклу дверцы, – я заметил только темные от грязи пальцы и рукав ватника.
– Авария! Товарищ Ливанов, авария! Трубу пробили! Газ!
В следующую минуту я перескочил через кювет и побежал, продираясь сквозь кусты, к газопроводу, лежавшему параллельно шоссе, метрах в двухстах от него. Впереди маячил человек, остановивший нас. Невысокий, цепкий, он перескакивал через канавы, нырял под ветвями сосенок. Топор, который он держал в правой руке, казалось, был слишком велик для него.
О Симакове я забыл. Я не позвал его с собой и не задавал себе вопроса, почему он не присоединился к нам.
Тем временем позади меня, на шоссе, прошла трехтонка с рабочими. Хотя Симаков, следуя инструкции, отвел машину в сторону, Федор Матвеевич, сидевший на заднем борту, заметил ее среди деревьев и, попросив шофёра замедлить ход, соскочил. Он застал в машине одного Симакова.
– Авария, – вынужден был сказать Симаков. – Ливанова вызвали. Машину бросить нельзя, а то бы и я…
– Куда они пошли?
– Туда, – показал он.
Теперь в голосе Симакова были нотки испуга…
К трассе газопровода и дальше, к реке Светлой, вела ложбинка, поросшая молодым леском. Шумел ручей, мутный и набухший от дождя. Проводник мой двигался очень быстро, и я потерял его из виду. Я позвал его. Он отозвался не сразу, где-то в стороне, и я двинулся на голос. Густые, плотные кусты противились мне, коряги лезли под ноги. Наконец я достиг газопровода. Проводник мой маячил справа, на гребне ложбины. Там свистел газ, рвавшийся наружу.
Труба в том месте лежала в траншее. Ее вырыли недавно, выброшенный лопатами грунт раскис, превратился в жидкую грязь. Я поскользнулся и, ухватившись за рукав человека, стоявшего рядом, посмотрел вниз. Отверстие было на самом стыке. Действительно, похоже, что сварку повредили нарочно. Но почему мы стоим на месте? Надо что-то делать! И почему мы одни?
Странно ведет себя этот человек! Уснул он стоя, что ли?
Я обернулся и увидел совсем близко худое, темное от жесткой щетины лицо с тонкими губами, лицо смутно знакомое…
– Сиверс! – вырвалось у меня.
Как я узнал его? По рисунку Ханнеке? Нет, если бы я не знал старого Сиверса, плохой рисунок вряд ли помог бы мне. Скорее всего, помогла моя настороженность, ощущение близости врага, вызванные этим портретом и словами Надеинского. Я увидел черты сходства, фамильные черты исконного врага, давно врезавшиеся в память, вдавленные в нее глубоко, навечно, силой ненависти.
В ту же секунду я почувствовал сильный удар по голове и полетел вниз, в траншею.
Я не услышал шагов Федора Матвеевича, подоспевшего вскоре. Дядя Федор вытащил меня из траншеи, а немного спустя явились еще люди, так как давление в трубе от потери газа упало и стрелка прибора в будке диспетчера стала крениться.
Меня положили в госпиталь отравленного газом, с сотрясением мозга. Я был без сознания.
Между тем Петренко почувствовал себя лучше. Он направился было в медпункт, но по дороге решил зайти в контору, чтобы позвонить Надеинскому. Не то чтобы шофёру передалось беспокойство Федора Матвеевича, – нет, для этого Петренко был слишком беспечен, хотя и состоял в числе лиц, которым Надеинский поручил оберегать меня. У Петренко были свои причины для волнения. С тех пор как он стал возить главного геолога, Петренко привык считать себя весьма значительным лицом на промысле, водителем особого класса, незаменимым. И вдруг обошлись без него!
– Сегодня Сергей Николаевич без меня поехал, – сообщил он директору промысла, столкнувшись с ним в коридоре. Смысл этих слов был такой: бог весть, как главный геолог доедет без меня, но я за это не отвечаю.
Надеинскому Петренко сказал:
– Я щуть приболел, товарищ капитан.
– Что? Язва? – спросил Надеинский, зная, с какой мнительностью тот следит за своим здоровьем и внешностью.
– Ага.
Оправдываясь, он рассказал, как тяпнули «маленькую», а она оказалась «вредной», и пожаловался на Салагу, не преминув упомянуть про «пе-ти-ме-ти», водящиеся у Салаги в подозрительно большом количестве.
Словом, первый сигнал тревоги Надеинскому – сам того не зная – дал Петренко.
Надеинский уже собирался на промысел, когда прозвучал второй сигнал. На газопроводе авария!
Мчась на трассу, Надеинский встретил рабочих, несших меня из леса. От Федора Матвеевича он узнал, что я выехал с Симаковым на его машине и, очевидно, был кем-то вызван к газопроводу. Кем? Ответ на это мог дать только Симаков.
Через полчаса Надеинский был на дальнем участке. Симаков не появлялся, сказали ему.
Капитану еще ничего не было известно о Маврикии Сиверсе. Но поиски Симакова, исчезнувшего при странных обстоятельствах, начались тотчас.
Между тем помощник Надеинского Карпович не выпускал из виду лже-Клочкова, вышедшего еще затемно с сумкой на плече в обычный обход. Примерно в то время, когда Федор Матвеевич вытаскивал меня из траншеи, почтарь приблизился к скважине, подающей газ, открыл сумку и прикрепил к задвижке, закрывавшей скважину, небольшой, малозаметный предмет. Как из-под земли выросли люди, охранявшие участок. Диверсант был схвачен. В его сумке нашли еще один заряд взрывчатки, для другой задвижки. Несколько минут – и обе взлетели бы на воздух. Два фонтана горящего газа поднялись бы над промыслом…
Шлагбаум
Сиверса не заметили. Он прошел вверх, к шоссе, по ручью, чтобы скрыть следы, и влез в машину.
– Поехали! – приказал он Симакову.
– А как же… А Ливанов? – забормотал Симаков, включая мотор. – Как он там?
– Ливанов просил не ждать, – бросил Сиверс. – Поехали! Живей!
Симаков не знал, кто этот человек, именующий себя Салагой, хотя старого Сиверса видел не раз. Те черты сходства, которые различил я, были недоступны зрению Симакова хотя бы только потому, что он думал лишь о себе, смертельно боялся за себя, и страх застилал ему глаза.
По-видимому, Симаков надеялся, что никто не явится к нему из прошлого, от «семьи Тарасовых».
Прошло двенадцать лет с того дня, когда Симаков, рисовавший плакаты по заказу института, познакомился с завхозом Тарасовым, как именовал себя Генрих Сиверс. Сиверс каким-то путем узнал, кто был отец Симакова, и дал ему понять это. Симаков страшно испугался. Трусость толкнула его на преступление. Он снимал для Сиверса тяжелые ящики с образцами пород, выкладывал керны, добытые Пшеницыным, и, сам того не зная, помог совершить подлог. Сиверс не оставил его в неведении. Нет, напротив, он объяснил ему всё, дал денег, велел молчать и ждать нового задания. Вскоре Сиверс попался на растрате. Тогда его не удалось разоблачить до конца. И Симаков уцелел. Через четыре года Сиверс, отсидев свой срок, приехал на побывку в Ленинград, отыскал Симакова, задавал ему вопросы, вручил еще денег и инструкции. Симаков появился у актера Пшеницына, просмотрел письма, но действительно, как мы теперь знаем, ни одного не взял, – ничего существенного в них не нашлось.
Сиверса уже не было в живых. Десять лет «Тарасовы» не тревожили Симакова. И вот они снова позвали его.
Правда, многое изменилось. Отец Симакова, о котором и кустарь-фотограф в Кзыл-Орде и впоследствии Сиверс говорили, что он не выйдет из лагеря, на самом деле обрел новую жизнь, вернулся другим человеком. Пример отца мог бы подсказать Симакову путь искупления вины, открытый и для него. Но для того, чтобы встать на него, надо было иметь доверие к людям, доверие к нашему строю и уверенность в победоносном для нашей страны исходе войны, а этого Симаков в себе не нашел. И путь искупления, как черным дымом, заволокло недоверием, злобой против нас и страхом.
Новое задание казалось ему на первых порах не очень опасным. Во всяком случае, он больше боялся ослушаться Сиверса и быть выданным за это, чем подчиняться ему. Подвезти главного геолога на свидание с Келли? Только и всего? Но когда Маврикий Сиверс влетел в машину забрызганный грязью и запыхавшийся, с таким видом, словно за ним гнались, беспокойство Симакова усилилось.
– Нехорошо всё-таки, – сказал он. – Ливанову надо к Соломенной балке. Как он доберется?
Сиверс понял, что слова эти – косвенный вопрос. Кабриолет, ковыляя, выходил с ухабистого объезда на шоссе, Сиверс качался, держась за скобу дверцы, и процедил:
– Ничего. Доберется.
– На чем?
– Есть транспорт.
Сиверс хотел успокоить Симакова и обдумать собственное положение. Но Симакова всё крепче сжимали тиски страха.
– Пока я стоял, – сказал он, – бригадир меня видел. Этот… Федор.
Сиверс не ответил.
Симакова прорвало. Он заговорил о себе. Он умеет держать язык за зубами, когда нужно! Он доказал это! Разве не правда? И тут, осмелев, Симаков выложил главное:
– Что же получается? Глаза мне завязали? Я не привык так, извините!
Он хотел знать, что же произошло там, в ложбине, почему его седок так спешит. Маврикий Сиверс отвернулся. Болтливость Симакова мешала ему думать.
До сих пор обстоятельства складывались для него неплохо. Маврикий Сиверс предвкушал звание майора и еще один Железный крест, – на этот раз, быть может, с венком из дубовых листьев.
Еще в 1926 году подростком он с делегацией немецкой молодежи был в Ленинграде, видел отца и передал ему задание от старика Ханнеке из туристского бюро «Глобус», то есть из доннелевского шпионского центра. С этого началась карьера Маврикия. В «операцию Дивногорск» он верил, как в козырного туза. Хлопот она доставляла до войны не много: черное золото там упорно не давалось большевикам, и казалось, сами недра земли содействуют Маврикию.
Во время войны Маврикию Сиверсу пришлось еще раз отправиться в Россию. Ему повезло: случай занес в степную балку ефрейтора Клочкова. Сиверс застрелил его, скрылся, бросив своих, и в том числе друга детства – Гейнца Ханнеке, несколько месяцев выжидал, заметал следы, нащупывал связи. Его считали убитым. Судьба была милостива к нему: он сумел завербовать уголовника, бежавшего из тюрьмы и нуждавшегося в новых документах. Подручный получил их – красноармейскую книжку и отпускной билет ефрейтора Клочкова.
Сиверс гордился и тем, что, не вызвав подозрений, вошел в контакт с Келли, а затем прибрал к рукам Симакова. Всё сулило успех.
Верный прусской военной школе, воспитавшей его, Маврикий Сиверс готовил свой небольшой блицкриг. Уничтожить главного геолога, который давно стоит на дороге у Доннеля, отвлечь нефтяников к траншее, избранной для нападения, и в это время взорвать задвижки, устроить пожар, вывести газопровод из строя на сутки или двое, а может, на неделю. Фонтанами огня демаскировать местность, открыть цели для ночных бомбовых налетов.
Не всё, однако, шло по плану. И самое неожиданное, непонятное для шпиона стряслось сегодня, – его опознали!
Неожиданное либо веселит, либо пугает, – так говорил Маврикию друг детства Ханнеке. В данном случае оно пугало. Конечно, если бы он был уверен, что я погиб и что Федор Матвеевич, спугнувший его, не слышал моего крика: «Сиверс!» – оснований для паники не было бы. Убийство могло бы, по крайней мере в первое время, сойти за несчастный случай, и тогда он – Маврикий Сиверс – мог бы перебраться через линию фронта без излишней спешки, по плану.
Прежде он мечтал дождаться в России прихода гитлеровских войск. Не раз он рисовал себе, как это произойдет. Он явится к командованию в русской ватной куртке, в шапке с ушами и затем поразит всех метаморфозой: предстанет капитаном разведки, героем немецкого шпионажа. Он будет подобен тому лейтенанту, который жил под видом скромного часовщика на Оркнейских островах и, указав германской подводной лодке проход в базу английского флота, помог ей потопить броненосец «Ройял Ок». Тогда война только начиналась, и про лейтенанта не писали в газетах, а о нем – Маврикии Сиверсе – напишут! Он позаботится об этом! И, само собой, он получит награды и сразу же вступит во владение земельными угодьями под Дивногорском – по отцовской купчей.
Но война затянулась, и он понял, что план надо менять. Уходить придется раньше. Когда? Возможно, сразу после нападения на главного геолога. Симаков с машиной как нельзя более подходил Сиверсу.
И всё-таки он не думал, что бегство будет таким стремительным, паническим. Его опознали. И откуда-то взялся бригадир Федор. Следил он, что ли? Маврикий Сиверс ничего не мог объяснить и от этого нервничал еще больше.
Машина приближалась к Соломенной балке. В зеркальце, укрепленном в кабине, Симаков видел своего седока, подскакивающего на заднем сиденье. На крупных, еще не обкатанных булыжниках шоссе машину бросало. И вдруг седок соскользнул куда-то с зеркальца, исчез.
Симаков обернулся. Седок лежал на полу, скрючившись, вобрав голову в плечи: он прятался. Симаков сообразил это. Он свернул к обочине и остановил машину.
– Вам вылезать, – сказал он.
Начинался тот самый лесок, где Салага рубил колья. По условию Симаков и не должен был везти его дальше. Но седок не пожелал вылезать. Если Симаков, чуя беду, стремился как можно скорее избавиться от опасного пассажира, то у Маврикия Сиверса родились другие намерения.
Не поднимаясь с пола, чтобы случайный прохожий не увидел его сквозь стекла, он велел ехать дальше. И тут Симаков восстал.
– Вылезайте, – повторил он.
Теперь, чтобы удержать Симакова в повиновении, оставался один способ.
– Не валяйте дурака, – сказал Сиверс. – Или вы хотите, чтобы вас поставили к стенке?
Симаков побелел.
– А что?.. Ливанов жив? А? Жив? – зашептал он, пугаясь собственного голоса. Зубы его стучали.
– Простись с Ливановым, – отрезал Сиверс.
Не дав оторопевшему Симакову прийти в себя, он пояснил: расстрел грозит обоим и, значит, лучше держаться друг за друга.
Через минуту машина тронулась. В ней сидели два человека, связанные преступлением…
Маврикий решил бежать, немедленно бежать к своим через линию фронта. До нее было не больше семидесяти километров. Он обещал взять с собой туда Симакова, и тот, парализованный страхом, гнал машину на юг. Маврикий показывал дорогу. Кроме страха, Симаков уже ничего не чувствовал и не сознавал.
У безымянной балки, вдали от жилья, Маврикий Сиверс тронул Симакова за плечо:
– Мотор стучит.
– Нет… Вроде ничего.
– Я слышу. Иди посмотри.
Симаков вылез, подошел к радиатору и поднял крышку. Сиверс тоже вышел, держа сзади топор, и приблизился к радиатору с другой стороны, незаметно для Симакова, потом сделал быстрый рывок вперед и наотмашь ударил его.
Симаков упал, не вскрикнув. Так кончилась его уродливая жизнь.
Сиверс оттащил труп в кювет и забросал соломой. Он еще издали заметил груды соломы на пашне и поэтому выбрал именно это место для того, чтобы избавиться от Симакова.
Сев за руль, Сиверс проехал еще с десяток километров. На голой грязно-желтой поверхности осенней степи темнела впадина, одетая кустарником. Там Сиверс разбросал дерн, вытащил из тайника чемодан. В нем была одежда. Шпион вынул ее и торопливо переоделся. В новенькой форме с погонами, сверкавшими золотом, он вернулся в машину. Безопасной бритвой, всухую, выскоблил щеки, подбородок.
Проселок заворачивал вправо, к большаку. Там невдалеке – шлагбаум, проверка.
Сиверс знал это. Однажды он видел, как к контрольному посту с бешеной скоростью мчался «виллис» и в нем во весь рост стоял военный в очень высоком звании и махал рукой. Шлагбаум поднялся. «Виллис», даже не замедлив хода, пронесся мимо. Тогда же Сиверс сказал себе: престиж мундира, гипноз золотых нашивок действует безошибочно. Полуграмотная девчонка-солдат не посмеет задержать такого.
У Сиверса в кармане кителя лежало удостоверение, соответствовавшее погонам и изготовленное в Берлине со всей тщательностью. Но оно было всё же не очень надежно.
Брезентовый верх машины теперь мешал. Сиверс откинул его. Через полчаса он вырулил на шоссе и нажал рычаг.
Все контрольные посты на всех дорогах, ведущих к фронту, уже получили приказ усилить бдительность. Но никто не мог сказать, в каком обличье появится враг.
У шлагбаума стояла низенькая, веснушчатая девушка, в сапогах, в застиранной добела гимнастерке с ефрейторскими лычками. Она знала – смотреть надо в оба, не пропускать никого без самой строгой проверки, но, конечно, она меньше всего ожидала увидеть врага, одетого генералом. Около дежурной топталась в ожидании смены ее подруга.
– Открывай, Шурка, – сказала она. – Генерал! Открывай! Шурища!
– Обожди, – ответила та спокойно. – Дай посмотреть… В военном совете всех знаю, командующего артиллерией знаю…
Сиверс не сбавлял хода. Стрелка спидометра достигла семидесяти. Сиверс несся на шлагбаум, отчаянно сигналя и бранясь. Один раз он привстал, держа левой рукой баранку, и попытался сделать другой рукой повелительный жест, но баранка угрожающе задергалась, свистящий ветер едва не сорвал фуражку. Расстояние до шлагбаума быстро уменьшалось, полосатый брус, перегородивший путь, вырастал, делался толще…
– Манукяна из бронетанковых знаю, Сергеева из связи… – невозмутимо продолжала Шура.
Теперь всё зависело от того, подчинится ли ефрейтор Шура Морозова «гипнозу золотых нашивок», на который враг так твердо надеялся.
– Шурка! Генерал же! – волновалась сменщица. В нетерпении она семенила у столбика, где закреплялся конец бруса, и уже взяла веревку.
– Не надо, – сказала Шура и отвела ее руку.
Шлагбаум не поднялся.
Нервы Сиверса сдали. Он начал тормозить, но полосатое бревно надвинулось так близко, что шпион, испугавшись столкновения, инстинктивно свернул влево. Машина влетела в канаву.
Сиверса вытащили оттуда помятого, оглушенного.
Удостоверение берлинской выделки не помогло: в тот же день Надеинский, подоспевший вскоре, препроводил шпиона в Дивногорск, а наутро свел лицом к лицу Сиверса и Ханнеке – обоих незадачливых «наследников». Сиверс назвал себя, рассказал всё о себе, Симакове и Келли…
На этом можно было бы поставить точку. Но воспоминания обступают меня, не дают положить перо.
Разве забудешь это?
Кажется, всё напоминает мне о тех событиях. Даже часы на руке Лары, маленькие часики на черном ремешке. Ведь это был едва ли не первый предмет, увиденный мной, когда я очнулся тогда в палате дивногорского госпиталя. Глазами вернувшегося к жизни я смотрел на свет, на белизну высокого потолка надо мной, на солнечный луч, лежащий на тумбочке и на одеяле, – нежаркий, невесомый и нежный. И что-то блестело на тумбочке, зажженное лучом. Твои часы, Лара! Ты прилетела на самолете ко мне, просидела двое суток возле меня и, как раз перед тем, как я открыл глаза, вышла из палаты отдохнуть. Ларка, родная! Как ты помогла мне встать на ноги!
Вот здесь, на столе, оттиски моей диссертации о дивногорском месторождении – свеженькие, пахнущие типографской краской. И они напоминают о том же. Ведь все, что вы прочли здесь, это, можно сказать, история моей кандидатской диссертации, и, коли рассудить по совести, я никак не могу считать себя ее единственным автором. Впрочем, если вы не специалист, она покажется вам сухой и скучной. Съездите лучше в сегодняшний Дивногорск, побывайте на промысле. Еще в конце 1942 года он поддержал город, немало сделал для победы, а теперь снабжает многие промышленные центры. Самое подходящее время для этого – начало лета, когда степь еще зелена, а на склонах Дивных гор цветет сирень.
Не закончен, однако, мой поиск, хотя мечта Пшеницына осуществлена, и черный, цилиндрической формы брусок, лежащий возле письменного прибора, добыт с такой глубины, до которой Пшеницын и в мыслях своих, верно, не осмеливался добираться. Этот камень – крохотный сколок гигантских сокровищ, найденных под поверхностью дивногорской степи, – наших и моих сокровищ, друзья! Вряд ли сам Доннель так счастлив, подсчитывая свои миллионы, как я, богатый нашим всеобщим богатством. Враги наши – жалкие существа, они даже понять не способны, что значит быть по-настоящему счастливым и богатым.
Глядя на черный камень – твердый, спрессованный в недрах, я думаю о загадках природы, еще не раскрытых нами, таящихся под панцирем земных пластов, о новых кладах. Я думаю также о темных кознях врагов. Но они не спрячутся от света!
Я смотрю на свою папку с письмами. Здесь послания – многостраничные и по-стариковски обстоятельные – от Федора Матвеевича, вышедшего недавно на пенсию и поселившегося в Клёнове. Здесь еще одно, очень памятное письмо. Адрес написан крупными, почти детскими буквами:
– Ах, извините, – говорит она, – совсем забыла, вам письмо… Давно лежит.
Лара передает его мне.
– Ну-ка, ну-ка! – вопросительно улыбается она, подняв брови. – Почерк женский.
Письмо было помечено двадцать вторым октября. Келли уехал вечером, накануне покушения на меня! Бежал, боясь разоблачения!
Где теперь Хэтти Андерсон? Как сложилась ее судьба? Хватило ли у нее мужества открыто порвать с доннелями, встать в шеренги борцов за мир?
Надеинский часто бывает у нас. Он теперь подполковник. Иногда я шутя спрашиваю его: не лучше ли было бы ему заниматься химией? Он сердится. Конечно, не всё было гладко у него тогда, в Дивногорске. Надеинскому представляется, что он мог бы гораздо раньше пресечь путь врагу, если бы не брался всё делать сам и больше полагался бы на силы и зоркость своих друзей. Не знаю, возможно, он и прав.
Сейчас Надеинский сидит рядом со мной, просматривает эти записки, составленные при его участии, и просит добавить, что борьба не кончена. Надеинский обязан держать в тайне дела, которые он ведет теперь, но и так всем ясно, что Доннель и его шайка не сложили оружия. Не далее, как осенью 1953 года, в газетах промелькнуло имя Келли. Как сообщают беженцы из Западного Берлина, Келли возглавляет там шпионский центр под прежней вывеской – «Туристское бюро “Глобус”». Келли вызывает к себе немцев, бывших в плену в Советском Союзе, и, угрожая лишить работы и хлеба, выпытывает у них разные сведения о нашей стране. Его карьера, как видно, еще не кончилась…
Прошло больше десяти лет со времени событий в Дивногорске, описанных мной. Но они свежи в памяти. Можно ли забыть это? Нет, такое не забывается.
Не правда ли, друзья?